— Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! — ответил Рылеев, тоже рыдая.
   Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась так:
   — «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».
   На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи — четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: «Цареубийца». Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих — нежная ласка смерти.
   Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осужденных повели. Виселица стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и подталкивали их сзади.
   В это время палачи намазывали веревки салом. Старый унтер, гренадер, стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился. Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в царстве Польском, жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что веревки смокли от ночной росы: сало не пристанет, — туги будут; петля слабо затянется и может соскользнуть.
   Осужденные взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади. Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев, Каховский.
   Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осужденных были одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.
   Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула мысль. Если бы можно было выразить ее словами, он думал так: «За ничто умираю или за что-то? Узнаю сейчас».
   Колпаки опускали на лица.
   — Господи, к чему это? — сказал Рылеев. Ему казалось, что не только от пальцев, но и от желтого, обтянутого лоснящейся кожей, лица чухонца пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся емy — и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как легкий мячик.
   Улыбнулся и Муравьев Бестужеву: «Будет гонец?» — «Будет».
   Палачи сбежали с помоста.
   — Готово? — крикнул Кутузов.
   — Готово! — ответил подручный.
   Чухонец изо всей силы дернул за железное кольцо в круглом отверстии, сбоку эшафота. Доска из-под ног осужденных, как дверца люка, опустилась, и тела повисли.
   «У-х!» глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое, — где же трое?
   — Э, черт! Что такое? Что такое? — закричал Кутузов с лицом перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.
   Отец Петр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру, а потом — на три болтавшихся петли. Понял: сорвались.
   Унтер был прав: на смокших веревках петли не затянулись как следует и соскользнули с шей. Повисли двое — Пестель и Бестужев, а трое — Каховский, Рылеев и Муравьев — сорвались.
   Там, в черной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.
   Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал от боли. Но взглянул на Рылеева, — и опять, как давеча, улыбнулись друг другу: «Вместе?» — «Вместе».
   Муравьев был почти в обмороке, но как глубокоспящий просыпается с неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх; увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. «Ну, слава Богу, — подумал, — иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!» А что сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью, — не подумал. Опять закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: «Ипполит… маменька…»
   Музыка затихла. В тишине, из кучки народа на Троицкой площади, послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом содрогание ужаса. Казалось, еще минута, — и люди не вынесут: бросятся, убьют палачей и сметут виселицу.
   — Вешать! Вешать! Вешать скорей! — кричал Кутузов. — Эй, музыка!
   Снова заиграла музыка. Трех упавших вытащили из дыры. Взойти на помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли. Пестель достал до нее носками и ожил: по замершему телу пробежала новая судорога. Бестужев не достал благодаря малому росту: он один от второй смерти избавился.
   Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как следует.
   Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни, тускло-красное. Прямо против солнца, между двумя черными столбами, на пяти веревках висели пять неподвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых, спеленутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Накануне казни государь уехал, или, как иные говорили, «бежал» в Царское. Каждые четверть часа туда посылали фельдъегерей, прямо с места казни. С последним Кутузов отправил донесение:
   «Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, коих было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы, при первом разе, трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев — сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу».
   В тот же день начальник главного штаба, генерал Дибич, писал государю:
   «Фельдъегерь доставит Вашему Величеству донесение генерала Кутузова об исполнении приговора над мерзавцами. Войско вело себя с достоинством, а злодеи с тою низостью, которую мы видели с самого начала».
   «Благодарю Бога, что все окончилось благополучно, — ответил государь Дибичу. — Я хорошо знал, что герои 14-го не выкажут при сем случае более мужества, чем следует. Советую вам, мой милый, соблюдать сегодняшний день величайшую осторожность».
   14-го июля отслужено было благодарственное молебствие на Сенатской площади. Войска окружали походную церковь, поставленную у памятника Петра, на том самом месте, где 14-го Декабря стояло каре мятежников. Митрополит с духовенством обходил ряды войск и кропил их святою водою.
   Последняя ектенья возглашалась торжественно, с коленопреклонением:
   «Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедание и благодарение нас, недостойных рабов Своих, яко от неиствующия крамолы, злоумышлявшия на испровержение веры православныя и престола и на разорение царства Российского, явил есть нам заступление и спасение Свое».
* * *
   «Их казнь — казнь России? Нет, пощечина. Ну, да ничего, съедят. Прав Каховский: подлая страна, подлый народ. Погибнет Россия… А, может быть, и гибнуть нечему: никакой России нет и не было».
