К уголку зеркала был прилеплен листок бумаги. На нем я прочел:
   Месть — это блюдо, которое люди со вкусом едят холодным.
   Старая итальянская поговорка
   Почерк принадлежал ей.
   Я успел спуститься за секунду до того, как она вышла из ванной,
   — С тобой все в порядке? — спросил я.
   Она кивнула. Села в одно кресло. Я устроился в другом.
   — Привет, Тим, — сказала она.
   Я не знал, можно ли ей поверять. Я только сейчас понял, как мне необходимо выговориться, но если бы Мадлен не оправдала своей репутации лучшей из тех, с кем можно разделить бремя, она почти наверняка оказалась бы худшей. Я сказал:
   — Мадлен, я люблю тебя до сих пор.
   — Дальше что? — отозвалась она.
   — Почему ты вышла за Ридженси?
   Зря я назвал его по фамилии. Она напряглась, точно я затронул самое существо их брака, но мне уже надоело звать его молодчиной.
   — Ты сам виноват, — сказала она. — В конце концов, не надо было знакомить меня с Сутуликом.
   Продолжать было не обязательно. Я знал, что она хочет сказать, и внутренне съежился. Однако удержаться она не смогла. Ее губы выпятились, неубедительно имитируя Пэтти Ларейн. Она была слишком зла. Подражание вышло утрированным.
   — Вот так-то, — сказала Мадлен, — после Сутулика у меня появилась тяга к веселым крепким ребятам со слоновьими членами.
   — Может, смешаешь выпить? — спросил я.
   — Тебе пора идти. Я еще могу выдать тебя за страхового агента.
   — Признайся уж, что боишься Ридженси.
   Когда все было сказано, ею нетрудно становилось манипулировать. Ее гордость должна была остаться нетронутой. Поэтому она ответила:
   — Он обозлится не на меня, а на тебя.
   Я помолчал, пытаясь оценить степень ее гнева.
   — По-твоему, он может здорово разойтись?
   — Дружочек, он — не ты.
   — То есть?
   — Он может разойтись.
   — Я не обрадуюсь, если он оттяпает мне голову.
   На ее лице появилось изумление.
   — Он тебе об этом рассказывал?
   — Да, — соврал я.
   — Вьетнам?
   Я кивнул.
   — Что ж, — сказала она, — если человек может обезглавить вьетконговца одним ударом мачете, с ним нельзя не считаться. — Сам этот поступок ее совершенно не ужасал. Отнюдь. Я вспомнил, каким всепоглощающим бывало у Мадлен чувство мести. Один или два раза знакомые задевали ее по поводам, которые казались мне пустяковыми. Она им этого так и не простила. Да, казнь во Вьетнаме гармонировала с глубинными очагами ее ненависти.
   — Я так понимаю, что Пэтти Ларейн тебя не осчастливила, — сказала мне Мадлен.
   — Да.
   — Ушла от тебя месяц назад?
   — Да.
   — Ты хочешь, чтобы она вернулась?
   — Я боюсь того, что могу натворить.
   — Ну, ты сам ее выбрал. — На буфете стоял графинчик с виски; она взяла его, принесла два стакана и налила нам обоим по полдюйма напитка без воды и льда. Это был ритуал из прошлого. «Наше утреннее лекарство», — говорили мы тогда. Как прежде, так и теперь — она содрогнулась, отхлебнув из стакана.
   «Как ты мог, черт побери, предпочесть ее мне?» — вот что Мадлен хотела сказать. Я слышал эти слова яснее, чем если бы она их произнесла.
   Однако она никогда не задала бы этого вопроса вслух, и я был ей благодарен. Что я мог ответить? Следовало ли мне сказать: «Назови это вопросом сравнительной фелляции, моя дорогая. Ты, Мадлен, брала в рот с рыданием, со сладким стоном, точно обрекая себя на посмертные муки ада. Это было прекрасно, как Средние века. А Пэтти Ларейн, заводила болельщиков на школьных матчах, чуть не проглатывала тебя. Хоть и с врожденным мастерством. Все свелось к тому, чтобы решить, какая дама лучше — скромная или ненасытная. Я выбрал Пэтти Ларейн. Она была ненасытна, как старая добрая Америка, а я хотел натянуть на болт свою страну».
