В ту пору он славился своей силой. Силач среди портовых грузчиков — это уже феномен, но в тот раз он повел себя не хуже кадьякского медведя[13], так как посмотрел на своего противника и сделал шаг вперед. Стрелок (чей револьвер, я полагаю, к тому моменту уже опустел) увидел, что его жертва не упала. Он бросился бежать. Это звучит неправдоподобно, но мой отец погнался за ним. Они пробежали по Седьмой авеню в Гринич-Виллидж шесть кварталов (кое-кто называет восемь, кое-кто пять, а кое-кто четыре), но лишь в конце этой дистанции Дуги понял, что ему не догнать нападавшего, и остановился. Только тогда он заметил кровь, льющуюся из его башмаков, и ощутил головокружение. Он развернулся прежде, чем улица развернулась ему навстречу, и обнаружил, что стоит рядом с отделением неотложной помощи больницы Св. Винсента. Итак, он осознал, что находится в плохой форме. Он ненавидел врачей и больницы, но все же пошел туда.
   Дежурный по отделению, должно быть, решил, что новый посетитель пьян. Перед его столом, пошатываясь, стоял огромный смятенный человек в окровавленной одежде.
   «Присядьте, пожалуйста, — сказал дежурный. — Подождите своей очереди».
   Хотя обычно, пока его друзья рассказывали эту историю, отец лишь хмурился да кивал, тут он иногда заговаривал сам. В пору моего детства свирепая неумолимость, которую обретал его взгляд, так будоражила мою чувствительную юную душу, что раз или два я даже чуть смочил трусы. (Конечно, в столь мужественной компании я держал этот секрет при себе.)
   Вступая в разговор, отец хватал воображаемого дежурного за рубашку: его крепкая рука вытягивалась, пальцы сгребали невидимый ворот так, словно силы его были уже на исходе, но оставшегося еще хватило бы, чтобы размазать по стенке этот образчик служебной черствости.
   «Займитесь мной, — глухим, угрожающим тоном произносил отец в гостиной моей матери. — Я ранен».
   И это была правда. Его продержали в больнице три месяца. Вышел он оттуда совсем седым, и с профсоюзом было покончено. То ли такое долгое лежание в постели лишило его толики мужества, которого прежде всегда было у него в достатке, то ли сдала позиции ирландская верхушка — не знаю. А может быть, его сознание перекочевало в другое место — то далекое место, полное невысказанной скорби, где он и прожил весь остаток жизни. В этом смысле он ушел на покой еще до моего рождения. Возможно, он тосковал всего лишь по своей былой влиятельности, ибо перестал быть профсоюзным лидером, сохранив за собой только физическую мощь. Как бы там ни было, он занял у родственников денег, открыл бар на Санрайз-хайуэй, в сорока милях от Южного берега, и восемнадцать лет содержал его, не богатея, но и не прогорая.
   Как правило, даже таких результатов добиваются только экономные хозяева, поскольку бары в основном пустуют. Однако бар моего отца был похож на него самого — большой, щедрый и управляемый лишь наполовину, хотя Биг-Мак и производил впечатление образцового бармена.
   Он провел там восемнадцать лет, в белом фартуке и с рано поседевшими волосами, осаживая взглядом своих голубых глаз чересчур буйных посетителей, и кожа его так покраснела от постоянной накачки спиртным («Это мое единственное лекарство», — говорил он матери), что он стал казаться более вспыльчивым, чем на самом деле, — свирепым, как омар, совершающий последний рывок прочь из кастрюли.
   У него сложилась устойчивая клиентура — славная субботняя компания, хотя в основном любители пива, и многочисленные летние гости: влюбленные парочки, прибывающие на уик-энд с Лонг-Айленда, и заезжие рыбаки. Он мог бы стать богатым человеком, но он пропивал часть доходов, еще больше возвращал через стойку, обрушивая шквалы бесплатной выпивки на самые дальние уголки зала, открывал людям такие огромные кредиты, что на них можно было бы похоронить всех их отцов, матерей, дядьев и теток, и одалживал деньги без всяких процентов, и не всегда получал их обратно, и отдавал их просто так, и проигрывал — короче, как говорят ирландцы (или евреи?), «пожил на славу».