   Так думал Голицын, сидя в своей новой камере, в Невской куртине, куда перевели его после экзекуции, 13-го июля. Он уже знал, что казнь совершилась, — фейерверкер Шибаев успел ему об этом шепнуть, — но больше ничего не знал. В эти дни после казни арестанты содержались с такою же строгостью, как в первые дни заключения. Никуда не выпускали их из камер; разговоры и перестукивания кончились; сторожа опять онемели; на все вопросы был один ответ: «Не могу знать».
   В самый день казни Подушкин потихоньку передал Голицыну записку от Мариньки. Плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна, умолила об этом отца. Записка была нераспечатана.
   «Мой друг, я давно тебе не писала, не имея духу и не желая через посторонних сообщить страшную весть. Прошлого Июня месяца, 29 числа, скончалась маменька. Хотя она уже с Генваря месяца хворала, но я столь скорого конца не чаяла. Не могу себя избавить от мысли терзающей, что я, хотя и невольная, виновница сего несчастия. Нет горше муки, как позднее раскаяние, что мы недостаточно любили тех, кого уже нет. Но лучше не буду об этом писать: ты сам поймешь. Итак, я теперь совершенно одна на свете, ибо Фома Фомич, хотя и любит меня, как родную, и готов отдать за меня жизнь, но, по старости своей (он очень постарел с бабушкиной смерти, бедненький, и ныне совсем, как дитя малое) для меня опора слабая. Но ты за меня не бойся, мой друг. Я теперь знаю, что человек, когда это нужно, находит в себе такие силы, коих и не подозревал. Я не изменила и никогда не изменю твердому упованию на милость Божию и на покров Царицы Небесной, Заступницы нашей, Стены Нерушимой, всех скорбящих Матери. Только теперь узнала я, сколь святой покров Ее могуществен. Каждый день молюсь Ей со слезами за тебя и за всех вас, несчастных. Много еще хотела бы об этом писать, но не умею. Прости, что так плохо пишу. Я пережила ужасные дни, получив известие, что второй разряд, в коем и ты состоишь, приговорен к смертной казни. Я, впрочем, знала, что не переживу тебя, и это одно меня укрепило. Вообрази же радость мою, получив известие, что смертная казнь заменена каторгою, — и радость еще большую, что нам, женам, разрешено будет за мужьями следовать. Все эти дни мы с княгиней Екатериною Ивановною Трубецкого — какая прекрасная женщина! — хлопотали о сем и теперь уже имеем почти совершенную уверенность, что разрешение будет получено. Мне больше ничего не нужно, как только быть с тобою и разделить твое несчастие. Вот и опять не знаю, как сказать. Помнишь, больной, в бреду, ты все повторял: „Маринька, маменька…“»
   Он больше не мог читать; письмо выпало из рук. «Зачем такое письмо в такой день?» — подумал. Сам не знал, какое в нем чувство сильнее — радость или отвращение к собственной радости. Вспомнил самую страшную из всех своих мыслей, ту, от которой в Алексеевском равелине едва не сошел с ума: любовь — подлость; любовь к живым, радость живых — измена мертвым; нет любви, нет радости, ничего нет, — только подлость и смерть — смерть честных, подлость живых.
   На следующий день, 14-го июля, вечером, зашел к нему отец Петр. Так же, как тогда, в Вербное воскресение, когда Голицын отказался от причастия, он держал чашу в руках, но по тому, как держал, видно было, что она пустая.
   Старался не глядеть в глаза Голицыну; был растерян и жалок. Но Голицын не пожалел его, как Рылеев. Посмотрел на него из-под очков долго, злобно и усмехнулся:
   — Ну, что, отец Петр, дождались гонца? Конфирмация — декорация?
   Отец Петр тоже хотел усмехнуться, но лицо его сморщилось. Он сел на стул, поднес чащу ко рту, закусил край зубами, тихо всхлипнул, потом все громче и громче; поставил чашу на стол, закрыл лицо руками и зарыдал.
   «Экая баба!» — думал Голицын, продолжая смотреть на него молча, злобно.
   — Ну-с, извольте рассказывать, — проговорил, когда тот немного затих.
   — Не могу, мой друг. Потом когда-нибудь, а сейчас не могу…
   — Могли на казнь вести, а рассказать не можете? Сейчас же, сейчас же рассказывайте! — крикнул Голицын грозно.
   Отец Петр посмотрел на него испуганно, вытер глаза платком и начал рассказывать, сперва нехотя, а потом с увлечением; видимо, в рассказе находил усладу горькую.
   Когда дошел до того, как сорвались и снова были повешены, побледнел, опять закрыл лицо руками и заплакал. А Голицын рассмеялся.