   Впрочем, теперь у моей давно утраченной средневековой подруги появилась сердечная склонность к мужчинам, которые могут одним махом снести тебе голову.
   Самым большим преимуществом жизни с Мадлен было то, что иногда мы сидели в одной комнате и слышали мысли друг друга так отчетливо, словно черпали их из общего колодца. Поэтому она все равно что услышала мою последнюю непроизнесенную тираду. Я понял это, увидев, как сердито дрогнули ее губы. Когда Мадлен снова посмотрела на меня, она была полна ненависти.
   — Я про тебя Элу не говорила, — сказала она.
   — Так вот как ты его зовешь? — спросил я, чтобы немного охладить ее. — Элом?
   — Заткнись, — сказала она. — Я не говорила ему о тебе, потому что в этом не было нужды. Он просто выжег тебя из меня. Ридженси — настоящий самец.
   Так хлестнуть этим словом не смогла бы никакая иная женщина. Куда там Пэтти Ларейн!
   — Да, — сказала Мадлен, — мы с тобой любили друг друга, но когда у меня завязался романчик с мистером Ридженси, он ставил мне по пять палок за ночь, и пятая была не хуже первой. Даже в твои лучшие дни тебе было далеко до мистера Пятерки. Вот как я его называю, дурак ты несчастный.
   Эта речь причинила мне такую боль, что на глазах у меня помимо всякой воли выступили слезы. Это было все равно что терпеть, когда из твоей раны вычищают песок. Тем не менее в тот же миг я почувствовал, что снова бесповоротно влюбился в нее. Ее слова точно дали мне понять, где я должен искать опору на весь остаток жизни. Кроме того, они разбудили во мне гордость, которую я считал уже мертвой. Ибо я поклялся, что однажды ночью, дай только Бог дожить, я сотру из ее памяти восхищение мистером Пятеркой.
   Однако прежде чем я покинул Мадлен, наш разговор принял другое направление. Некоторое время мы сидели молча, и эта пауза затянулась. Может быть, только спустя полчаса на глазах у нее появились слезы и стали смывать тушь. Вскоре ей пришлось вытереть лицо.
   — Тим, я хочу, чтобы ты ушел, — сказала она.
   — Ладно. Я вернусь.
   — Сначала позвони.
   — Хорошо.
   Она проводила меня до двери. Там она остановилась и сказала:
   — Есть еще одна вещь, о которой тебе надо знать. — Она кивнула самой себе. — Но если я о ней скажу, ты захочешь остаться и поговорить.
   — Обещаю, что не сделаю этого.
   — Нет, ты нарушишь слово. Подожди, — сказала она, — подожди здесь. — Она отошла к стоящему в гостиной двухтумбовому столу, торгово-пассажной подделке под колониальный стиль, написала на листке бумаги несколько слов, запечатала его и вернулась.
   — Одно обещание ты уже дал, — сказала она. — Теперь я хочу, чтобы ты не читал этой записки, пока не проедешь больше половины пути до дома. Потом вскрой ее. Обдумай ее. Не звони мне, чтобы ее обсудить. Я говорю тебе то, что знаю. Не спрашивай, откуда я знаю,
   — Это уже шесть обещаний, — заметил я.
   — Мистер Шестерка, — сказала она, подошла ближе и прильнула своими губами к моим. Это был один из самых потрясающих поцелуев в моей жизни, хотя в нем было мало страсти. Однако мне передались вся ее глубокая нежность и весь кипящий в ней гаев — признаюсь, что я был ошарашен этой комбинацией, точно хороший боксер поймал меня на неожиданный хук слева и добавил крепчайший хук справа, это не слишком удачное описание для поцелуя, не дающее понятия о том, какой бальзам он пролил на мою душу, зато теперь вы можете себе представить, на каких резиновых ногах я шел обратно к машине.
