Страница:
Эта процедура была для меня не нова. Независимо от количества выпитого я всегда доезжал до дома. Я возвращался целым и невредимым после таких доз, которые обеспечили бы любому другому ночлег на дне морском. Я входил в дом, добирался до кровати и просыпался поутру с ощущением, что мой мозг разрубили надвое. Я не помнил ничего. Но если дело ограничивалось этим и меня терзали лишь последствия надругательства над собственной печенкой, все было в порядке. О моих поступках мне потом сообщали другие. Если я не чувствовал ужаса, можно было считать, что ничего чересчур дикого я не отколол. Провалы в памяти — еще не самая большая беда для ирландца с национальной приверженностью к спиртному.
Однако после ухода Пэтти Ларейн я начал сталкиваться с новыми, более странными явлениями. Не загонял ли меня алкоголь в самые дебри душевных страданий? Могу сказать только, что по утрам мои воспоминания бывали ясными, но как бы разбитыми на мелкие осколки. Каждый фрагмент был достаточно четок, но общая картина казалась сложенной из кусочков от разных головоломок. Можно выразить это и иначе: мои сны стали такими же убедительными, как мои воспоминания, или память стала такой же ненадежной, как сны. В любом случае, я не мог отличить одно от другого. Это жуткая вещь. Утром в твоих мыслях царит полный хаос: что ты мог сделать, а чего не мог? Это словно блуждание в подземном лабиринте. Длинная крепкая нить, которой положено вывести тебя наружу, оборвалась где-то на полдороге. И теперь после каждого поворота надо гадать, то ли ты уже проходил здесь, то ли попал сюда впервые.
Я говорю об этом потому, что на двадцать пятый день проснулся и почти целый час пролежал с закрытыми глазами. Такого отчетливого ужаса я не испытывал с тех пор, как вышел из тюрьмы. Там я иногда просыпался с уверенностью, что кто-то плохой — находящийся гораздо ниже того предела, до которого мог докатиться я сам, — ищет меня. Хуже таких утр для меня ничего не было.
Теперь я был убежден, что сегодня непременно что-то стрясется, и это предчувствие наполняло меня ужасом. Помимо этого, имелся и другой сюрприз. Лежа в постели со свирепой головной болью, пытаясь нарисовать под закрытыми веками связную картину вчерашнего — это походило на просмотр фильма с многочисленными обрывами пленки, — ощущая свинцовый ком зловещего предчувствия в животе, я тем не менее обнаружил у себя эрекцию — полновесную и самую что ни на есть добротную эрекцию таранного типа. Я хотел отодрать Джессику Понд.
В ближайшем будущем я еще не раз вспомню об этой детали. Но лучше все по порядку. Когда твой разум похож на книгу с вырванными страницами — хуже того, на две книги, и обе с пробелами, — тогда порядок становится просто необходимым, как мытье полов в монастыре. Поэтому скажу только, что именно благодаря этой эрекции я избежал шока, в который поверг бы меня вид моей татуировки, ибо прежде чем увидеть ее, я о ней вспомнил. (Однако в ту минуту я не мог припомнить ни места, где меня кололи, ни лица художника.) Где-то этот факт был зафиксирован. При всех своих страданиях я испытывал любопытство. Как разнообразны приемы, которыми пользуется наша память! Вспомнить, что некое событие имело место (будучи неспособным зрительно представить себе какие бы то ни было связанные с ним моменты), было все равно что прочесть о ком-то в газете. Такой-сякой растратил 80000 долларов. В мозгу остался только заголовок; но факт сохранен. Итак, я вспомнил о себе вот это: у Тима Маддена есть наколка. Глаз я тогда еще не открывал. О татуировке мне напомнила эрекция.
В тюрьме я всячески избегал такого приобретения. Я и без того чувствовал себя конченым. Но все равно нельзя просидеть за решеткой три года и не узнать многого о татуировочной культуре. Так что о возбуждении я слышал. Каждый четвертый-пятый мужчина, в которого всаживают иглу, испытывает сильный прилив полового возбуждения. Вспомнил я и свою вчерашнюю тягу к мисс Понд. Была ли она рядом, когда художник трудился надо мной? А может, она ждала в моей машине? Распрощались ли мы с Лонни Пангборном?
Я открыл глаза. На наколке была липкая корочка крови: вчера ее заклеили каким-то хваленым пластырем, однако ночью он съехал. Но слово разобрать было можно. «Лорел» , — прочел я. «Лорел» — кудрявый синий росчерк в маленьком красном сердечке. Да, если вести речь об изобразительном искусстве, ни у кого не повернется язык обвинить меня в излишней оригинальности.
Мое веселье разбилось, как тухлое яйцо. Пэтти Ларейн тоже видела эту картинку. Вчера вечером! Пэтти вдруг ясно вырисовалась перед моим мысленным взором. Орала на меня в нашей гостиной. «Лорел? И у тебя хватает духу снова тыкать мне в нос своей Лорел?»
Да, но что из всего этого произошло на самом деле? Я отлично знал, что вымышленные разговоры могут казаться мне такими же реальными, как настоящие. В конце концов, я писатель! Двадцать пять дней назад Пэтти Ларейн исчезла с облюбованным ею черным самцом — высоким, угрюмым, безупречно сложенным малым, что все лето терся поблизости, готовый сыграть на той низменной тяге к неграм, которая гнездится в душах иных блондинок подобно потенциальному грому и молнии. Или, по моим представлениям, тлеет в их сердце, точно промасленная тряпка за дверью амбара. Впрочем, что бы Пэтти ни чувствовала, результат был налицо. Раз в год, а то и чаще, ей надо было оттянуться с каким-нибудь мистером Черняшкой. Желательно покрупнее. Среди них бывали и медлительные, и шустрые, как баскетболисты, но маленьких не было. Размер выводил их за пределы моей физической досягаемости — похоже, во время этих романов она тешила себя презрительными мыслями о том, что у меня не хватает мужской доблести даже на простецкую беготню по дому с заряженным револьвером. «Вроде твоего папаши в Северной Каролине?» — иронизировал я. «А что — слабо?» — отвешивала она смачно, дерзко, нагло, точно восемнадцатилетняя девчонка в ободранных джинсах на какой-нибудь южной бензозаправке. Да уж, страха передо мной она не испытывала. Меня жутко пугала мысль, что я и впрямь схвачусь за пистолет, но только не ради охоты за мистером Черняшкой. Он лишь присваивал себе то, чем соблазнился бы и я, будь у меня его бычья стать и проникнись я как следует его черной логикой. Нет, я боялся, что возьму ствол и не уйду из дома, пока не переправлю всю обойму в ее высокомерную — видал я, мол, вас всех — физиономию.