   Его любили все, кроме моей матери. С течением времени ее любовь угасала. Я долго гадал, с чего они вообще поженились, и пришел к выводу, что к моменту их встречи она наверняка была девственницей. Подозреваю, что их краткий и весьма бурный роман (ибо даже через много лет после развода голос матери дрожал, когда она вспоминала о первых проведенных с ним неделях) завязался не только благодаря полной несхожести их характеров, но и благодаря тому, что она была либералкой и хотела бросить вызов предубеждению своих родителей против ирландцев, рабочего класса и запаха пива в барах. Так они и поженились. Она была маленькой, скромной, миловидной женщиной, школьной учительницей из уютного городка в Коннектикуте, настолько же хрупкой, насколько он был крупным, и обладала хорошими манерами — настоящая леди, на его взгляд. По-моему, она всегда оставалась для него настоящей леди, и хотя он никогда не признался бы, что самое серьезное из его личных тайных предубеждений направлено как раз против этого, против изящной элегантности дамской ручки в длинной перчатке, он обожал ее. Его просто поразил факт собственной женитьбы на такой женщине. Увы — их семейная жизнь не удалась. По его выражению, ни один из них не смог потеснить другого ни на кунькин волосок. Кабы не мое присутствие, они вскоре погрузились бы в тоску и отчаяние. Но я был тут, и их брак держался, пока мне не исполнилось пятнадцать.
   Возможно, он и вовсе не развалился бы, но мать допустила большую ошибку. Она победила в важнейшем споре с отцом и уговорила его переехать из нашей квартиры прямо над его баром в городишко под названием Атлантик-Лейнс, что оказалось тихой катастрофой. Без сомнения, этот переезд вызвал шок, сравнимый с шоком его деда, во время оно покидавшего Ирландию. Отец так и не смирился с единственной крупной уступкой, которую он сделал моей матери. Атлантик-Лейнс не понравился ему сразу же. Я знаю, что это звучит как название кегельбана; но основатели сего новоиспеченного города дали ему такое имя, поскольку от нас было две мили до океана и улицы собирались проложить почти по линейке. Однако проектировщики, видимо, активно использовали лекала. Так как само место было плоское, точно автомобильная стоянка, крутые извивы наших улочек не служили никакой разумной цели — разве что помогали не видеть соседских домов, абсолютно неотличимых от твоего собственного. Смешно, но, напившись, Дуги не мог найти дорогу обратно. Впрочем, смешного мало. Этот город выщелочил что-то из всех нас, выросших там. Я не могу определить это, хотя в глазах моего отца мы, дети, были до предела цивилизованны. Мы не болтались на углу улицы — в Атлантик-Лейнс не было прямых углов, — не собирались в шайки (вместо этого мы заводили себе «лучших товарищей»), и как-то раз, во время драки, мой соперник сказал в самом ее разгаре: «Ладно, сдаюсь». Мы остановились и пожали друг другу руки. Моя мать была удовлетворена, ибо 1) я победил, а это, как она поняла за долгие годы, доставит радость моему отцу, и 2) я вел себя по-джентльменски. Вежливо пожал ручку. Отец же был заинтригован. Вот что значит пригороды. Ты можешь ввязаться в драку, потом сказать «сдаюсь», и враг не станет праздновать победу, колотя тебя головой о тротуар. «Сынок, там, где я вырос, — сказал он мне (то есть на Сорок восьмой улице к западу от Десятой авеню), — сдаваться было не принято. Ты мог с тем же успехом сказать: „Умираю!“»
   Как-то раз, за несколько лет до конца их брака, я подслушал разговор отца с матерью в гостиной в один из тех редких вечеров, которые он проводил дома. Я делал на кухне уроки и пытался не слушать, что они говорят. Обычно, оказываясь вместе, они часами сидели молча, и их обоюдная мрачность часто достигала такого накала, что даже голос телевизионного диктора начинал вибрировать. Однако в тот вечер они, видимо, были близки, потому что я услышал мягкий голос матери: «Дуглас, ты никогда не говоришь, что любишь меня».
   Это была правда. За всю жизнь я лишь пару раз видел, как он целует ее — да и то словно скупец, вынимающий единственный дукат, который он решил потратить в этом году. Бедная моя мать. Она была такой ласковой, что все время целовала меня. (В его отсутствие.) Она не хотела, чтобы он заподозрил во мне неженку.
   «Ни разу, Дуглас, — повторила она тогда, — ни разу ты не сказал, что любишь меня».
   С минуту он не отзывался, а потом ответил с уличным ирландским акцентом — так он выражал свою любовь: «Я ж здесь, верно?»