   Я сдержал шесть своих обещаний и вскрыл записку только после того, как отдал обратно арендованный в Хайянисе пузырь, сел в родной «порше» и доехал до самого Истема. Там я остановился на шоссе, чтобы прочесть ее сообщение, и это заняло три секунды. Я не стал звонить ей — просто перечитал записку снова. Вот ее текст: «У моего мужа роман с твоей женой. Поговорим об этом, когда ты будешь готов их убить».
   Что ж, я снова завел «порше», но вас вряд ли удивит, что я не мог сконцентрировать внимание на дороге, а потому, завидев указатель Службы национальных парков — «Пляж Маркони», свернул на шоссе номер шесть и выехал к обрыву над Атлантическим океаном. Я оставил свои колеса на стоянке у конторы, добрел до невысокой дюны, сел там и, играя песком, задумался о колонистах: может быть, именно напротив этого мыса они повернули на север, чтобы обогнуть кончик Кейп-Кода и приплыть к Провинстауну? Разве нашел бы Маркони лучшее место, чтобы отправить через океанские просторы первое беспроволочное сообщение? Однако это были слишком далекие предметы, и я ощутил, как мои мысли расплываются; тогда я вздохнул и стал думать об иных беспроволочных сообщениях, которыми обменивались Жанна д'Арк и Жиль де Ре, Елизавета и Эссекс, царица и Распутин и, более скромным и умеренным образом, мы с Мадлен. Я сидел на вершине этого небольшого взгорка, и пересыпал песок из руки в руку, и пытался понять, что же изменила в общей ситуации моя встреча с Мадлен. Неужели все сводилось к Элвину Лютеру Ридженси?
   Мне пришло в голову, что я лишь кое-как могу управиться с винтовкой и вряд ли — с пистолетом. А на кулаках я и вовсе дрался в последний раз пять лет назад. Из-за алкоголя и, в последнее время, курева мою печень, наверное, разнесло вдвое. Однако при мысли о схватке с Ридженси я почувствовал прилив старого боевого духа. Я не начинал уличным бойцом и полагал, что вряд ли кончу таковым, но несколько лет в промежутке, когда я работал в барс, научили меня кое-каким приемам, а в тюрьме эти знания удвоились — я хранил в памяти огромный перечень подлых уловок, — хотя это, собственно говоря, роли не играло. В уличных драках я стал под конец так звереть, что меня всегда приходилось оттаскивать. В моих жилах текла кровь отца, и я, кажется, унаследовал суть его кодекса. Крутые парни не танцуют.
   Крутые парни не танцуют. На этой странной фразе моя память, словно корабль, огибающий маяк, чтобы войти в гавань, вернулась к моей юности, и я снова перенесся в год, когда мне исполнилось шестнадцать и я принял участие в турнире «Золотая перчатка». Это было очень далеко от той точки, где я находился сейчас с запиской Мадлен. Или не так уж далеко? В конце концов, именно в «Золотой перчатке» я впервые попытался причинить кому-то серьезный вред, и, сидя здесь, на истемском пляже, я заметил, что улыбаюсь. Ибо я снова увидел себя таким, как раньше, а в шестнадцать лет я считал себя крутым парнем. Между прочим, мой отец был круче всех в нашем квартале. Хотя я даже тогда понимал, что с ним мне не сравняться, однако говорил себе, что достаточно похожу на него: ведь на втором году учебы меня уже взяли в университетскую футбольную команду. Это было большим достижением! И именно той зимой, после конца футбольного сезона, я стал испытывать по отношению к миру гордую враждебность, которую мне едва удавалось сдерживать. (Как раз в том году развелись мои родители.) Я стал ходить на занятия боксом поблизости от отцовского бара. Это было неизбежно. Будучи сыном Дуги Маддена, я не мог не записаться на матчи «Золотой перчатки».