И тем не менее! Почему я рискнул обидеть жену упоминанием о Лорел? Я знал, что она — единственная женщина, которой Пэтти мне никогда не простит. В конце концов, впервые Пэтти увидела меня именно с Лорел — только тогда ее имя было Мадлен Фолко. И именно Пэтти в тот день настояла на том, чтобы звать ее Лорел. Потом я узнал, что Лорел — уменьшительное от Лорелеи: Пэтти сразу невзлюбила Мадлен Фолко. Стало быть, я сделал себе такую наколку в пику Пэтти? И она действительно была в этом доме? Или у меня в памяти отпечатался обрывок последнего сна?
Мне подумалось, что если жена и впрямь меня навещала, а потом уехала, то должны остаться какие-нибудь следы. Пэтти Ларейн всегда разбрасывала вокруг недоиспользованные мелочи. Зеркала должны быть испачканы помадой. Эта мысль побудила меня одеться и сойти вниз, но в гостиной не было ничего необычного. Пепельницы стояли чистые. Отчего же теперь я был так твердо уверен, что наша беседа мне не приснилась? Какой прок в доказательствах, если они заставляют тебя поверить в обратное? Мне пришло в голову, что единственным истинным признаком силы — так сказать, непоколебимой тоникой психического здоровья — является способность сносить вопрос за вопросом в отсутствие каких бы то ни было намеков на ответ.
Хорошо, что у меня возникла эта мысль, поскольку вскоре она мне пригодилась. В кухне, ночью, моего пса вырвало. Линолеум был запакощен содержимым его брюха. Хуже того — на куртке, которую я надевал вчера, запеклась кровь. Я проверил ноздри. У меня случались кровотечения из носа. Но на сей раз, похоже, дело было не в этом. Ужас, с которым я проснулся, приобрел другую окраску. В груди у меня, на вдохе, щебетнул страх.
Где я возьму силы, чтобы убрать кухню? Я повернулся и прошел через дом на улицу. Только на мостовой, ощутив, как забирается под рубашку ноябрьская сырость, я заметил, что вышел в шлепанцах. Не беда. Пятью широкими шагами я пересек Коммершл-стрит и заглянул в окна моего «порше» (ее «порше»). Место для пассажира было в крови.
Что за странная логика действует в таких случаях! Я поразился собственному спокойствию. Впрочем, с худшими похмельями всегда так — они полны самых непостижимых зияний. И на смену моему испугу пришла бодрость, точно все это не имело ко мне никакого касательства. Вернулось возбуждение, связанное с наколкой.
Затем я почувствовал, что замерз. Я пошел обратно в дом и сварил себе кофе. Пес пристыженно бродил по испоганенному полу, рискуя усугубить свою вину, и я его выпустил.
Мое хорошее настроение, вдвойне драгоценное для меня из-за его непривычности (так неизлечимый страдалец бывает благодарен судьбе за час без боли), не проходило, пока я убирал за собакой. С учетом похмелья это занятие изрядно вымотало меня, зато послужило самым радикальным и полновесным искуплением греха пьянства, в который я впал вчера. Хотя католик я только отчасти, да и то необразованный, поскольку Биг-Мак никогда и близко к церкви не подходил, а моя мать Джулия (наполовину протестантка, наполовину иудейка — и это одна из причин, по которой я не люблю антисемитских шуточек) так любила водить меня по самым разнообразным соборам, синагогам, квакерским молитвенным домам и лекциям по этической культуре, что настоящей духовной наставницы из нее не вышло. Поэтому ощущать себя католиком я не мог. Но ощущал. Дайте мне похмелье и поставьте на колени перед собачьей блевотиной — и я почувствую себя праведником. (И действительно, я умудрился почти забыть о том, сколько крови пролито на сиденье моего автомобиля.) Потом раздался звонок. Это был Ридженси, Элвин Лютер Ридженси, наш и. о. шефа полиции, или, вернее, его секретарша, попросившая меня подождать соединения с ним, — и пока я ждал, от моего хорошего настроения остались рожки да ножки.
— Привет, Тим, — сказал он, — как у вас?
— Порядок. Похмелье только, а вообще порядок.
— Отлично. Замечательно. А я с утра за вас беспокоился. — Он явно обещал стать вполне современным шефом полиции.
— Да нет, — сказал я. — Со мной все нормально.
Он выдержал паузу.
— Тим, может, заглянете ко мне ближе к вечеру?
Отец всегда говорил мне: если возникают сомнения, считай, что заваривается каша. И действуй с опережением. Поэтому я сказал:
— А почему не утром?
— Так уже время ленча, — с укором ответил он.
— Ленча, — сказал я. — Самое то.
— Я собираюсь выпить кофе с одним приятелем из мэрии. Давайте после.
— Годится.
— Тим?
— Да.
— Вы в порядке?
— Вроде бы.
— Машину будете чистить?
— А… это у меня ночью кровь носом шла. Никак не мог унять.
— Ясно. А то, похоже, ваши соседи вступили в общество сыщиков-любителей. Судя по их звонку, вы там чуть ли не руку кому-то отхватили.
— Черт знает что. Придите да возьмите пробу. Можете сравнить с моей группой крови.
— Эй, пощадите. — Он рассмеялся. Смех у него был как у прирожденного копа. Визгливое сопрано, совершенно не гармонирующее с внешним обликом — например, с лицом, которое было словно высечено из гранита.
— Ладно, — сказал я, — Смешно, конечно. Думаете, приятно быть взрослым человеком, у которого то и дело кровь из носу хлещет?
— О, — сказал он. — Я бы на вашем месте поберегся. И после каждых десяти бурбонов непременно выпивал стаканчик воды. — На этом «непременно», видимо, и пробил час его перерыва. Он разразился визгливым смехом и дал отбой.
Я вымыл изнутри свою машину. То, что там было, выглядело отнюдь не так умиротворяюще, как собачья блевотина. К тому же и кофе у меня в желудке не слишком хорошо улегся. Я не знал, то ли мне обижаться на враждебный или параноидальный выпад соседей (каких именно?), то ли начать привыкать к версии, что я совсем развинтился и расквасил нос которой-нибудь из блондинок. Если не хуже. Как, интересно, отхватывают руку?
Беда в том, что моя сардоническая жилка, чьим назначением, вероятно, и было протащить меня сквозь большинство дурных дней, не являлась ярко выраженной чертой моего характера — ее можно было сравнить с одной из ямок на рулеточном колесе. Имелись еще и тридцать семь других. Мало способствовала успокоению и моя растущая уверенность в том, что кровь на сиденье вытекла не из чьего-то носа. Для этого ее было чересчур много. И вскоре я почувствовал отвращение к своему занятию. Подобно любой другой природной силе, кровь словно говорит. Причем всегда одно и то же. «Все, что жило прежде, — слышал я теперь, — взывает к новой жизни».