   Конечно, такая аскетическая позиция снискала ему восхищение друзей. Я слышал легенды о том, сколько женщин он мог увлечь в свою бытность грузчиком и каким молодцом (в смысле количества раз) проявлял себя по ночам. Тем не менее он никогда не снисходил до поцелуев — этому противилась его мужская гордость. Кто знает, в каком ледяном чертоге души взрастила его моя сухощавая бабка-ирландка? Он никогда не целовался. Однажды, вскоре после того как меня выгнали из Экзетера, я выпивал с Дуги и его старинными приятелями, и они все подшучивали над ним на эту тему. Пускай его друзья были покрыты шрамами и наполовину беззубы — многим перевалило за пятьдесят, и мне, двадцатилетнему, они казались уж вовсе древними, — но мысли их были грязны по-прежнему. Их разговоры вертелись вокруг этого дела, как у сексуально озабоченных юнцов.
   К тому времени отец не только развелся с матерью, но и пережил тяжелый период других потерь, одной из которых стала потеря его бара. Теперь он снимал комнату, иногда заводил себе подруг, работал в буфете за зарплату и часто виделся со старыми приятелями.
   Скоро я обнаружил, что у каждого из этих старых приятелей есть свои характерные черточки, которые и полагалось высмеивать в дружеской компании. Кто-то был прижимист, кто-то имел странную привычку ставить на лошадей-аутсайдеров, один неизменно блевал, когда напивался («У меня слишком нежный желудок», — жаловался он. «А у нас нежные носы», — отвечали ему), а отца всегда подкалывали насчет поцелуйчиков.
   «Знаешь, Дуги, — говорил, бывало, его старый дружок Динамит Хеффернон, — прошлую ночь я провел с девятнадцатилетней, у которой были до того пухленькие, сочненькие, славненькие губки — ты таких сроду не видел. А целовалась она! О, эта влажная ароматная улыбка! Ты хоть понимаешь, что ты потерял?»
   «Верно, Дуги, — восклицал другой, — ты бы попробовал. Ну, колись! Поцелуй девчонку!»
   Отец сидел спокойно. Это была игра, и он терпел, но его тонкие губы удовольствия не выражали.
   Затем подачу принимал Фрэнсис Халег, иначе — Фрэнки Халявщик. «А у меня на прошлой неделе была вдовушка вот с таким язычищем, — говорил он нам. — Совала мне его в уши, в рот, глотку вылизывала. Кабы я согласился, она б мне и в ноздрю его запустила».
   При виде отвращения на лице моего отца они ржали, точно мальчишки из церковного хора — высокими, пронзительными ирландскими тенорками, высмеивающими пунктик Дуги Маддена.
   Он все это глотал. Потом, когда они утихали, качал головой. Он не любил, когда его вышучивали в моем присутствии, — так повлияло на него разорение — и потому говорил: «Дурачье вы. Да ни один из вас и с бабой-то не спал за последние десять лет. — И после нового приступа веселья, вызванного его гневом, поднимал ладонь. — Ладно, — говорил он, — хоть бы и так. Допустим, вы знаете пару колотух. И им нравится целоваться. Может, они даже и вам дали. Хорошо. Случалось и такое. Только спросите себя: вот сейчас девка обслуживает вас, а чей прибор она лизала вчера? Что было у нее во рту? Подумайте об этом, недоноски. Потому что если она способна поцеловать вас, значит, она может есть собачье дерьмо».
   Эта тирада возносила всю шайку на вершину блаженства. «Ну с кем ты была, целовалася с кем?» — мурлыкали они в ухо Дуги.
   Он никогда не улыбался. Он знал, что прав. Такова была его логика. Я понимал это. Я с ней вырос.
   Однако тут мои размышления об отце оборвались — вновь навязчиво засвербела наколка. Глянув на часы, я обнаружил, что уже почти полдень, и встал с намерением отправиться на прогулку, но тут же сел снова: при одной мысли о выходе из дома на меня опять обрушился ужас.
   Но теперь я ощутил угрозу полного распада личности, натурального превращения из человека в дворнягу. Больше дрожать здесь было нельзя. Поэтому я надел куртку и шагнул из дому в ноябрьскую сырость с бодрым чувством, что совершаю едва ли не геройский поступок. Так искажает восприятие чистая паника. Волей-неволей скатываешься до фарса.
   Тем не менее, очутившись на улице, я по крайней мере начал осознавать причину этой новой волны страха. Впереди, в миле от моего дома, торчал Провинстаунский обелиск — каменный шпиль в двести с лишним футов, слегка напоминающий башню Уффици во Флоренции. Именно его первым замечали те, кто ехал к нам по шоссе или входил на корабле в гавань. Он стоял на приличной высоты холме недалеко от набережной — буквально в фокусе нашего существования, так что мы видели его каждый день. Избежать его взглядом было нельзя. Это творение человеческих рук было самым высоким во всей округе, вплоть до Бостона.
   Конечно, местные жители не стремились убедиться, что он на месте. Я не глядел на него, наверное, уже дней сто, но сегодня, едва повернув к центру города, опять почувствовал зуд: наколка, этот датчик уровня моего беспокойства, словно поползла у меня по коже. Если обычно я смотрел на Обелиск, не видя его, на сей раз он прямо-таки лез в глаза. Одной пьяной ночью, почти двадцать лет назад, я сделал попытку влезть на эту вертикальною башню и забрался очень высоко — до самого козырька парапета футах в тридцати от ее вершины. Я лез вертикально вверх, нащупывая руками и ногами стыки гранитных блоков, — лишь бы зацепиться за что-нибудь пальцами да поставить носок ботинка. Воспоминание об этом подъеме часто будило меня среди ночи в последующие годы, ибо не один раз мне пришлось подтягиваться только из руках, а в самых худших местах я опирался носками на выступы шириной в два пальца и шарил ладонями по гладкой поверхности вверху, — это невероятно, но хмель не позволял мне остановиться вплоть до самого карниза.
   Потом я беседовал со знакомыми альпинистами; двое-трое из них даже ходили со мной взглянуть на Обелиск и на вопрос, могли бы они одолеть этот козырек, ответили: «Запросто», причем совершенно искренне. Один даже объяснил, как это делается, хотя я мало что понял. Сам я никогда скалолазом не был. В ту ночь я единственный раз в жизни оказался на стене в двухстах футах от земли, но завершилось все это так печально, что у меня уже не хватило пороху попробовать снова.
   Ибо я безнадежно застрял под этим карнизом. Видимо, мне надо было отклониться назад и достать парапет одной рукой, используя имевшуюся опору, — карниз был очень маленький! — но я не мог понять, как сделать это, и стоял, вжавшись в углубление под самым выступом, спиной к одной из несущих колонн, ногами на другой; я втиснулся в эту нишу под самым парапетом и торчал там, покуда мои силы не начали иссякать, и тогда я понял, что упаду. Между прочим, я решил, что спуститься оттуда уже невозможно, и был прав. Позже мне сказали, что без веревки всегда легче подняться по стене, чем спуститься с нее. Так я и стоял, прилипнув к этим камням, и мужество, сообщенное мне выпитым, медленно испарялось. Наконец я совсем протрезвел и так испугался, что стал кричать, а потом, пожалуй, даже вопить, — в общем, чтобы поскорее закончить с этой неприятной историей, скажу только, что спасла меня посреди ночи добровольная пожарная команда в лице здоровенного рыбака с боцманской повадкой (а именно Бочки Коста собственной персоной), которого спустили на канате с карниза наверху (туда можно было забраться по лестнице внутри башни) и которому удалось сгрести меня в охапку, после чего нас обоих подняли наверх, хотя к тому времени я был похож на кошку, неделю просидевшую на дереве, — я почуял свою смерть, — говорят, я отпихивал его и даже хотел укусить, когда он ко мне приблизился. Подозреваю, что это правда, так как утром я обнаружил у себя над ухом огромную шишку — видимо, он разок приложил меня к стене, чтобы убавить мне прыти.
   Ну а еще я готовился в то утро сесть в автобус и уже собрал саквояж, думая покинуть Провинстаун навсегда, но тут пришли друзья и стали восхищаться моей доблестью. Похоже, меня не сочли дураком. Поэтому я остался и начал понимать, отчего Провинстаун — самое подходящее для меня место: ведь никому и в голову не пришло, что мой поступок ненормален или даже немного странен. Каждый вынужден избавляться оттого, что кипит в нем, только и всего. Делайте это как вам угодно.
   Однако сумка с вещами простояла у меня под кроватью всю ту зиму, и не было, пожалуй, такой минуты, когда я не был готов мгновенно отчалить — любая некстати отпущенная шуточка решила бы дело. В конце концов, я впервые в жизни обнаружил, что не могу полностью полагаться на свое душевное здоровье.
   Конечно, у меня были кое-какие соображения насчет того, что за этим кроется. Годы спустя, читая Джонсову биографию Фрейда, я наткнулся на комментарий Фрейда относительно явления, которое он назвал «безусловно неконтролируемой вспышкой латентной гомосексуальной паники в себе самом», и мне пришлось отложить книгу, ибо на меня мгновенно нахлынули мысли о той ночи, когда я покорял Обелиск. Теперь моя наколка вновь зачесалась. Неужели эта «неконтролируемая паника» живет во мне до сих пор?
   Действительно, разве не правда, что около таких памятников всегда собираются гомосексуалисты? Я подумал о тех мужчинах и мальчиках, что фланируют вокруг обелиска в Центральном парке, и о приглашениях с указанием размера рядом с перечнями телефонных номеров в кабинках общественных туалетов у подножия мемориала Джорджа Вашингтона. От чего же я пытался избавиться, решившись на это безумное восхождение? «В нашей глуши — портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.
   В городе был еще один человек, который мог бы назвать себя моим единомышленником, поскольку он тоже пробовал взобраться на Провинстаунский обелиск. Как и я, он застрял под козырьком и был снят пожарниками-добровольцами, хотя на сей раз (симметрия имеет свои пределы) на конце спасательного троса оказался не Бочка.
   Он предпринял свою попытку всего четыре года назад, но в пене огромной стиральной машины, в которую Провинстаун обращается летом, мельтешит столько чудаков и психопатов, что никто ничего не помнит. Легенда моего отца путешествовала по жизни вместе с ним, но здесь, к тому времени как Хэнк Ниссен совершил свой сомнительный подвиг, все уже забыли о моем — слишком много народу перевидали! — и в общем, наверное, один только Ниссен и помнит, что я пытался сделать это до него.
   Честно говоря, я сожалел о возникшей между нами параллели, поскольку терпеть не мог этого малого. Довольно ли будет сказать, что его прозвали Пауком? Паук Ниссен. Генри Ниссен, он же Хэнк Ниссен, он же Паук Ниссен, — и последнее имя было неотделимо от него, как дурной запах. Коли на то пошло, в нем было что-то от гиены — обращали вы внимание, что во взгляде гиены, сидящей за решеткой, проскальзывает некая гнусная доверительность: нам, мол, обоим по вкусу протухшее мясцо? Вот так же смотрел на меня Паук Ниссен — и похихикивал, точно мы в два смычка трахали одну девчонку и по очереди сидели у нее на голове.
   Он раздражал меня невероятно. Возможно, причиной тому были разделенные нами слава и стыд на стене Обелиска, но стоило мне увидеть его на улице, как мое настроение портилось на весь день. В его обществе я испытывал физическую тревогу, словно он держал в кармане нож и всегда был готов сунуть его мне под ребро — да он и впрямь ходил с ножом. Собственно говоря, он был из тех людей, что способны продать вам отравленную гербицидом марихуану, когда им не хватает бабок на кокаин. Паршивый тип, но зимой — и каждую зиму — один из двух десятков моих городских друзей. Зимой мы вынуждены были приносить дополнительные жертвы подобно жителям Аляски: друг был человеком, с которым можно на часок объединиться против Великого Северного Владыки. В пору зимнего затишья скучные знакомые, пьяницы, зануды и отщепенцы могли быть возведены в ранг тех, кого именуют друзьями. Да, я недолюбливал Паука, но мы были близки, мы оба испытали то, чего никто больше не испытал, хотя наши звездные часы и были разделены промежутком в шестнадцать лет.
   Вдобавок он был писателем. Зимой мы были нужны друг другу пусть лишь ради того, чтобы на пару покритиковать современников. Бывало, в один вечер мы искали недостатки у Магуэйна, а на следующий переходили к Делилло. Роберт Стоун и Гарри Крус придерживались нами для особых случаев. Наша ненависть к таланту тех, кто был нашего возраста и имел успех, составила начинку множества вечеров, хоть я и подозревал, что моя продукция Пауку не нравится. Мне-то его писанина не нравилась определенно. Однако насчет этого я помалкивал. Он был мой грязный, подлый, мерзопакостный друг-приятель. Кроме того, в некотором роде его манера мыслить заслуживала восхищения. Он пытался начать серию романов о частном сыщике, который никогда не покидал своей комнаты, — паралитике в кресле-каталке, способном решать все преступления с помощью компьютера. Он внедрялся в гигантские коммуникационные сети, устраивал сбои на внутренних линиях связи ЦРУ, лез в дела русских, но не обходил своим вниманием и интимные тайны, подглядывая в личные компьютеры. Он вычислял убийц по их магазинным счетам. Этот герой Паука был самым настоящим пауком. Как-то я сказал ему: «Мы развивались от ползающих к прямоходящим. А ты хочешь сделать из нас мозгошевелящих». Говоря это, я видел головы с усиками вместо торса и конечностей, но его глаза засверкали, точно я выбил главную мишень в игровом автомате.
   Достаточно будет просто описать его наружность — она ясно представлялась мне теперь, когда я шел к его дому. Он был высокий и тонкий, с очень длинными руками и ногами и длинными, жидкими светлыми волосами — немытые, они казались какими-то сине-зелеными, а его вытертая голубая джинса — наоборот, почти грязно-желтой. У него был длинный нос, который не вел никуда — то есть не имел кульминации, а просто завершался двумя рабочими ноздрями и невнятным кончиком. У него были широкий, плоский, крабий рот и темно-серые глаза. Потолки в его доме были слишком низки для него. Обнаженные стропила отстояли от пола всего на восемь футов — вот что такое сарай из Адова Городка! — и весь дом представлял собой четыре маленькие комнатки, куда можно было попасть по узкой кейп-кодской лестничке, над четырьмя маленькими комнатками внизу, причем везде царила какая-то тоскливая затхлость, воняло капустой, давно пролитым вином, диабетическим потом — у его подруги, кажется, был диабет — и старыми костями, псиной, прогорклым майонезом. Это напоминало нищету старушечьей комнаты.
   Однако зимой мы ютились по своим домам, словно жили не в нынешнем, а в предыдущем веке. Его домишко стоял в одном из узеньких переулков меж двумя нашими длинными улицами и был обнесен высокой живой изгородью, так что снаружи вы даже крыши его не видели. Сразу за изгородью был вход. Дворика не было — кусты примыкали к дому вплотную. Из всех окон первого этажа были видны только эти кусты и ничего больше.
   По дороге я гадая, зачем иду к нему сегодня, и вскоре вспомнил, что во время моего последнего посещения он вырезал из дыни затычку, налил внутрь водки, а затем подал нам ее с домашним печеньем. Было что-то особенное в том, как он резал дыню, — высокая хирургическая точность в повороте лезвия, отчего меня тоже потянуло к радостям орудования ножом: так вид человека, смакующего изысканное блюдо, пробуждает аппетит у того, кто сидит напротив.
   Итак, шагая по улице и размышляя о памятнике и своей наколке, я подумал не только о Пауке Ниссене, но и о том полном ужаса вопле, который он издал на спиритическом сеансе больше месяца назад, и о странном событии вслед за этим: сразу после сеанса у Пэтти Ларейн случился истерический припадок, чего с ней в жизни не бывало. Всего лишь вспомнив, как он работал ножом, и ощутив мгновенную, но непоколебимую уверенность (снизошедшую на меня подобно ангельскому дару), что он может знать, где я приобрел наколку, я неожиданно пришел к убеждению, что именно нож Паука отделил голову блондинки от ее туловища.
   И все это сразу. Прежде я испытывал мучительное напряжение — сейчас меня отпустило. Невыносимо жить без ключа к разгадке, когда не можешь даже постичь степень угрожающей тебе опасности. Но теперь я кое-что понял. А конкретно: надо последить за моим другом Пауком. Боюсь, что, несмотря на все критические замечания, отпущенные мной выше в его адрес, у меня таки достало безрассудства пару раз свозить его на мою лесную делянку. Как я уже говорил, зимним одиночеством диктуется половина наших поступков.
   Подруга Ниссена, Бет, открыла мне на стук дверного молотка. Я уже упоминал, что в Провинстауне нет места снобизму, и готов подтвердить это снова, но тем не менее у нас хватает людей, которые могут оскорбить ваши чувства. К примеру, многие из моих зимних приятелей, находясь дома, всегда держали двери открытыми. Не надо было ни звонить, ни стучать. Вы просто входили, и все. Если дверь была заперта, это могло значить только одно: ваши друзья трахаются. А кое-кто из моих друзей любил заниматься любовью при открытых дверях. Если вы появлялись в это время, у вас был выбор — смотреть или, в зависимости от фазы луны, присоединиться. Зимой в Провинстауне не так уж много развлечений.