   Один мой экзетерский приятель, еврей, рассказывал, что худшим в его жизни был год перед его тринадцатилетием. Тогда он напряженно готовился к бар-мицве[21] и никогда не знал, ложась в постель, то ли он заснет, то ли будет бодрствовать, повторяя речь, которую ему полагалось следующей зимой произнести в синагоге перед двумя сотнями друзей семьи.
   Это еще не так худо, поведал я ему, как первое выступление в «Перчатке». «Во-первых, — сказал я, — ты выходишь полуголый, а ведь никто тебя к этому не готовил. Там сидят пятьсот человек. И не всем ты нравишься. Они болеют за другого. Они смотрят на тебя критически. Потом ты видишь противника. Он кажется тебе сущим дьяволом».
   «Что заставило тебя пойти туда?» — спросил мой приятель.
   Я сказал ему правду: «Мне хотелось порадовать отца».
   Руководимый таким похвальным намерением, я тем не менее здорово нервничал в раздевалке. (Кроме меня, там было еще пятнадцать ребят.) Все остальные, как и я, должны были выступать в синем углу. Рядом, за перегородкой, была раздевалка для пятнадцати выступающих в красном углу. Примерно каждые десять минут кто-то из нас выходил в зал, а кто-то возвращался. Ничто не сплачивает так быстро, как боязнь унижения. Мы не были знакомы, но по очереди желали друг другу удачи. Искренне. Каждые десять минут, как я уже сказал, один парень выходил, и сразу после этого входил предыдущий. Он был в восторге, если победа досталась ему, и в отчаянии, если проиграл, но по крайней мере для него все было уже кончено. Одного внесли на руках и вызвали врачей. Его послал в нокаут черный боксер с крепкой репутацией. В эту минуту я чуть не удрал с соревнований. Меня удержала только мысль об отце, сидящем в первом ряду. «Ладно, папа, — сказал я себе, — умру ради тебя».
   Едва выйдя на ринг, я обнаружил, что для овладения культурой бокса требуются годы (в этом он не отличается от прочих культур), и немедленно потерял те незначительные навыки, которые у меня были. Я был так испуган, что не переставая молотил противника. Противник же мой, толстый негр, был испуган не меньше и тоже не останавливался. К первому удару гонга мы оба совершенно выдохлись. Сердце мое, казалось, вот-вот разорвется. Во втором раунде мы уже ничего не могли сделать. Мы стояли неподвижно, испепеляли друг друга взглядами, блокировали чужие выпады головой, так как слишком устали, чтобы уворачиваться, — легче было выдержать удар, чем нырнуть. Наверное, со стороны мы походили на двух докеров, которые так напились, что просто не могут драться. У обоих из носа текла кровь, и я слышал запах его крови. Тем вечером я открыл, что кровь каждого человека пахнет по-своему, как и его пот. Это был кошмарный раунд. Возвращаясь в свой угол, я чувствовал себя перегруженным двигателем, который может заклинить в любой момент.
   «Тебе надо поднажать, а то не выиграем», — сказал тренер. Он был приятелем моего отца.
   Когда мне удалось совладать со своим голосом, я произнес как можно официальнее, словно уже учился в частной школе: «Если вы хотите прекратить бой, я это переживу». Однако его взгляд сказал мне, что он будет вспоминать эту фразу до конца жизни.
   «Сынок, иди и вышиби из него мозги», — ответил мой тренер.
   Прозвучал гонг. Он вставил мне капу и вытолкнул на середину ринга.
   Теперь я дрался с отчаянием. Я хотел вытравить все следы своего предложения. Отец кричал так громко, что мне даже почудилось, будто я побеждаю. Бум! Я налетел на бомбу. Это было похоже на полновесный удар по уху бейсбольной битой. Наверное, меня повело по всему рингу, потому что я видел соперника лишь урывками. Сначала я был в одном месте, потом сразу в другом.