   — Эка земелька Русь! И повесить не умеют как следует. Подлая! Подлая! Подлая!
   Отец Петр вдруг перестал плакать, отнял руки от лица и взглянул на Голицына робко.
   — Кто подлая?
   — Россия.
   — Как вы страшно говорите, князь.
   — А что? За отечество обиделись? Ничего, проглотите!
   Оба замолчали.
   Окно камеры выходило на Неву, на запад. Солнце закатывалось, такое же красное, но менее тусклое, чем все эти дни: дымная мгла немного рассеялась. Вдали, за Невою, пылали стекла в окнах Зимнего дворца красным пламенем, как будто пожар был внутри. Красное пламя заливало и камеру. Давеча, во время рассказа, отец Петр взял чашу со стола и теперь все еще держал ее в руках. Золотая чаша в красном луче сверкала ослепительно, как второе солнце.
   Голицын взглянул на нее, встал, подошел к отцу Петру, положил ему руку на плечо и проговорил все так же грозно:
   — Теперь понимаете, почему я не хотел причаститься? Теперь понимаете?
   — Понимаю, — прошептал отец Петр и, взглянув на него, даже в красном свете, увидел, что лицо его мертвенно-бледно.
   Опять помолчали.
   — Где похоронили? — спросил Голицын.
   — Не знаю, — ответил отец Петр. — Никто не знает. Одни говорят — тут же, у виселицы, во рву с негашеною известью; другие — на острове Голодае, на скотском кладбище; а иные — зашили, будто, в рогожи, навязали камни, положили в лодку, отплыли на взморье и бросили в воду.
   — А панихидку-то я отслужил, как же-с! — помолчав, прибавил с простодушно-лукавою усмешкою. — Нынче парад был на Сенатской площади, благодарственное молебствие за ниспровержение крамолы. Святою водою войска и площадь кропили, очищали от крови — все крови боятся — да, чай, и святою водою крови не смыть. Владыка митрополит служил со всем духовенством, соборне. Ну, а я не пошел. Матушка протопопица говорит: «Уж очень много, говорит, ты себе позволяешь, отец Петр! Смотри, как бы не налетело от архиерея по потылице». — «Ну, и пусть, говорю, пусть налетит!» Отпустил Казанскую с другими попами, а сам не пошел, облачился в черные ризы, да панихидку и отслужил по пяти рабам Божиим новопреставленным. «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, Сергея, Михаила, Петра, Павла, Кондратия, иде же праведные упокояются. Прими, Господи, в мир Твой»… Ну, да уж что говорить, — примет, небось, примет.
   Вдруг поднялся во весь рост и воскликнул торжественно:
   — Свидетельствуюсь Богом живым: как святые умерли. Как готовые спелые гроздья, упали на землю, но не земля их приняла, а Отец Небесный. Венцов мученических сподобились, и не отнимутся от них венцы сии во веки веков. Слава Господу Богу! Аминь.
   Опять, как тогда, в Вербное воскресение, Голицын стал на колени и сказал:
   — Благословите, отец Петр.
   Тот поднял руку.
   — Нет, чашею.
   — Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — благословил его отец Петр, касаясь чашею лба, груди и плеч; потом дал поцеловать ее. Когда Голицын приложил к ней губы, красно-кровавый луч солнца упал на золотое дно, и, казалось, что чаша наполнилась кровью.
   Отец Петр молча обнял его и хотел выйти.
   — Постойте, — сказал Голицын, расстегнул ворот рубахи, пошарил за пазухой, вынул пачку листков и отдал ему.
   — Что это? — спросил отец Петр.
   — Записки Муравьева, «Завещание России». Велел вам отдать. Сохраните?
   — Сохраню.
   Еще раз обнял его и вышел из камеры.
   Голицын долго сидел, не двигаясь, не чувствуя, как слезы текли по лицу его, и смотрел на заходящее солнце — небесную чашу, полную кровью. Потом опустил глаза и увидел на столе Маринькино письмо. Теперь уже знал, зачем такое письмо в такой день.
   Вспомнил слова Муравьева: «Поцелуйте от меня Мариньку!» Взял письмо и поцеловал, прошептал:
   — Маринька… маменька!
   Вспомнил, как после свидания с нею в саду Алексеевского равелина целовал землю. «Земля, земля, Матерь Пречистая!» И как Муравьев, в последнюю минуту перед виселицей, тоже целовал землю. Вспомнил предсмертный шепот его сквозь щель стены: «Не погибнет Россия, — спасет Христос и еще Кто-то». Тогда не знал. Кто, — теперь уже знал.
   Радость, подобная ужасу, пронзила сердце его, как молния: Россию спасет Мать.