Я умолчу о таких подробностях, как оттирание ткани и таскание ведер с водой. По ходу дела я пожаловался на свой нос двум-трем прошедшим мимо соседям, выслушал несколько сочувственных слов, а потом решил пойти в полицейский участок пешком. Иначе Ридженси мог поддаться соблазну изъять машину.
В пору моей трехлетней отсидки бывало так, что я просыпался посреди ночи, абсолютно не понимая, где нахожусь. В этом не было бы ничего удивительного, если бы не одно обстоятельство: конечно, я твердо знал, где нахожусь — вплоть до номера своего отделения и камеры, — но не мог заставить себя принять это. Данное не признавалось за данное. Я лежал в постели и размышлял, например, как приглашу девушку на ленч или найму для прогулки по морю парусную шлюпку. И бессмысленно было говорить себе, что я не дома, а в камере флоридской тюрьмы, под надежной охраной. Это представлялось мне частью сна, то есть как бы не затрагивало меня непосредственно. Я мог начать приводить в жизнь свои планы, когда сон о том, что я нахожусь в тюрьме, кончится. «Старик, — говорил себе я, — стряхни эту паутину». Иногда процесс возврата к реальности занимал у меня все утро. Только к полудню я понимал, что пригласить девушку на ленч не удастся.
Нечто подобное творилось со мной и теперь. Я имел непонятно откуда взявшуюся наколку, хорошего пса, который меня боялся, машину, только что отмытую от крови, пропавшую жену, которую вчера то ли видел, то ли не видел, и устойчивое, приятно будоражащее кровь возбуждение, вызванное блондинкой средних лет, агентом по продаже недвижимости из Калифорнии, но по дороге в центр города мои мысли занимало лишь одно: у Элвина Лютера Ридженси должна быть достаточно серьезная причина, чтобы потревожить писателя посреди рабочего дня.
Причем тот факт, что почти за целый месяц мной не было написано ни строчки, я как-то и не думал брать в расчет. Подобно тем тюремным утрам, не дающим мне начать день, я был похож на вывернутый пустой карман и так же лишен себя, как актер, который перед вхождением в роль оставляет позади свою жену, своих детей, свои долги, свои ошибки и даже свое эго.
И правда, я наблюдал, как в кабинет Ридженси в полуподвале городской ратуши входит новая личность, ибо я переступил его порог словно репортер — то есть стараясь создать впечатление, что одежда шефа полиции, выражение его лица, его речи и обстановка комнаты для меня равнозначны, так же равнозначны, как фразы примерно одинаковой длины, которые затем сложатся в краткий тематический очерк из восьми равных абзацев. Итак, я вошел, полностью сконцентрировавшись на этой роли, и потому, как хороший журналист, заметил, что он не привык к своему новому кабинету. Еще не привык. Пускай все его фотографии, аттестаты в рамочках, профессиональные свидетельства, пресс-папье и любимые безделушки уже лежали на виду или висели на стенах, пускай он сидел на стуле прямо, как и полагается бывшему военному (короткий ежик выдавал в нем ветерана «зеленых беретов»), а по обеим сторонам стола, как стражи у ворот древнего замка, стояли два картотечных шкафчика — все равно я видел, что он здесь не в своей тарелке. Впрочем, какой кабинет чувствовал бы себя тарелкой, подходящей ему? Его лицо можно было бы изваять из камня с помощью отбойного молотка: оно состояло сплошь из сколов, карнизов и уступов. В городе ему дали множество кличек — Морда Ящиком, Стрелковая Мишень, Ястребиный Глаз, — а старые рыбаки-португальцы прозвали его Шустрилой. Местное население явно было от него не в восторге. Он исполнял обязанности шефа полиции уже полгода, но в кабинете еще витал дух его предшественника. Последний шеф, прослуживший тут десять лет, был португальцем из здешних; он изучал по ночам право и ушел наверх, в Генеральную прокуратуру штата Массачусетс. Теперь этого последнего шефа — хотя жители Провинстауна вообще-то не склонны к сентиментальности — поминали добрым словом.
Я знал Ридженси не очень хорошо. Впрочем, загляни он ко мне домой в старые времена, мне показалось бы, что он не представляет для меня никакой тайны. Он был достаточно крупен, чтобы играть в профессиональный футбол, да и глаза его блестели, как у заядлого спортсмена: в его натуре смешались Бог, боевой дух и тяга к нанесению увечий. Ридженси был похож на атлета-христианина, который терпеть не может проигрывать.
Я описываю Ридженси так подробно, потому что, честно говоря, не мог его раскусить. Как я не всегда приветствовал наступивший день, так и он не всегда отвечал своему имиджу. Дальше я дополню его портрет еще кое-какими деталями.
Теперь же он с военной четкостью отодвинул свой стул строго назад и вышел из-за стола, чтобы подтолкнуть другой стул ко мне. Потом задумчиво уставился мне в глаза. Точно генерал. Он выглядел бы полным долбаком, если бы на каком-то этапе его карьеры в него не вживили идею, что сочувствие тоже должно входить в арсенал действующего полицейского. К примеру, первым, что он сказал, было:
— Как там Пэтти Ларейн? Слышали о ней что-нибудь?
— Нет, — ответил я. Разумеется, одним этим маленьким вопросцем он сразу лишил меня такой, казалось бы, надежной журналистской установки.
— Не будем развивать, — сказал он, — но я, ей-богу, видел ее вчера вечером.
— Где?
— В Уэст-Энде. Рядом с волноломом. Это было недалеко от «Вдовьей дорожки».
— Любопытно узнать, что она снова в городе, — сказал я. — Но я об этом понятия не имел. — Я закурил сигарету. Мой пульс пошел галопом.
— Я только и разглядел, что блондинка. Далеко был — ярдов за триста, наверное. Может, и ошибся. — Но сам он явно в эту возможность не верил.
Затем он достал сигару и раскурил ее картинно, как старый ковбой в телерекламе.
— Ваша жена, — сказал он, — очень эффектная женщина.
— Спасибо.
Мы с Ридженси познакомились в августе нынешнего года, на одной из вечеринок-со-встречей-рассвета-в-воде, которые мы устраивали ежедневно в течение целой недели (мистер Черняшка тогда уже разнюхивал обстановку). Поводом послужила жалоба на шум. Элвин явился лично. Я убежден, что он слышал о наших вечеринках и раньше.