   Однако эта затрещина, видимо, раскупорила во мне новый источник адреналина. Мои ноги налились жизнью. Я принялся кружить и наносить удары по корпусу. Я прыгал, я нырял и бил по корпусу (с чего и надо было начинать). Наконец-то мне стало ясно: мой партнер понимает в боксе меньше, чем я! Как раз когда я примерялся, чтобы провести хук (ибо я заметил, что он неизменно опускает правую руку, стоит мне сделать ложный выпад левой ему в живот), — именно тут, разумеется, и прозвенел гонг. Бой кончился. Подняли его руку.
   После этого, когда доброжелатели ушли и мы с отцом остались одни в соседнем кафе (у меня начинался второй прилив боли), Биг-Мак пробормотал: «Ты должен был победить».
   «Если по-честному, то я и победил. Все так говорят».
   «Это друзья. — Он покачал головой. — Ты отдал последний раунд».
   Ну нет — теперь, когда все кончилось и я проиграл, я считал, что выиграл. «Все сказали, что я здорово выдержал тот удар и не перестал двигаться».
   «Друзья». Он повторил свой ответ похоронным тоном; можно было подумать, будто национальное проклятие ирландцев — это именно друзья, а не выпивка.
   Меня никогда так не тянуло спорить с отцом. Нет ничего тоскливее, чем сидеть с измочаленным рассудком, торсом и конечностями, чувствовать во всем теле жаркий свинец, а в душе — цепенящий холод при мысли о том, что ты проиграл бой, который, по словам друзей, у тебя украли. Поэтому я сказал своими распухшими губами (наверное, ни разу больше я не изображал из себя перед ним такого петуха): «Моя ошибка была в том, что я не танцевал. Мне надо было выскочить с ударом гонга и сунуть ему. Потом уйти: бац! бац! Уход, — продолжал я, показывая руками, — и обойти кругом. Потом опять джеб, и танцевать, чтобы не достал, кружить и танцевать, и по корпусу! По корпусу! — Я кивнул, вдохновленный этим тактическим планом. — А когда бы он вымотался, я бы его свалил».
   Лицо моего отца оставалось бесстрастным. «Помнишь, кто такой Фрэнк Костелло?» — спросил он.
   «Главарь мафии», — восхищенно ответил я.
   «Однажды вечером Фрэнк Костелло сидел в ночном клубе со своей подружкой, славной блондинкой, а еще за его столиком сидели Роки Марсиано, Тони Канцонери и Грузовик Тони Галенто. В зале сплошь итальянцы, — сказал мой отец. — Играет оркестр. И вот Фрэнк говорит Галенто: „Эй, Грузовик, — я хочу, чтобы ты потанцевал с Глорией“. Галенто нервничает. Кому охота танцевать с девушкой большого человека? А если ты ей понравишься? „Слушайте, мистер Костелло, — говорит Грузовик Тони, — вы же знаете, я не танцую“. — „Поставь пиво, — говорит Фрэнк, — и двигай. У тебя все получится“. Тогда Грузовик Тони встает и водит Глорию посреди зала на расстоянии вытянутой руки, а когда он возвращается, Костелло говорит то же самое Канцонери, и тому приходится выйти с Глорией. Потом настает очередь Роки. Марсиано считает, что он тоже фигура и имеет право называть Костелло по имени, а потому говорит: „Мистер Фрэнк, мы, тяжеловесы, не очень-то хороши на балу“. — „Иди, поработай ногами“, — отвечает Костелло. Пока Роки танцует, Глория улучает момент, чтобы шепнуть ему на ухо: „Чемпион, сделай одолжение. Упроси дядюшку Фрэнка выйти со мной на круг“.
   Ну вот, номер кончается, и Роки ведет ее назад. Он чувствует себя получше, и остальные уже не так нервничают. Они начинают подшучивать над боссом, очень осторожно, понимаешь, просто легкое безобидное поддразнивание. «Эй, мистер Костелло, — говорят они, — мистер К., выходите, станцуйте со своей девушкой!» — «Прошу вас, — говорит Глория, — пожалуйста!» — «Ваша очередь, мистер Фрэнк», — продолжают они. Костелло, сказал мне отец, качает головой. «Крутые парни, — говорит он, — не танцуют».
   У моего отца было в запасе примерно пять таких фраз, и он никогда не произносил их, если в этом не было нужды. «Inter faeces et urinam nascimur» стала последней и самой печальной, тогда как «Не болтай — обезветришь парус» всегда была наиболее жизнерадостной, но в пору моей юности доминантой была фраза «Крутые парни не танцуют».
   В шестнадцать лет я, ирландец-полукровка с Лонг-Айленда, ничего не знал о мастерах дзэна и об их коанах[22], иначе я назвал бы это отцовское выражение коаном, так как не понимал его, но оно оставалось со мной; взрослея, я находил в нем все больше смысла, и вот теперь, сидя на истемском пляже и наблюдая за волнами, разбивающимися о берег после трехтысячемильной пробежки, задумался о странной эрозии своего характера, вызванной жизнью с Пэтти Ларейн. Вполне естественно, что я ощутил прилив жалости к себе и решил, что надо либо взглянуть на мой коан под новым углом, либо вовсе перестать думать о нем.
   Конечно, отец имел в виду нечто более глубокое, чем просто совет крепко стоять на ногах в минуту опасности, нечто более тонкое, чего он не мог или не хотел выразить, но его девиз остался со мной. Пожалуй, это было даже что-то вроде клятвы. Не упустил ли я какой-нибудь важный принцип, на котором могла выкристаллизоваться его философия?
   Именно в этот миг я заметил человека, идущего ко мне вдоль пляжа. Чем ближе он подходил, тем больше я его узнавал, и моя поглощенность собой начала отступать в тень.
   Это был высокий, но не угрожающего вида мужчина. Откровенно говоря, он был толстоват и рисковал в ближайшем будущем стать похожим на грушу, так как его узкие плечи и солидное брюшко остались бы с ним при любом весе. И шел он по песку как-то комично. Он был хорошо одет: темно-серый фланелевый костюм, полосатая сорочка с белым воротником, клубный галстук, в нагрудном кармане — маленький красный платочек, а на руке сложенное пальто из верблюжьей шерсти. В другой руке он держал туфли, снятые во избежание повреждений, и ступал по ноябрьскому песку в одних пестрых носках. Из-за этого шаг у него получался легким, гарцующим, как у скакуна-медалиста на мокрой мостовой.
   — Как поживаешь, Тим? — сказал мне этот человек.
   — Уодли! — Я был вдвойне ошеломлен. Во-первых, потому, что он так пополнел — когда я видел его в последний раз, на бракоразводном процессе, он был худощав, — а во-вторых, из-за того, что мы встретились на истемском пляже, куда я не забредал уже лет пять.
   Уодли наклонился и сунул руку примерно в том направлении, где я сидел.
   — Тим, — сказал он, — ты, конечно, вел себя как последний подонок, но имей в виду, я на тебя зла не держу. Друзья, знаешь ли, не дают забыть, что жизнь для этого чересчур коротка.
   Я пожал ему руку. Раз он выразил такое желание, я не видел возможности отказаться. В конце концов, его жена наткнулась на меня в одном из баров Тампы, когда я крепко сидел на мели, дала мне работу шофера, уложила с собой в постель прямо под его носом, возобновив таким образом романтическую связь, возникшую между нами в Северной Каролине, а потом довела дело до того, что я стал всерьез обдумывать, как его прикончить. Избежав этого, я тем не менее дал показания против него на суде, заявив под присягой (и это было отчасти правдой), что он уговаривал меня свидетельствовать против нее за приличную мзду. Я добавил, что он предлагал мне увезти Пэтти Ларейн в дом в Ки-Уэсте, куда он собирался нагрянуть с сыщиком и фотографом. Это было не совсем так. Он просто рассматривал вслух такую возможность. Еще я сообщил, что он просил меня соблазнить ее, чтобы потом дать показания в его пользу, и это было уже чистое лжесвидетельство. Пожалуй, мое выступление помогло Пэтти Ларейн не меньше, чем ее адвокат со своим видеотренингом. Защитники Уодли определенно считали меня главным свидетелем другой стороны и сделали все, чтобы очернить меня как бывшего заключенного и пляжного тунеядца. Этого следовало ожидать, но разве это искупало мою собственную вину? Все время, пока я работал у него шофером, Уодли обращался со мной как с приятелем по Экзетеру, переживающим черную полосу. Я же отплатил ему явно не лучшим образом.