Пэтти очаровала его в момент. Она объявила всем — пьяным, обкуренным, мужским и женским моделям, полуголым и преждевременно нацепившим маскарадные костюмы в стиле Дня всех святых, — что выключает музыку в честь шефа Ридженси. Потом стала прохаживаться насчет чувства долга, которое не позволяет ему взять стакан. «Элвин Лютер Ридженси, — сказала она. — Блеск, а не имя. Надо быть его достойным, дядя».
Он засиял, как награжденный медалью за доблесть, на щеке которого запечатлела памятный поцелуй Элизабет Тейлор.
«Как вы умудрились заполучить имя Элвин Лютер в Массачусетсе? Это миннесотское имя», — сказала она.
«Ну да, — сказал он, — мой дед по отцу из Миннесоты».
«Что я говорила? Не спорьте с Пэтти Ларейн». — И она живо пригласила его на вечеринку, которую мы собирались устроить завтра. Он пришел после работы. Под конец, у двери, он сказал мне, что чудесно провел время.
Мы разговорились. Он сказал, что до сих пор живет в Барнстабле (от нас до Барнстабла миль пятьдесят), и я спросил его, не чувствует ли он себя неуютно, работая здесь в сутолоке летнего нашествия. (Провинстаун — единственный известный мне город, где можно задать полицейскому такой вопрос.)
«Нет, — сказал он. — Я просил перевода сюда. Я сам этого хотел».
«Почему?» — спросил я. Ходили слухи, что он работал в Бюро по борьбе с наркотиками.
Он отшутился.
«Знаете, Провинстаун называют Диким Западом на Востоке», — ответил он и визгливо заржал.
Потом он иногда заходил к нам на вечеринки на несколько минут. Если празднество не кончалось за сутки, он появлялся и следующим вечером. Приходя после работы, он позволял себе выпить, тихо беседовал с одним-другим гостем и отчаливал. Только раз — а именно уже после Дня труда — он дал нам понять, что пропустил стаканчик до этого. У дверей он поцеловал Пэтти Ларейн и обменялся вежливым рукопожатием со мной. Потом сказал:
«Я за вас волнуюсь».
«Почему?» — Мне не нравились его глаза. В общении с симпатичными ему людьми он проявлял теплоту, очень напоминающую тепло нагретой солнцем скалы — она действительно горяча, вы ей симпатичны, — но глаза его походили на два ввинченных в эту скалу стальных болта.
«Говорят, — пояснил он, — что у вас слишком богатый потенциал».
Так в Провинстауне не выразился бы никто.
«Да, — сказал я, — уж если я влипну, то по-крупному».
«У меня предчувствие, — заметил он, — что ваше время наступит, когда неприятности будут видны издалека».
«Издалека?»
«Когда все поутихнет». — Теперь у него в глазах по крайней мере появился свет.
«Верно», — сказал я.
«Верно. Вы знаете, о чем я. Что верно, то верно». — И он отправился восвояси. Если бы в его натуре было махать рукой на прощание, я увидел бы, как он машет.
Выпивая в баре ВАЗВ[6], он бывал более собранным. Я даже видел его поединок с нашим чемпионом по арм-рестлингу Бочкой Коста, которого прозвали так за то, что он с легкостью выкидывал бочки с рыбой из трюма на палубу, а при низкой воде и с палубы на причал. Когда доходило до арм-рестлинга, Бочка мог положить любого рыбака в городе, но как-то раз Ридженси принял его вызов, сделанный на пари, и все оценили то, что он не спрятался за свой мундир. Бочка победил, хотя ему пришлось поработать достаточно долго, чтобы ощутить горечь надвигающейся старости, и Ридженси помрачнел. По-моему, он не привык проигрывать. «Вы неудачник, Мадден, — сказал он мне в тот вечер. — Только и знаете, что валять дурака».
Однако на следующее утро, когда я шел по улице за газетой, он остановил рядом патрульную машину и сказал: «Надеюсь, вчера я не слишком много себе позволил». — «Забудем». Он начал меня раздражать. Я уже предвидел конечный результат — большегрудую мамашу с увесистым фаллосом.
Теперь, в кабинете, я сказал ему:
— Если вы позвали меня сюда только затем, чтобы сообщить, что видели Пэтти Ларейн, это можно было сделать и по телефону.
— Я хотел с вами поговорить.
— Мне не идут впрок чужие советы.
— Может, это мне нужен совет. — Следующую фразу он произнес с гордостью, которой не мог скрыть, точно сама мужская суть, истинное клеймо качества заключалось в силе, необходимой для поддержания в себе такого рода неискушенности: — Я не слишком хорошо знаю женщин.
— Это уж точно, если обращаетесь за подсказкой ко мне.
— Мак, давайте напьемся как-нибудь вечерком, да поскорее.
— Ладно.
— Знаете вы это или нет, но кроме нас в городе нет настоящих философов.
— Тогда вы единственный мыслитель, порожденный правым крылом за последние годы.
— Эй, не брюзжите, пока в вас не стреляют. — Он тронулся к двери проводить меня. — Пошли, — сказал он, — прогуляюсь с вами до машины.
— Я без нее.
— Вы что, боялись, что я арестую ваш драндулет? — Это так развеселило его, что он ржал всю дорогу по коридору и перестал только на улице.
Перед тем как распрощаться со мной, он сказал:
— Та делянка с коноплей в Труро еще ваша?
— Откуда вы о ней знаете, Элвин?
На его лице изобразилось недовольство.
— А что это, по-вашему, тайна? Все говорят, что у вас своя травка. Я и сам пробовал. Пэтти Ларейн собственноручно положила мне в карман пару косяков. Качество что надо — примерно такие я курил во Вьетнаме. — Он кивнул. — Слушайте, мне плевать, левый вы или правый, плевать, к какому там крылу вы принадлежите. Я люблю траву. И вот что еще скажу. Консерваторы правы далеко не во всех пунктах. Тут они как раз промахнулись. Думают, что марихуана растлевает души, но я в это не верю — я верю, что благодаря ей туда проникает Бог и борется с дьяволом.
— Ну-ну, — сказал я. — Если вы на секунду перестанете говорить, у нас может получиться беседа.
— На днях, вечерком. Давайте напьемся.
— Заметано, — сказал я.
— А пока — если б я хранил свой урожай на участке в Труро… — Он умолк.
— Ничего я там не храню, — ответил я.
— Я и не говорю, что храните. И знать ничего не хочу. Я только говорю, что если бы у меня там что-нибудь лежало, то сейчас было бы самое время забрать.
— Почему?
— Не могу же я вам все рассказывать.
— Просто решили попугать?
Прежде чем ответить, он выдержал приличную паузу.
— Вот что, — сказал он, — я служил в полиции штата. Вам это известно. И я их знаю. Большинство там — хорошие ребята. Не очень остроумные, и им никогда с вами не сравняться, — но хорошие.
Однако после ухода Пэтти Ларейн я начал сталкиваться с новыми, более странными явлениями. Не загонял ли меня алкоголь в самые дебри душевных страданий? Могу сказать только, что по утрам мои воспоминания бывали ясными, но как бы разбитыми на мелкие осколки. Каждый фрагмент был достаточно четок, но общая картина казалась сложенной из кусочков от разных головоломок. Можно выразить это и иначе: мои сны стали такими же убедительными, как мои воспоминания, или память стала такой же ненадежной, как сны. В любом случае, я не мог отличить одно от другого. Это жуткая вещь. Утром в твоих мыслях царит полный хаос: что ты мог сделать, а чего не мог? Это словно блуждание в подземном лабиринте. Длинная крепкая нить, которой положено вывести тебя наружу, оборвалась где-то на полдороге. И теперь после каждого поворота надо гадать, то ли ты уже проходил здесь, то ли попал сюда впервые.
Я говорю об этом потому, что на двадцать пятый день проснулся и почти целый час пролежал с закрытыми глазами. Такого отчетливого ужаса я не испытывал с тех пор, как вышел из тюрьмы. Там я иногда просыпался с уверенностью, что кто-то плохой — находящийся гораздо ниже того предела, до которого мог докатиться я сам, — ищет меня. Хуже таких утр для меня ничего не было.
Теперь я был убежден, что сегодня непременно что-то стрясется, и это предчувствие наполняло меня ужасом. Помимо этого, имелся и другой сюрприз. Лежа в постели со свирепой головной болью, пытаясь нарисовать под закрытыми веками связную картину вчерашнего — это походило на просмотр фильма с многочисленными обрывами пленки, — ощущая свинцовый ком зловещего предчувствия в животе, я тем не менее обнаружил у себя эрекцию — полновесную и самую что ни на есть добротную эрекцию таранного типа. Я хотел отодрать Джессику Понд.
В ближайшем будущем я еще не раз вспомню об этой детали. Но лучше все по порядку. Когда твой разум похож на книгу с вырванными страницами — хуже того, на две книги, и обе с пробелами, — тогда порядок становится просто необходимым, как мытье полов в монастыре. Поэтому скажу только, что именно благодаря этой эрекции я избежал шока, в который поверг бы меня вид моей татуировки, ибо прежде чем увидеть ее, я о ней вспомнил. (Однако в ту минуту я не мог припомнить ни места, где меня кололи, ни лица художника.) Где-то этот факт был зафиксирован. При всех своих страданиях я испытывал любопытство. Как разнообразны приемы, которыми пользуется наша память! Вспомнить, что некое событие имело место (будучи неспособным зрительно представить себе какие бы то ни было связанные с ним моменты), было все равно что прочесть о ком-то в газете. Такой-сякой растратил 80000 долларов. В мозгу остался только заголовок; но факт сохранен. Итак, я вспомнил о себе вот это: у Тима Маддена есть наколка. Глаз я тогда еще не открывал. О татуировке мне напомнила эрекция.
В тюрьме я всячески избегал такого приобретения. Я и без того чувствовал себя конченым. Но все равно нельзя просидеть за решеткой три года и не узнать многого о татуировочной культуре. Так что о возбуждении я слышал. Каждый четвертый-пятый мужчина, в которого всаживают иглу, испытывает сильный прилив полового возбуждения. Вспомнил я и свою вчерашнюю тягу к мисс Понд. Была ли она рядом, когда художник трудился надо мной? А может, она ждала в моей машине? Распрощались ли мы с Лонни Пангборном?
Я открыл глаза. На наколке была липкая корочка крови: вчера ее заклеили каким-то хваленым пластырем, однако ночью он съехал. Но слово разобрать было можно. «Лорел» , — прочел я. «Лорел» — кудрявый синий росчерк в маленьком красном сердечке. Да, если вести речь об изобразительном искусстве, ни у кого не повернется язык обвинить меня в излишней оригинальности.
Мое веселье разбилось, как тухлое яйцо. Пэтти Ларейн тоже видела эту картинку. Вчера вечером! Пэтти вдруг ясно вырисовалась перед моим мысленным взором. Орала на меня в нашей гостиной. «Лорел? И у тебя хватает духу снова тыкать мне в нос своей Лорел?»
Да, но что из всего этого произошло на самом деле? Я отлично знал, что вымышленные разговоры могут казаться мне такими же реальными, как настоящие. В конце концов, я писатель! Двадцать пять дней назад Пэтти Ларейн исчезла с облюбованным ею черным самцом — высоким, угрюмым, безупречно сложенным малым, что все лето терся поблизости, готовый сыграть на той низменной тяге к неграм, которая гнездится в душах иных блондинок подобно потенциальному грому и молнии. Или, по моим представлениям, тлеет в их сердце, точно промасленная тряпка за дверью амбара. Впрочем, что бы Пэтти ни чувствовала, результат был налицо. Раз в год, а то и чаще, ей надо было оттянуться с каким-нибудь мистером Черняшкой. Желательно покрупнее. Среди них бывали и медлительные, и шустрые, как баскетболисты, но маленьких не было. Размер выводил их за пределы моей физической досягаемости — похоже, во время этих романов она тешила себя презрительными мыслями о том, что у меня не хватает мужской доблести даже на простецкую беготню по дому с заряженным револьвером. «Вроде твоего папаши в Северной Каролине?» — иронизировал я. «А что — слабо?» — отвешивала она смачно, дерзко, нагло, точно восемнадцатилетняя девчонка в ободранных джинсах на какой-нибудь южной бензозаправке. Да уж, страха передо мной она не испытывала. Меня жутко пугала мысль, что я и впрямь схвачусь за пистолет, но только не ради охоты за мистером Черняшкой. Он лишь присваивал себе то, чем соблазнился бы и я, будь у меня его бычья стать и проникнись я как следует его черной логикой. Нет, я боялся, что возьму ствол и не уйду из дома, пока не переправлю всю обойму в ее высокомерную — видал я, мол, вас всех — физиономию.
И тем не менее! Почему я рискнул обидеть жену упоминанием о Лорел? Я знал, что она — единственная женщина, которой Пэтти мне никогда не простит. В конце концов, впервые Пэтти увидела меня именно с Лорел — только тогда ее имя было Мадлен Фолко. И именно Пэтти в тот день настояла на том, чтобы звать ее Лорел. Потом я узнал, что Лорел — уменьшительное от Лорелеи: Пэтти сразу невзлюбила Мадлен Фолко. Стало быть, я сделал себе такую наколку в пику Пэтти? И она действительно была в этом доме? Или у меня в памяти отпечатался обрывок последнего сна?
Мне подумалось, что если жена и впрямь меня навещала, а потом уехала, то должны остаться какие-нибудь следы. Пэтти Ларейн всегда разбрасывала вокруг недоиспользованные мелочи. Зеркала должны быть испачканы помадой. Эта мысль побудила меня одеться и сойти вниз, но в гостиной не было ничего необычного. Пепельницы стояли чистые. Отчего же теперь я был так твердо уверен, что наша беседа мне не приснилась? Какой прок в доказательствах, если они заставляют тебя поверить в обратное? Мне пришло в голову, что единственным истинным признаком силы — так сказать, непоколебимой тоникой психического здоровья — является способность сносить вопрос за вопросом в отсутствие каких бы то ни было намеков на ответ.
Хорошо, что у меня возникла эта мысль, поскольку вскоре она мне пригодилась. В кухне, ночью, моего пса вырвало. Линолеум был запакощен содержимым его брюха. Хуже того — на куртке, которую я надевал вчера, запеклась кровь. Я проверил ноздри. У меня случались кровотечения из носа. Но на сей раз, похоже, дело было не в этом. Ужас, с которым я проснулся, приобрел другую окраску. В груди у меня, на вдохе, щебетнул страх.
Где я возьму силы, чтобы убрать кухню? Я повернулся и прошел через дом на улицу. Только на мостовой, ощутив, как забирается под рубашку ноябрьская сырость, я заметил, что вышел в шлепанцах. Не беда. Пятью широкими шагами я пересек Коммершл-стрит и заглянул в окна моего «порше» (ее «порше»). Место для пассажира было в крови.
Что за странная логика действует в таких случаях! Я поразился собственному спокойствию. Впрочем, с худшими похмельями всегда так — они полны самых непостижимых зияний. И на смену моему испугу пришла бодрость, точно все это не имело ко мне никакого касательства. Вернулось возбуждение, связанное с наколкой.
Затем я почувствовал, что замерз. Я пошел обратно в дом и сварил себе кофе. Пес пристыженно бродил по испоганенному полу, рискуя усугубить свою вину, и я его выпустил.
Мое хорошее настроение, вдвойне драгоценное для меня из-за его непривычности (так неизлечимый страдалец бывает благодарен судьбе за час без боли), не проходило, пока я убирал за собакой. С учетом похмелья это занятие изрядно вымотало меня, зато послужило самым радикальным и полновесным искуплением греха пьянства, в который я впал вчера. Хотя католик я только отчасти, да и то необразованный, поскольку Биг-Мак никогда и близко к церкви не подходил, а моя мать Джулия (наполовину протестантка, наполовину иудейка — и это одна из причин, по которой я не люблю антисемитских шуточек) так любила водить меня по самым разнообразным соборам, синагогам, квакерским молитвенным домам и лекциям по этической культуре, что настоящей духовной наставницы из нее не вышло. Поэтому ощущать себя католиком я не мог. Но ощущал. Дайте мне похмелье и поставьте на колени перед собачьей блевотиной — и я почувствую себя праведником. (И действительно, я умудрился почти забыть о том, сколько крови пролито на сиденье моего автомобиля.) Потом раздался звонок. Это был Ридженси, Элвин Лютер Ридженси, наш и. о. шефа полиции, или, вернее, его секретарша, попросившая меня подождать соединения с ним, — и пока я ждал, от моего хорошего настроения остались рожки да ножки.
— Привет, Тим, — сказал он, — как у вас?
— Порядок. Похмелье только, а вообще порядок.
— Отлично. Замечательно. А я с утра за вас беспокоился. — Он явно обещал стать вполне современным шефом полиции.
— Да нет, — сказал я. — Со мной все нормально.
Он выдержал паузу.
— Тим, может, заглянете ко мне ближе к вечеру?
Отец всегда говорил мне: если возникают сомнения, считай, что заваривается каша. И действуй с опережением. Поэтому я сказал:
— А почему не утром?
— Так уже время ленча, — с укором ответил он.
— Ленча, — сказал я. — Самое то.
— Я собираюсь выпить кофе с одним приятелем из мэрии. Давайте после.
— Годится.
— Тим?
— Да.
— Вы в порядке?
— Вроде бы.
— Машину будете чистить?
— А… это у меня ночью кровь носом шла. Никак не мог унять.
— Ясно. А то, похоже, ваши соседи вступили в общество сыщиков-любителей. Судя по их звонку, вы там чуть ли не руку кому-то отхватили.
— Черт знает что. Придите да возьмите пробу. Можете сравнить с моей группой крови.
— Эй, пощадите. — Он рассмеялся. Смех у него был как у прирожденного копа. Визгливое сопрано, совершенно не гармонирующее с внешним обликом — например, с лицом, которое было словно высечено из гранита.
— Ладно, — сказал я, — Смешно, конечно. Думаете, приятно быть взрослым человеком, у которого то и дело кровь из носу хлещет?
— О, — сказал он. — Я бы на вашем месте поберегся. И после каждых десяти бурбонов непременно выпивал стаканчик воды. — На этом «непременно», видимо, и пробил час его перерыва. Он разразился визгливым смехом и дал отбой.
Я вымыл изнутри свою машину. То, что там было, выглядело отнюдь не так умиротворяюще, как собачья блевотина. К тому же и кофе у меня в желудке не слишком хорошо улегся. Я не знал, то ли мне обижаться на враждебный или параноидальный выпад соседей (каких именно?), то ли начать привыкать к версии, что я совсем развинтился и расквасил нос которой-нибудь из блондинок. Если не хуже. Как, интересно, отхватывают руку?
Беда в том, что моя сардоническая жилка, чьим назначением, вероятно, и было протащить меня сквозь большинство дурных дней, не являлась ярко выраженной чертой моего характера — ее можно было сравнить с одной из ямок на рулеточном колесе. Имелись еще и тридцать семь других. Мало способствовала успокоению и моя растущая уверенность в том, что кровь на сиденье вытекла не из чьего-то носа. Для этого ее было чересчур много. И вскоре я почувствовал отвращение к своему занятию. Подобно любой другой природной силе, кровь словно говорит. Причем всегда одно и то же. «Все, что жило прежде, — слышал я теперь, — взывает к новой жизни».
Я умолчу о таких подробностях, как оттирание ткани и таскание ведер с водой. По ходу дела я пожаловался на свой нос двум-трем прошедшим мимо соседям, выслушал несколько сочувственных слов, а потом решил пойти в полицейский участок пешком. Иначе Ридженси мог поддаться соблазну изъять машину.
В пору моей трехлетней отсидки бывало так, что я просыпался посреди ночи, абсолютно не понимая, где нахожусь. В этом не было бы ничего удивительного, если бы не одно обстоятельство: конечно, я твердо знал, где нахожусь — вплоть до номера своего отделения и камеры, — но не мог заставить себя принять это. Данное не признавалось за данное. Я лежал в постели и размышлял, например, как приглашу девушку на ленч или найму для прогулки по морю парусную шлюпку. И бессмысленно было говорить себе, что я не дома, а в камере флоридской тюрьмы, под надежной охраной. Это представлялось мне частью сна, то есть как бы не затрагивало меня непосредственно. Я мог начать приводить в жизнь свои планы, когда сон о том, что я нахожусь в тюрьме, кончится. «Старик, — говорил себе я, — стряхни эту паутину». Иногда процесс возврата к реальности занимал у меня все утро. Только к полудню я понимал, что пригласить девушку на ленч не удастся.
Нечто подобное творилось со мной и теперь. Я имел непонятно откуда взявшуюся наколку, хорошего пса, который меня боялся, машину, только что отмытую от крови, пропавшую жену, которую вчера то ли видел, то ли не видел, и устойчивое, приятно будоражащее кровь возбуждение, вызванное блондинкой средних лет, агентом по продаже недвижимости из Калифорнии, но по дороге в центр города мои мысли занимало лишь одно: у Элвина Лютера Ридженси должна быть достаточно серьезная причина, чтобы потревожить писателя посреди рабочего дня.
Причем тот факт, что почти за целый месяц мной не было написано ни строчки, я как-то и не думал брать в расчет. Подобно тем тюремным утрам, не дающим мне начать день, я был похож на вывернутый пустой карман и так же лишен себя, как актер, который перед вхождением в роль оставляет позади свою жену, своих детей, свои долги, свои ошибки и даже свое эго.
И правда, я наблюдал, как в кабинет Ридженси в полуподвале городской ратуши входит новая личность, ибо я переступил его порог словно репортер — то есть стараясь создать впечатление, что одежда шефа полиции, выражение его лица, его речи и обстановка комнаты для меня равнозначны, так же равнозначны, как фразы примерно одинаковой длины, которые затем сложатся в краткий тематический очерк из восьми равных абзацев. Итак, я вошел, полностью сконцентрировавшись на этой роли, и потому, как хороший журналист, заметил, что он не привык к своему новому кабинету. Еще не привык. Пускай все его фотографии, аттестаты в рамочках, профессиональные свидетельства, пресс-папье и любимые безделушки уже лежали на виду или висели на стенах, пускай он сидел на стуле прямо, как и полагается бывшему военному (короткий ежик выдавал в нем ветерана «зеленых беретов»), а по обеим сторонам стола, как стражи у ворот древнего замка, стояли два картотечных шкафчика — все равно я видел, что он здесь не в своей тарелке. Впрочем, какой кабинет чувствовал бы себя тарелкой, подходящей ему? Его лицо можно было бы изваять из камня с помощью отбойного молотка: оно состояло сплошь из сколов, карнизов и уступов. В городе ему дали множество кличек — Морда Ящиком, Стрелковая Мишень, Ястребиный Глаз, — а старые рыбаки-португальцы прозвали его Шустрилой. Местное население явно было от него не в восторге. Он исполнял обязанности шефа полиции уже полгода, но в кабинете еще витал дух его предшественника. Последний шеф, прослуживший тут десять лет, был португальцем из здешних; он изучал по ночам право и ушел наверх, в Генеральную прокуратуру штата Массачусетс. Теперь этого последнего шефа — хотя жители Провинстауна вообще-то не склонны к сентиментальности — поминали добрым словом.
Я знал Ридженси не очень хорошо. Впрочем, загляни он ко мне домой в старые времена, мне показалось бы, что он не представляет для меня никакой тайны. Он был достаточно крупен, чтобы играть в профессиональный футбол, да и глаза его блестели, как у заядлого спортсмена: в его натуре смешались Бог, боевой дух и тяга к нанесению увечий. Ридженси был похож на атлета-христианина, который терпеть не может проигрывать.
Я описываю Ридженси так подробно, потому что, честно говоря, не мог его раскусить. Как я не всегда приветствовал наступивший день, так и он не всегда отвечал своему имиджу. Дальше я дополню его портрет еще кое-какими деталями.
Теперь же он с военной четкостью отодвинул свой стул строго назад и вышел из-за стола, чтобы подтолкнуть другой стул ко мне. Потом задумчиво уставился мне в глаза. Точно генерал. Он выглядел бы полным долбаком, если бы на каком-то этапе его карьеры в него не вживили идею, что сочувствие тоже должно входить в арсенал действующего полицейского. К примеру, первым, что он сказал, было:
— Как там Пэтти Ларейн? Слышали о ней что-нибудь?
— Нет, — ответил я. Разумеется, одним этим маленьким вопросцем он сразу лишил меня такой, казалось бы, надежной журналистской установки.
— Не будем развивать, — сказал он, — но я, ей-богу, видел ее вчера вечером.
— Где?
— В Уэст-Энде. Рядом с волноломом. Это было недалеко от «Вдовьей дорожки».
— Любопытно узнать, что она снова в городе, — сказал я. — Но я об этом понятия не имел. — Я закурил сигарету. Мой пульс пошел галопом.
— Я только и разглядел, что блондинка. Далеко был — ярдов за триста, наверное. Может, и ошибся. — Но сам он явно в эту возможность не верил.
Затем он достал сигару и раскурил ее картинно, как старый ковбой в телерекламе.
— Ваша жена, — сказал он, — очень эффектная женщина.
— Спасибо.
Мы с Ридженси познакомились в августе нынешнего года, на одной из вечеринок-со-встречей-рассвета-в-воде, которые мы устраивали ежедневно в течение целой недели (мистер Черняшка тогда уже разнюхивал обстановку). Поводом послужила жалоба на шум. Элвин явился лично. Я убежден, что он слышал о наших вечеринках и раньше.
Пэтти очаровала его в момент. Она объявила всем — пьяным, обкуренным, мужским и женским моделям, полуголым и преждевременно нацепившим маскарадные костюмы в стиле Дня всех святых, — что выключает музыку в честь шефа Ридженси. Потом стала прохаживаться насчет чувства долга, которое не позволяет ему взять стакан. «Элвин Лютер Ридженси, — сказала она. — Блеск, а не имя. Надо быть его достойным, дядя».
Он засиял, как награжденный медалью за доблесть, на щеке которого запечатлела памятный поцелуй Элизабет Тейлор.
«Как вы умудрились заполучить имя Элвин Лютер в Массачусетсе? Это миннесотское имя», — сказала она.
«Ну да, — сказал он, — мой дед по отцу из Миннесоты».
«Что я говорила? Не спорьте с Пэтти Ларейн». — И она живо пригласила его на вечеринку, которую мы собирались устроить завтра. Он пришел после работы. Под конец, у двери, он сказал мне, что чудесно провел время.
Мы разговорились. Он сказал, что до сих пор живет в Барнстабле (от нас до Барнстабла миль пятьдесят), и я спросил его, не чувствует ли он себя неуютно, работая здесь в сутолоке летнего нашествия. (Провинстаун — единственный известный мне город, где можно задать полицейскому такой вопрос.)
«Нет, — сказал он. — Я просил перевода сюда. Я сам этого хотел».
«Почему?» — спросил я. Ходили слухи, что он работал в Бюро по борьбе с наркотиками.
Он отшутился.
«Знаете, Провинстаун называют Диким Западом на Востоке», — ответил он и визгливо заржал.
Потом он иногда заходил к нам на вечеринки на несколько минут. Если празднество не кончалось за сутки, он появлялся и следующим вечером. Приходя после работы, он позволял себе выпить, тихо беседовал с одним-другим гостем и отчаливал. Только раз — а именно уже после Дня труда — он дал нам понять, что пропустил стаканчик до этого. У дверей он поцеловал Пэтти Ларейн и обменялся вежливым рукопожатием со мной. Потом сказал:
«Я за вас волнуюсь».
«Почему?» — Мне не нравились его глаза. В общении с симпатичными ему людьми он проявлял теплоту, очень напоминающую тепло нагретой солнцем скалы — она действительно горяча, вы ей симпатичны, — но глаза его походили на два ввинченных в эту скалу стальных болта.
«Говорят, — пояснил он, — что у вас слишком богатый потенциал».
Так в Провинстауне не выразился бы никто.
«Да, — сказал я, — уж если я влипну, то по-крупному».
«У меня предчувствие, — заметил он, — что ваше время наступит, когда неприятности будут видны издалека».
«Издалека?»
«Когда все поутихнет». — Теперь у него в глазах по крайней мере появился свет.
«Верно», — сказал я.
«Верно. Вы знаете, о чем я. Что верно, то верно». — И он отправился восвояси. Если бы в его натуре было махать рукой на прощание, я увидел бы, как он машет.
Выпивая в баре ВАЗВ[6], он бывал более собранным. Я даже видел его поединок с нашим чемпионом по арм-рестлингу Бочкой Коста, которого прозвали так за то, что он с легкостью выкидывал бочки с рыбой из трюма на палубу, а при низкой воде и с палубы на причал. Когда доходило до арм-рестлинга, Бочка мог положить любого рыбака в городе, но как-то раз Ридженси принял его вызов, сделанный на пари, и все оценили то, что он не спрятался за свой мундир. Бочка победил, хотя ему пришлось поработать достаточно долго, чтобы ощутить горечь надвигающейся старости, и Ридженси помрачнел. По-моему, он не привык проигрывать. «Вы неудачник, Мадден, — сказал он мне в тот вечер. — Только и знаете, что валять дурака».
Однако на следующее утро, когда я шел по улице за газетой, он остановил рядом патрульную машину и сказал: «Надеюсь, вчера я не слишком много себе позволил». — «Забудем». Он начал меня раздражать. Я уже предвидел конечный результат — большегрудую мамашу с увесистым фаллосом.
Теперь, в кабинете, я сказал ему:
— Если вы позвали меня сюда только затем, чтобы сообщить, что видели Пэтти Ларейн, это можно было сделать и по телефону.
— Я хотел с вами поговорить.
— Мне не идут впрок чужие советы.
— Может, это мне нужен совет. — Следующую фразу он произнес с гордостью, которой не мог скрыть, точно сама мужская суть, истинное клеймо качества заключалось в силе, необходимой для поддержания в себе такого рода неискушенности: — Я не слишком хорошо знаю женщин.
— Это уж точно, если обращаетесь за подсказкой ко мне.
— Мак, давайте напьемся как-нибудь вечерком, да поскорее.
— Ладно.
— Знаете вы это или нет, но кроме нас в городе нет настоящих философов.
— Тогда вы единственный мыслитель, порожденный правым крылом за последние годы.
— Эй, не брюзжите, пока в вас не стреляют. — Он тронулся к двери проводить меня. — Пошли, — сказал он, — прогуляюсь с вами до машины.
— Я без нее.
— Вы что, боялись, что я арестую ваш драндулет? — Это так развеселило его, что он ржал всю дорогу по коридору и перестал только на улице.
Перед тем как распрощаться со мной, он сказал:
— Та делянка с коноплей в Труро еще ваша?
— Откуда вы о ней знаете, Элвин?
На его лице изобразилось недовольство.
— А что это, по-вашему, тайна? Все говорят, что у вас своя травка. Я и сам пробовал. Пэтти Ларейн собственноручно положила мне в карман пару косяков. Качество что надо — примерно такие я курил во Вьетнаме. — Он кивнул. — Слушайте, мне плевать, левый вы или правый, плевать, к какому там крылу вы принадлежите. Я люблю траву. И вот что еще скажу. Консерваторы правы далеко не во всех пунктах. Тут они как раз промахнулись. Думают, что марихуана растлевает души, но я в это не верю — я верю, что благодаря ей туда проникает Бог и борется с дьяволом.
— Ну-ну, — сказал я. — Если вы на секунду перестанете говорить, у нас может получиться беседа.
— На днях, вечерком. Давайте напьемся.
— Заметано, — сказал я.
— А пока — если б я хранил свой урожай на участке в Труро… — Он умолк.
— Ничего я там не храню, — ответил я.
— Я и не говорю, что храните. И знать ничего не хочу. Я только говорю, что если бы у меня там что-нибудь лежало, то сейчас было бы самое время забрать.
— Почему?
— Не могу же я вам все рассказывать.
— Просто решили попугать?
Прежде чем ответить, он выдержал приличную паузу.
— Вот что, — сказал он, — я служил в полиции штата. Вам это известно. И я их знаю. Большинство там — хорошие ребята. Не очень остроумные, и им никогда с вами не сравняться, — но хорошие.