   — Да, — сказал он, — сначала я и впрямь обиделся, но Микс частенько говорил мне: «Уодли, никогда не жалей себя. Это чувство не для нашей семьи». Надеюсь, что теперь Микса вымачивают в котлах с дегтем, но какая разница. Когда тебе дают хороший совет, к нему надо прислушаться.
   У Уодли был совершенно невообразимый голос. Позже я опишу этот голос, но сейчас надо мной нависло его лицо. Подобно многим неуклюжим людям, он имел привычку нагибаться к сидящему собеседнику, так что его физиономия маячила прямо перед вашей и вы начинали опасаться, что он вот-вот оросит вас своей патрицианской слюной. На солнце, особенно с близкого расстояния, он выглядел как щедрая порция застывшей овсянки. Если бы не его одежда, он казался бы придурковатым, потому что его жидкие темные волосы были прямыми, а чертам лица недоставало четкости, силы и завершенности, но глаза у него были поразительные. Очень блестящие, они обладали странным свойством вспыхивать в ответ на чужую реплику, чуть не вылезая из орбит, точно сам сатана тыкал в Уодли корявым пальцем.
   Так что взгляд его завораживал. У него была манера упорно смотреть вам в лицо, словно он впервые нашел на белом свете хотя бы отдаленно родственную себе душу.
   И потом, голос. Мой отец возненавидел бы его сразу. Голос Уодли был эталоном божественной благопристойности. Все, что Бог недодал ему в других отношениях, восполнялось его дифтонгами. Эти дифтонги вогнали бы в краску любого сноба.
   Если я так долго описываю своего старого школьного приятеля, то в этом виноват испытанный мной шок. Всю жизнь я верил в необъяснимые совпадения и даже впадал в крайность, считая, что их всегда следует ожидать в необычных или тяжелых обстоятельствах, — это странное, но глубокое убеждение я прокомментирую после. Однако то, что Уодли вздумал появиться на этом пляже… нет, для начала я поискал бы какую-нибудь рациональную причину.
   — Просто чудо, что ты здесь, — помимо воли вырвалось у меня.
   Он кивнул:
   — Я верю в случайные встречи. Будь у меня свое божество, его звали бы Интуитивным Прозрением.
   — Ты вроде как рад видеть меня.
   Он поразмыслил над этим, глядя мне прямо в глаза.
   — Знаешь, — сказал он, — в общем и целом, пожалуй что да.
   — Хороший у тебя характер, Уодли. Садись.
   Он послушался, что принесло мне облегчение. Не мог же я смотреть на него в упор до бесконечности. Однако его ляжка, раздувшаяся, как и все остальное, приткнулась к моей — большой, мягкий, приятный на ощупь физический объект. По правде говоря, если бы на моем месте оказался человек с соответствующей склонностью, он схватил бы его за эту ляжку и т. д. В его плоти ощущалась особого рода зрелая пассивность, которая прямо-таки провоцировала на насилие. В тюрьме, вспомнил я, его прозвали «герцогом Виндзорским». Я слышал, как заключенные говаривали об Уодли: «А, герцог Виндзорский. У него очко с помойное ведро».
   — Ты какой-то замотанный, — пробормотал Уодли.
   Я пропустил это мимо ушей и в свою очередь спросил: