Страница:
Ступив на свою тропу, со стороны дороги почти скрытую кустарником, я почувствовал это еще острее. Я не стал задерживаться в поисках следов, хотя их наверняка можно было найти. Есть тонкие намеки на чье-то выветрившееся присутствие, которые могут сохраняться только в лесу, и, пройдя сотню шагов по направлению к тайнику, я вновь покрылся потом, как в тот жаркий сентябрьский день, когда над всеми нами нависло грозное предвестие урагана.
Я миновал делянку, где выращивал коноплю; дожди уже прибили стерню к земле. Пережитый раньше стыд за ту поспешность, с которой я провел сентябрьскую жатву, отозвался во мне теперь ощущением легкой неловкости, точно при встрече с обиженным мной другом; я остановился как бы в знак уважения и подумал, что мой участок и правда похож на заброшенное кладбище. Однако долго стоять я не мог — мешала объявшая меня паника — и потому поспешил дальше, мимо поляны, затем снова в заросли шиповника и чахлой сосны, — и там, еще через несколько шагов, росло самое необычное дерево из всех. Это была карликовая сосна на гребне песчаного взгорка, пробившегося через суглинок этих лесов, маленькое упорное деревце-зигзаг, вцепившееся корнями в ненадежный песчаный склон, с ветвями, которые переплелись и искривились под натиском ветра — точно человек упал на колени и в отчаянии вскинул руки к небу. Здесь и находился мой тайник: у подножия этого дерева, под его корнями, была маленькая берлога, куда не смог бы втиснуться и медвежонок, а дверью в эту нору служила каменная плита, укрытая мхом, который много раз снимали и опять клали на место. Теперь я увидел, что этот мшистый дерн весь изорван; края его были сырыми, как края грязной повязки, сбившейся из-за того, что рана под ней воспалилась и вспухла. Я отвалил камень и сунул руку в дыру перед сундучком — мои пальцы царапали и разгребали мягкий суглинок, точно почуявшие корм полевые мыши, — и я нащупал что-то: то ли плоть, то ли волосы, то ли какую-то влажную губку, — не знаю что, но мои руки, действуя решительнее меня, расчистили мусор и вытащили наружу полиэтиленовый пакет, куда я заглянул и сразу увидел достаточно, чтобы испустить громкий стон, чистый, как головокружение при долгом падении. Я смотрел в чей-то затылок. Волосы на нем, хоть и запачканные землей, были светлыми. Потом я попытался взглянуть на лицо, но когда, к моему ужасу, голова повернулась в пакете без всякого сопротивления — отрезанная! — понял, что не смогу заставить себя распознать черты, нет, я пихнул обратно пакет, потом камень, даже не прикрыв его мхом, побежал из этого леса к своей машине и ринулся прочь по разбитой дороге со скоростью, компенсирующей мою прежнюю медлительность. И только потом, вернувшись домой и забравшись в кресло, пытаясь унять дрожь неразбавленным виски, я вдруг понял (и это было точно одна гибельная стена огня обрушилась на другую), что даже не знаю, чья голова лежит в той могиле — Пэтти Ларейн или Джессики Понд. Конечно, я не знал также, кого мне следует бояться — себя или кого-то еще, — и это, после прихода ночи и связанной с ней бессонницы, переросло в ужас, который никому не дано измерить и описать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я миновал делянку, где выращивал коноплю; дожди уже прибили стерню к земле. Пережитый раньше стыд за ту поспешность, с которой я провел сентябрьскую жатву, отозвался во мне теперь ощущением легкой неловкости, точно при встрече с обиженным мной другом; я остановился как бы в знак уважения и подумал, что мой участок и правда похож на заброшенное кладбище. Однако долго стоять я не мог — мешала объявшая меня паника — и потому поспешил дальше, мимо поляны, затем снова в заросли шиповника и чахлой сосны, — и там, еще через несколько шагов, росло самое необычное дерево из всех. Это была карликовая сосна на гребне песчаного взгорка, пробившегося через суглинок этих лесов, маленькое упорное деревце-зигзаг, вцепившееся корнями в ненадежный песчаный склон, с ветвями, которые переплелись и искривились под натиском ветра — точно человек упал на колени и в отчаянии вскинул руки к небу. Здесь и находился мой тайник: у подножия этого дерева, под его корнями, была маленькая берлога, куда не смог бы втиснуться и медвежонок, а дверью в эту нору служила каменная плита, укрытая мхом, который много раз снимали и опять клали на место. Теперь я увидел, что этот мшистый дерн весь изорван; края его были сырыми, как края грязной повязки, сбившейся из-за того, что рана под ней воспалилась и вспухла. Я отвалил камень и сунул руку в дыру перед сундучком — мои пальцы царапали и разгребали мягкий суглинок, точно почуявшие корм полевые мыши, — и я нащупал что-то: то ли плоть, то ли волосы, то ли какую-то влажную губку, — не знаю что, но мои руки, действуя решительнее меня, расчистили мусор и вытащили наружу полиэтиленовый пакет, куда я заглянул и сразу увидел достаточно, чтобы испустить громкий стон, чистый, как головокружение при долгом падении. Я смотрел в чей-то затылок. Волосы на нем, хоть и запачканные землей, были светлыми. Потом я попытался взглянуть на лицо, но когда, к моему ужасу, голова повернулась в пакете без всякого сопротивления — отрезанная! — понял, что не смогу заставить себя распознать черты, нет, я пихнул обратно пакет, потом камень, даже не прикрыв его мхом, побежал из этого леса к своей машине и ринулся прочь по разбитой дороге со скоростью, компенсирующей мою прежнюю медлительность. И только потом, вернувшись домой и забравшись в кресло, пытаясь унять дрожь неразбавленным виски, я вдруг понял (и это было точно одна гибельная стена огня обрушилась на другую), что даже не знаю, чья голова лежит в той могиле — Пэтти Ларейн или Джессики Понд. Конечно, я не знал также, кого мне следует бояться — себя или кого-то еще, — и это, после прихода ночи и связанной с ней бессонницы, переросло в ужас, который никому не дано измерить и описать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На рассвете ко мне вернулись голоса. Я слышал обитателей Адова Городка в час между пробуждением и сном.
«Ах, Тим, — шептали голоса, — ты сжег свою свечу с обоих концов: ядра и мозг, болт и язык, свой рот и свое сопло. Значит, твой фитиль поник навсегда? Значит, грешник не сможет больше грешить?»
Они шептали: «Ах, Тим, не лижи бедра блудниц. Древний запах спермацетового кита заставит тебя кончить слишком быстро. Дай нам отведать старых солей. Верни нам пену всех тех, кто ушел. Прощай, добрый друг, и будь проклят твой дом. Я проклинаю твой дом».
Попробую рассказать о том, что мне удалось понять. Фильмы ужасов не могут подготовить нас к часам мучительных поисков после единственной ясной мысли. Выплывая из кошмаров и вновь погружаясь в пучину жути, я добрался по крайней мере до одного вывода. Допустив, что я не принимал участия в этом деянии — а как можно было это утверждать? — я должен был спросить: но кто же? Видимо, кто-то, знающий о моей делянке с коноплей. Что сразу приводило на ум мою жену — если, шаря в своем тайнике, я наткнулся рукой не на ее волосы. Итак, вот вывод, к которому я пришел: надо вернуться в лес и посмотреть снова. Однако та мельком увиденная грязно-белая шевелюра отпечаталась в моей памяти подобно вспышке света и следующему за ней громовому удару боли — так бывает, когда ваше плечо выламывают из сустава. Я знал, что не смогу вернуться. Я раскис. Я предпочитал разлагаться в зловонном гнойнике трусости.
Понятно, почему я не берусь описывать эту ночь? Или объяснять, отчего каждый логический шаг так дорого мне обходился? Теперь я понял, как развивается психоз у запертой в лабиринте подопытной крысы. Едва ли не каждый поворот вызывает шок. Что, если там Джессика? А если так, стало быть, это сделал я?
С другой стороны — и за время, понадобившееся мне для отыскания этой альтернативы, я успел бы проехать тысячу миль, — если Понд и Пангборн вернулись в Бостон, а то и вовсе в Санта-Барбару (впрочем, их могло занести и еще куда-нибудь, это не важно), тогда голова в тайнике была головой Пэтти. Эта мысль окатила меня нестерпимой скорбью. Скорбью с налетом гаденького злорадства — но все это смыла очередная волна страха. Кто мог убить Пэтти, если не мистер Черняшка? А раз так, то не грозит ли опасность мне самому?
Вам знакомо тревожное чувство, которое ощущаешь в присутствии огромных черных пижонов? Попробуйте вспомнить его ночью, зная, что один из таких пижонов, возможно, ищет вас. Каждый всплеск со стороны океана, каждая беспокойная чайка говорили мне о вторжении: мне мерещилось, что убийца поднимает окна и отворяет двери.
Это было унизительно. Я никогда не воображал себя героем. От этого заблуждения — не пожалев ни времени, ни сил — обезопасил меня мой отец. Однако в обычных условиях я был способен считать себя все же не полностью лишенным мужских качеств. Я мог заступиться за друга; мог умолчать о полученной ране и без жалоб перетерпеть нарыв. Теперь я пытался сохранить выдержку. Но едва мое сознание прояснялось настолько, чтобы породить новую мысль, как меня снова подкашивало паникой. Я был как щенок в чужом доме. Я начал бояться своих друзей.
Убийцей должен был быть кто-то знающий, где я храню марихуану. Этого требовала простая логика. Ближе к рассвету я сообразил, что в ближайшие день-два, встречая приятелей на улице, буду искать ложь в каждом взгляде. Я походил на человека, который летит вниз по скользкому склону, хватается за ледяной нарост — и тот остается у него в руке. Я понимал, что если не смогу ответить на главный вопрос, а именно (поставим же его!): не я ли убийца? — то так и буду скользить вниз, пока не сорвусь с обрыва в безумие.
Когда же наконец рассвело и меня стали донимать голоса Адова Городка — почему они слышатся яснее всего между пробуждением и сном, как будто этот период обнимает целое столетие? — в мои уши начало проникать и визгливое карканье чаек; их гомон был достаточно громок, чтобы распугать гусениц ночи. Подумав о гусеницах, я вспомнил латинское слово «лярвы», и это принесло мне крохотное удовлетворение. Эй вы, призраки, — лярвы! В Экзетере нас хорошо учили латыни.
Я уцепился за эту мысль. В тюрьме, когда ты не поладишь с другим заключенным и страх становится тяжелым, точно свинцовое дыхание самой вечности, самое мелкое удовольствие, проникшее к тебе в душу, не менее ценно, чем брошенная в пропасть веревка, — это я знал по опыту. Сконцентрируйся на этом пустяке, каким бы он ни был, — и ты сможешь выбраться из бездны. Так что теперь я сделал попытку переключиться на что-нибудь совсем далекое, и стал размышлять об Экзетере и латыни — и вскоре благодаря этому не то чтобы успокоился, но по крайней мере изолировал свой страх и начал думать о маленькой меблированной комнатке в пансионе на запад от Десятой авеню, на Сорок пятой улице, где жил нынче мой семидесятилетний отец. С помощью этой тактики мне снова удалось увидеть бумажку, которую он приколол у себя над зеркалом, и прочесть аккуратно напечатанные на ней слова. Надпись гласила: INTER FAECES ET URINAM NASCIMUR, — а внизу отец с кудрявым росчерком подписал имя автора: Св. Одон Клюнийский . Самого же отца (и мне приятно упомянуть это в таком контексте) по-прежнему звали Биг-Маком в пику всем макдоналдовским гамбургерам.
«Ну и зачем тебе это?» — сказал я Биг-Маку, когда впервые увидел эту фразу над зеркалом.
«Это напоминание», — ответил отец.
«Ты никогда не говорил мне, что знаешь латынь».
«Приходская школа, — сказал он. — Там нас пытались научить. Кое-что в котелке застряло».
«А это ты где взял?»
«Знакомый священник поделился. Отец Стив. Он вечно на ножах с кардиналом», — заметил Биг-Мак поощрительным тоном, словно для попа это первая добродетель.
Что ж, моих знаний хватало, чтобы это перевести. Inter faeces et urinam nascimur — «Меж дерьмом и мочою мы рождены». Даже крохи культуры Биг-Мак выуживал, точно портовый грузчик — рыбу.
Но вот на столике рядом с моей кроватью зазвонил телефон, и я приготовился услышать голос отца. Мы не звонили друг другу довольно давно, но я был уверен, что это он. Я обладал способностью вспоминать о приятелях или приятельницах, едва они поднимали трубку, чтобы позвонить мне, — это случалось так часто, что уже перестало меня удивлять. Однако в то утро я увидел в этом предзнаменование.
— Привет, Тим.
— Ну, Дуги, — сказал я, — легок на помине.
— Ага, — отозвался он. Я сразу понял, что он в тяжком похмелье. Его «ага» открывало перед вашим мысленным взором безрадостные ландшафты мозга после шестидесяти лет дружбы с выпивкой (конечно, если допустить, что он попробовал ее лет в десять).
— Тим, — сказал он, — я в Хайянисе.
— Что ты делаешь на Кейп-Коде? Ты же вроде не любишь путешествовать.
— Я здесь уже три дня. Фрэнки Фрилоуд сюда перебрался, когда вышел на пенсию. Разве я тебе не говорил?
— Нет, — сказал я. — Как он?
— Помер. Я на поминки приехал.
Смерть близкого друга должна была произвести на моего отца такое же впечатление, как утес, обрушившийся в море неподалеку от вашего дома.
— Так, — сказал я. — Может, заглянешь в Провинстаун?
— Подумывал об этом.
— Машина у тебя есть?
— Могу арендовать, — сказал он.
— Не надо. Я сам за тобой заеду.
Наступила долгая пауза, но я не мог понять, о себе он думает или обо мне. Потом он сказал:
— Давай обождем денек-другой. Надо помочь вдове кое-что утрясти.
— Ладно, — ответил я, — приезжай, когда сможешь.
Мне казалось, что я ничем не выдал своего плачевного состояния, но Биг-Мак спросил:
— У тебя все в порядке?
— Остался без жены. Уехала. Это ничего.
Наступила долгая пауза. Затем он сказал:
— Ага. Увидимся, — и повесил трубку.
Тем не менее он внес свой вклад в импульс, побудивший меня выбраться из постели и начать новый день.
Если говорить о похмельях, то я напоминал человека, балансирующего на грани эпилептического припадка. Я должен был следить за каждым своим движением, чтобы не споткнуться и не оступиться, избегать слишком резких поворотов головы и заранее подготавливать каждый жест, — тогда можно было надеяться обмануть надвигающийся приступ или хотя бы отодвинуть его на несколько часов. Но, ограничивая свои мысли — то есть позволяя себе думать об одних вещах и начисто исключая другие, — я старался оградить себя не от физических конвульсий, а от кошачьих воплей, с которыми осаждали меня призрачные ведьмы.
Поскольку главная моя проблема была болезненной, как живая рана, — даже моя татуировка начинала ныть, стоило мне обратить на нее мысленный взор, — я попытался уравновесить себя и нашел паллиатив в думах об отце. Не то чтобы целиком приятных — я мог размышлять даже о давних горестях, но и это было вполне приемлемо в силу их давности: прежние печали служили как бы противовесом, который не давал мне соскользнуть в настоящее,
К примеру, я вновь вспомнил о Миксе Уодли Хилби Третьем. В течение целого месяца моей жизни в Тампе я буквально каждое утро просыпался с одним и тем же требующим разрешения вопросом: как нам с Пэтти прикончить его и не сесть? Однако теперь это воспоминание меня не расстроило. Наоборот — оно помогло мне сконцентрироваться по двум причинам, которые можно уподобить грузам на концах балансировочного шеста. Первая заключалась в том, что я совершенно определенно не убил Уодли и даже выяснил, что во мне нет ярко выраженной тяги к убийству, — неплохо было подумать об этом в такое утро! Другая состояла в том, что в нынешний момент я вспомнил о мистере Хилби не как о муже Пэтти из Тампы, а как о своем товарище по Экзетеру, где между нами существовала странная связь, а это имело много общего с мыслями об отце и привело мне на память, наверное, самый лучший день, проведенный с Биг-Маком.
Микс Уодли Хилби Третий, и это вполне можно повторить, был единственным обитателем тюрьмы, с которым я в прошлом учился в Экзетере. Но больше всего в нашей совместной истории меня впечатлял тот факт, что нас обоих вышибли из колледжа в одно и то же утро, за месяц до выпуска. Раньше я едва его знал. Хилби был рохлей, а я — неплохим спортсменом. Он проучился в Экзетере четыре года, как прежде его отец Микс, а я провел там осень и весну после окончания средней школы на Лонг-Айленде, получив аспирантскую стипендию по спортивной линии. (Мать хотела, чтобы я отправился в Гарвард.) Я пытался обогатить своим талантом уайд-ресивера[9] экзетерскую команду, где и пасовать-то не умели. (Разве есть на Востоке хоть одна частная школа, где прилично играют в футбол?) В день, когда нас выперли, мы вместе покинули кабинет директора и Микс Уодли Хилби Третий плакал. Его потертый смокинг с атласными лацканами и лиловый галстук-бабочка казались костюмом приговоренного к смерти. Я был грустен. Даже сейчас, вспоминая ту минуту, я чувствую, как мои члены наливаются грустью. Меня поймали за курением марихуаны (двадцать лет назад это считалось серьезным проступком). Директор был в шоке — а с Хилби вышло еще хуже. В это трудно поверить, но он, такая размазня с виду, пытался изнасиловать городскую девчонку, которую пригласил на безобидное свидание. Тогда я об этом не знал. Никто из осведомленных не хотел распускать язык (родителям девицы вскоре заплатили), но одиннадцать лет спустя мне рассказал эту историю сам Хилби. В тюрьме вдоволь времени на рассказы.
Итак, тем утром в Провинстауне, когда я пытался забыть обо всем, что на меня свалилось, мне — повторю — было почти приятно вспомнить свое печальное расставание с Экзетером. Двадцать лет назад, в чудесный майский денек, я навсегда распрощался с колледжем. Я уложил свое барахло в два вещевых мешка, впихнул их вместе с собой в автобус, а отец (которому я уже позвонил — звонить матери мне не хватило духу) прилетел челночным рейсом в Бостон, чтобы меня встретить. Мы напились. Я полюбил бы его за один этот вечер. Мой отец (как вы, должно быть, поняли из нашего телефонного разговора) редко открывал рот, если это не было абсолютно необходимо, но вас успокаивало даже его молчание. Росту в нем было шесть футов три дюйма, а весил он тогда, на пятидесятом году, двести восемьдесят фунтов. Сорок из них явно были лишними. Они опоясывали его спереди, как мягкий предохранительный бампер на автомобильчике в парке аттракционов, и из-за этого он страдал одышкой. Рано поседевшая шевелюра, кирпично-красное лицо и голубые глаза делали его похожим на самого огромного, самого хитрого и самого продажного старого детектива в городе, но это впечатление было абсолютно ложным: он всегда ненавидел копов. Его старший брат, которого он никогда не любил, жил и умер полицейским.
В тот вечер, когда мы бок о бок стояли в ирландском баре (стойка перед нами уходила куда-то во тьму и была такой длинной, что, но выражению отца, хоть собак по ней гоняй), он проглотил четвертую порцию виски — как и первые три, неразбавленную — и сказал: «Значит, марихуана?»
Я кивнул.
«И как ты умудрился влипнуть?»
Он имел в виду следующее: неужели ты так глуп, что тебя застукали добропорядочные американцы? Я знал, какого он мнения об их умственном уровне. «Беда некоторых людей в том, — сказал он как-то раз в споре с моей матерью, — что они думают, будто покупают свои шмотки в одном магазине с Господом Богом». Поэтому я всегда смотрел на добропорядочных американцев его глазами. А Биг-Мак видел в них только с иголочки одетых среброволосых тупиц в серых костюмах и с таким шикарным выговором, словно и впрямь сам Господь избрал их эталонами благопристойности.
«Да что-то расслабился, — ответил я. — Может, смеялся слишком много». И я описал ему утро того дня, когда меня поймали (это случилось вечером). Я участвовал в парусных гонках на озере близ Экзетера, названия которого теперь уже не помню (возмездие за траву!), и все яхты заштилели. Гонки чуть не пришлось отменить. Я ничего не смыслил в парусном спорте, но им увлекался мой товарищ по общежитию — он и привел меня в команду к старому учителю истории, вполне соответствовавшему образу добропорядочного американца, который сложился у моего отца. Он был хорошим капитаном — возможно, лучшим в школе — и отнесся к этим гонкам с таким презрением, что даже взял с собой полного профана в моем лице. Однако день был безветренный, и удача отвернулась от нас. Ветер то стихал вовсе, то слегка подгонял нас вперед слабым дуновением, то опять пропадал. В конце концов мы стали у мачты — наш пустой спинакер болтался на носу — и принялись смотреть, как нас медленно обгоняет другая яхта. У ее руля была пожилая леди. Она находилась гораздо ближе нас к берегу и рассчитала, что если ветра сегодня так и не будет, то ее вынесет вперед едва заметным прибрежным течением, которым давала о себе знать далекая река. Ее расчет оказался верным. Сначала она отставала от нас на три корпуса, а потом обошла на восемь, пока мы неподвижно стояли в пятистах ярдах от берега. Нас оттеснили на второе место — эта лисица перехитрила нашего старого лиса.
Когда нам с приятелем надоело торчать на воде без движения, мы начали обмениваться шутками. Наш капитан терпел это, сколько мог, но обвисший спинакер все-таки доконал его. Он повернулся ко мне и самым что ни на есть менторским тоном сказал: «Я бы на твоем месте говорил поменьше. Ты обезветриваешь парус».
Я поведал отцу эту историю, и мы с ним так расхохотались, что нам пришлось вцепиться друг в друга, чтобы сохранить равновесие. «Да, — заметил Биг-Мак, — если у вас там такая публика, надо радоваться, что тебя вышибли».
Это избавило меня от необходимости рассказывать, как я вернулся к себе в комнату, разбираемый одновременно смехом и яростью. Чего мне стоило промолчать и не огрызнуться. Года в Экзетере явно оказалось маловато, чтобы привыкнуть к манере здешних заправил. (Англичанин дерет нос, а ирландец ходит бос!)
«Я попробую объяснить это твоей матери», — сказал Биг-Мак.
«Спасибо». Я знал, что они с матерью уже с год как не разговаривают, но все же не мог взять объяснение на себя. Она в жизни бы меня не поняла. С моих одиннадцати до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать (тогда я стал возвращаться домой попозже), она каждый вечер усаживалась рядом со мной, чтобы прочесть один стих из «Поэтической сокровищницы» Луиса Антермайера[10]. К ее (и Антермайера) чести, следует заметить, что, пройдя через это испытание, я не возненавидел поэзию — еще одна причина, по которой я не мог рассказать матери обо всем самостоятельно.
Конечно, мне пришлось слушать, как отец повторяет перед каждой новой порцией: «Ну, обезветрим парус». Подобно многим славным любителям выпить, отец имел дурную привычку употреблять одну и ту же присказку для разных стаканов — но вдруг в этот момент мои воспоминания были прерваны. Телефон зазвонил во второй раз за это утро. Я поднял трубку, уже не ожидая услышать ничего хорошего.
Это оказался хозяин «Вдовьей дорожки».
— Мистер Мадден, — произнес он, — извините, что беспокою, но у меня сложилось впечатление, что вы знакомы с той парой — помните, которые сидели на днях у нас в баре вместе с вами?
— Да-да, как же. — сказал я, — мы с ними отлично поболтали. Откуда они — с Запада, что ли?
— За обедом, — ответил он, — они сказали мне, что живут в Калифорнии.
— Верно, теперь припоминаю, — поддакнул я.
— Я звоню только потому, что их машина до сих пор стоит на нашей площадке.
— Вот странно, — сказал я. — Вы уверены, что это их?
— Да, — ответил он. — Думаю, да. Я ее запомнил, еще когда они приехали.
— Вот странно, — повторил я. Руку с наколкой вдруг сильно засаднило.
— Честно говоря, — сказал он, — я надеялся, может, вы знаете, где они. — Пауза. — Стало быть, не знаете.
— Нет, — сказал я. — Не знаю.
— На его кредитной карточке стояло имя Леонард Пангборн. Если они не заберут машину через день-два, я, пожалуй, позвоню в «Визу».
— Позвоните.
— А имени леди вы не знаете?
— Она мне говорила, но простите, провалиться мне, если помню. Если вдруг вспомню, я вам сообщу. А вот мужчина — точно Пангборн.
— Извините, мистер Мадден, что побеспокоил вас с утра, но все это так странно.
Да уж. После этого звонка я утратил способность к концентрации. Все мои мысли галопом неслись в лес. Выясни! Но это порождало во мне неудержимую панику. Я был похож на человека, которому сказали, что он может излечиться от смертельной болезни, прыгнув в воду с пятидесятифутового утеса. «Нет, — отвечает он, — я останусь в постели. Уж лучше помру». Что ему беречь? А мне? Но паника побеждала здравый смысл. Меня словно предупредили во сне, что под тем деревом в трурских лесах прячется весь цвет пагубы Адова Городка. Значит, появись я там — и она проникнет в меня? Этого я боялся?
Сидя рядом с телефоном и мучаясь страхом, неотличимым от физического недомогания — мой нос был холоднее ног, а легкие точно жгло огнем, — я начал тяжелый труд по восстановлению душевного равновесия. Сколько раз по утрам, после свары за завтраком, я уходил в свою маленькую комнатку на верхнем этаже, откуда можно было смотреть на бухту, и пытался писать, но каждое утро мне приходилось заново учиться отбрасывать — этот процесс напоминал удаление из супа несъедобных кусочков — тот житейский мусор, который мог сегодня помешать работе. Так что я имел навыки сосредоточения, приобретенные сначала в тюрьме, а потом дома, когда старался ежеутренне выполнять свою норму независимо от того, насколько бурным был очередной скандал с женой; я умел обуздывать свои мысли. Если теперь передо мной бушевали вышедшие из-под контроля волны — что ж, значит, мне следовало опять сосредоточиться на думах об отце и перестать терзаться вопросами, на которые нет ответа. «Не пытайся вспомнить то, чего вспомнить не можешь» — я всегда придерживался этого правила. Память сродни мужской силе. Стараться вспомнить то, что от тебя ускользает, — пусть даже жизненно важное, — это все равно что призывать эрекцию, когда женщина лежит перед тобой разверстая, но твой член — экий капризный стервец! — решительно, упрямо, бесповоротно отказывается пошевелиться. И ты вынужден бросить. Возможно, я вспомню, что случилось позапрошлой ночью, а может, и нет — это выяснится позже, — но пока мне надо огородить свой страх стеной. И я чувствовал, как всякое воспоминание об отце ложится в эту стену прочным камнем.
Итак, я вернулся к прежним мыслям и ощутил, что в мою душу нисходит мир, даруемый размышлениями о любви к родителю, как бы сильно ни потрепала ее жизнь. И поскольку я уже налил себе порцию виски — законного успокоительного, к которому можно было прибегнуть нынче утром, — и поднялся в свою querencia[11] на четвертом этаже, где обычно работал, глядя на море, я без помех начал думать о легендарном событии, случившемся с Дуги Биг-Маком Мадденом, и о том, чего оно стоило ему, и моей матери, и мне самому. Ибо, несмотря на весь его рост и вес, мы так и не получили его в достаточном количестве. Могу сказать вам, что добрая толика моего отца была утрачена еще до того, как он встретился с моей матерью. Я узнал об этом в детстве, слушая разговоры его старых друзей.
Я помню, как они являлись в наш дом на Лонг-Айленде, чтобы поболтать с ним, а потом вместе перебраться в его бар, и поскольку все они были докерами или бывшими докерами, как он сам, и почти такими же крупными, скромная гостиная моей матери, стоило им всем встать, начинала походить на перегруженную лодку, готовую перевернуться. Как я любил эти сборища! Тогда мне и довелось услышать — причем далеко не единожды — историю о звездном часе моего отца.
Годы спустя один юрист поведал мне, что если показания двух свидетелей совпадают во всех деталях, то можно быть уверенным: вы слушаете ложь. В таком случае предание о моем отце почти целиком правдиво. Все версии были разными. Тем не менее сходились они вот в чем: как-то раз в тридцатых годах, когда итальянцы пытались выжить ирландцев из верхушки профсоюза портовых рабочих, мой отец — один из лидеров МАПР[12] — ставил машину где-то в переулке Гринич-Виллидж, и вдруг выскочивший из подъезда человек шесть раз выстрелил в него из револьвера сорок пятого калибра. (Другие говорили, что калибр был тридцать восьмой.) Сколько пуль попало в отца, я не знаю. В это трудно поверить, но чаще всего называли число шесть, а когда он мылся под душем, я сам насчитал на его теле четыре огнестрельные раны.
«Ах, Тим, — шептали голоса, — ты сжег свою свечу с обоих концов: ядра и мозг, болт и язык, свой рот и свое сопло. Значит, твой фитиль поник навсегда? Значит, грешник не сможет больше грешить?»
Они шептали: «Ах, Тим, не лижи бедра блудниц. Древний запах спермацетового кита заставит тебя кончить слишком быстро. Дай нам отведать старых солей. Верни нам пену всех тех, кто ушел. Прощай, добрый друг, и будь проклят твой дом. Я проклинаю твой дом».
Попробую рассказать о том, что мне удалось понять. Фильмы ужасов не могут подготовить нас к часам мучительных поисков после единственной ясной мысли. Выплывая из кошмаров и вновь погружаясь в пучину жути, я добрался по крайней мере до одного вывода. Допустив, что я не принимал участия в этом деянии — а как можно было это утверждать? — я должен был спросить: но кто же? Видимо, кто-то, знающий о моей делянке с коноплей. Что сразу приводило на ум мою жену — если, шаря в своем тайнике, я наткнулся рукой не на ее волосы. Итак, вот вывод, к которому я пришел: надо вернуться в лес и посмотреть снова. Однако та мельком увиденная грязно-белая шевелюра отпечаталась в моей памяти подобно вспышке света и следующему за ней громовому удару боли — так бывает, когда ваше плечо выламывают из сустава. Я знал, что не смогу вернуться. Я раскис. Я предпочитал разлагаться в зловонном гнойнике трусости.
Понятно, почему я не берусь описывать эту ночь? Или объяснять, отчего каждый логический шаг так дорого мне обходился? Теперь я понял, как развивается психоз у запертой в лабиринте подопытной крысы. Едва ли не каждый поворот вызывает шок. Что, если там Джессика? А если так, стало быть, это сделал я?
С другой стороны — и за время, понадобившееся мне для отыскания этой альтернативы, я успел бы проехать тысячу миль, — если Понд и Пангборн вернулись в Бостон, а то и вовсе в Санта-Барбару (впрочем, их могло занести и еще куда-нибудь, это не важно), тогда голова в тайнике была головой Пэтти. Эта мысль окатила меня нестерпимой скорбью. Скорбью с налетом гаденького злорадства — но все это смыла очередная волна страха. Кто мог убить Пэтти, если не мистер Черняшка? А раз так, то не грозит ли опасность мне самому?
Вам знакомо тревожное чувство, которое ощущаешь в присутствии огромных черных пижонов? Попробуйте вспомнить его ночью, зная, что один из таких пижонов, возможно, ищет вас. Каждый всплеск со стороны океана, каждая беспокойная чайка говорили мне о вторжении: мне мерещилось, что убийца поднимает окна и отворяет двери.
Это было унизительно. Я никогда не воображал себя героем. От этого заблуждения — не пожалев ни времени, ни сил — обезопасил меня мой отец. Однако в обычных условиях я был способен считать себя все же не полностью лишенным мужских качеств. Я мог заступиться за друга; мог умолчать о полученной ране и без жалоб перетерпеть нарыв. Теперь я пытался сохранить выдержку. Но едва мое сознание прояснялось настолько, чтобы породить новую мысль, как меня снова подкашивало паникой. Я был как щенок в чужом доме. Я начал бояться своих друзей.
Убийцей должен был быть кто-то знающий, где я храню марихуану. Этого требовала простая логика. Ближе к рассвету я сообразил, что в ближайшие день-два, встречая приятелей на улице, буду искать ложь в каждом взгляде. Я походил на человека, который летит вниз по скользкому склону, хватается за ледяной нарост — и тот остается у него в руке. Я понимал, что если не смогу ответить на главный вопрос, а именно (поставим же его!): не я ли убийца? — то так и буду скользить вниз, пока не сорвусь с обрыва в безумие.
Когда же наконец рассвело и меня стали донимать голоса Адова Городка — почему они слышатся яснее всего между пробуждением и сном, как будто этот период обнимает целое столетие? — в мои уши начало проникать и визгливое карканье чаек; их гомон был достаточно громок, чтобы распугать гусениц ночи. Подумав о гусеницах, я вспомнил латинское слово «лярвы», и это принесло мне крохотное удовлетворение. Эй вы, призраки, — лярвы! В Экзетере нас хорошо учили латыни.
Я уцепился за эту мысль. В тюрьме, когда ты не поладишь с другим заключенным и страх становится тяжелым, точно свинцовое дыхание самой вечности, самое мелкое удовольствие, проникшее к тебе в душу, не менее ценно, чем брошенная в пропасть веревка, — это я знал по опыту. Сконцентрируйся на этом пустяке, каким бы он ни был, — и ты сможешь выбраться из бездны. Так что теперь я сделал попытку переключиться на что-нибудь совсем далекое, и стал размышлять об Экзетере и латыни — и вскоре благодаря этому не то чтобы успокоился, но по крайней мере изолировал свой страх и начал думать о маленькой меблированной комнатке в пансионе на запад от Десятой авеню, на Сорок пятой улице, где жил нынче мой семидесятилетний отец. С помощью этой тактики мне снова удалось увидеть бумажку, которую он приколол у себя над зеркалом, и прочесть аккуратно напечатанные на ней слова. Надпись гласила: INTER FAECES ET URINAM NASCIMUR, — а внизу отец с кудрявым росчерком подписал имя автора: Св. Одон Клюнийский . Самого же отца (и мне приятно упомянуть это в таком контексте) по-прежнему звали Биг-Маком в пику всем макдоналдовским гамбургерам.
«Ну и зачем тебе это?» — сказал я Биг-Маку, когда впервые увидел эту фразу над зеркалом.
«Это напоминание», — ответил отец.
«Ты никогда не говорил мне, что знаешь латынь».
«Приходская школа, — сказал он. — Там нас пытались научить. Кое-что в котелке застряло».
«А это ты где взял?»
«Знакомый священник поделился. Отец Стив. Он вечно на ножах с кардиналом», — заметил Биг-Мак поощрительным тоном, словно для попа это первая добродетель.
Что ж, моих знаний хватало, чтобы это перевести. Inter faeces et urinam nascimur — «Меж дерьмом и мочою мы рождены». Даже крохи культуры Биг-Мак выуживал, точно портовый грузчик — рыбу.
Но вот на столике рядом с моей кроватью зазвонил телефон, и я приготовился услышать голос отца. Мы не звонили друг другу довольно давно, но я был уверен, что это он. Я обладал способностью вспоминать о приятелях или приятельницах, едва они поднимали трубку, чтобы позвонить мне, — это случалось так часто, что уже перестало меня удивлять. Однако в то утро я увидел в этом предзнаменование.
— Привет, Тим.
— Ну, Дуги, — сказал я, — легок на помине.
— Ага, — отозвался он. Я сразу понял, что он в тяжком похмелье. Его «ага» открывало перед вашим мысленным взором безрадостные ландшафты мозга после шестидесяти лет дружбы с выпивкой (конечно, если допустить, что он попробовал ее лет в десять).
— Тим, — сказал он, — я в Хайянисе.
— Что ты делаешь на Кейп-Коде? Ты же вроде не любишь путешествовать.
— Я здесь уже три дня. Фрэнки Фрилоуд сюда перебрался, когда вышел на пенсию. Разве я тебе не говорил?
— Нет, — сказал я. — Как он?
— Помер. Я на поминки приехал.
Смерть близкого друга должна была произвести на моего отца такое же впечатление, как утес, обрушившийся в море неподалеку от вашего дома.
— Так, — сказал я. — Может, заглянешь в Провинстаун?
— Подумывал об этом.
— Машина у тебя есть?
— Могу арендовать, — сказал он.
— Не надо. Я сам за тобой заеду.
Наступила долгая пауза, но я не мог понять, о себе он думает или обо мне. Потом он сказал:
— Давай обождем денек-другой. Надо помочь вдове кое-что утрясти.
— Ладно, — ответил я, — приезжай, когда сможешь.
Мне казалось, что я ничем не выдал своего плачевного состояния, но Биг-Мак спросил:
— У тебя все в порядке?
— Остался без жены. Уехала. Это ничего.
Наступила долгая пауза. Затем он сказал:
— Ага. Увидимся, — и повесил трубку.
Тем не менее он внес свой вклад в импульс, побудивший меня выбраться из постели и начать новый день.
Если говорить о похмельях, то я напоминал человека, балансирующего на грани эпилептического припадка. Я должен был следить за каждым своим движением, чтобы не споткнуться и не оступиться, избегать слишком резких поворотов головы и заранее подготавливать каждый жест, — тогда можно было надеяться обмануть надвигающийся приступ или хотя бы отодвинуть его на несколько часов. Но, ограничивая свои мысли — то есть позволяя себе думать об одних вещах и начисто исключая другие, — я старался оградить себя не от физических конвульсий, а от кошачьих воплей, с которыми осаждали меня призрачные ведьмы.
Поскольку главная моя проблема была болезненной, как живая рана, — даже моя татуировка начинала ныть, стоило мне обратить на нее мысленный взор, — я попытался уравновесить себя и нашел паллиатив в думах об отце. Не то чтобы целиком приятных — я мог размышлять даже о давних горестях, но и это было вполне приемлемо в силу их давности: прежние печали служили как бы противовесом, который не давал мне соскользнуть в настоящее,
К примеру, я вновь вспомнил о Миксе Уодли Хилби Третьем. В течение целого месяца моей жизни в Тампе я буквально каждое утро просыпался с одним и тем же требующим разрешения вопросом: как нам с Пэтти прикончить его и не сесть? Однако теперь это воспоминание меня не расстроило. Наоборот — оно помогло мне сконцентрироваться по двум причинам, которые можно уподобить грузам на концах балансировочного шеста. Первая заключалась в том, что я совершенно определенно не убил Уодли и даже выяснил, что во мне нет ярко выраженной тяги к убийству, — неплохо было подумать об этом в такое утро! Другая состояла в том, что в нынешний момент я вспомнил о мистере Хилби не как о муже Пэтти из Тампы, а как о своем товарище по Экзетеру, где между нами существовала странная связь, а это имело много общего с мыслями об отце и привело мне на память, наверное, самый лучший день, проведенный с Биг-Маком.
Микс Уодли Хилби Третий, и это вполне можно повторить, был единственным обитателем тюрьмы, с которым я в прошлом учился в Экзетере. Но больше всего в нашей совместной истории меня впечатлял тот факт, что нас обоих вышибли из колледжа в одно и то же утро, за месяц до выпуска. Раньше я едва его знал. Хилби был рохлей, а я — неплохим спортсменом. Он проучился в Экзетере четыре года, как прежде его отец Микс, а я провел там осень и весну после окончания средней школы на Лонг-Айленде, получив аспирантскую стипендию по спортивной линии. (Мать хотела, чтобы я отправился в Гарвард.) Я пытался обогатить своим талантом уайд-ресивера[9] экзетерскую команду, где и пасовать-то не умели. (Разве есть на Востоке хоть одна частная школа, где прилично играют в футбол?) В день, когда нас выперли, мы вместе покинули кабинет директора и Микс Уодли Хилби Третий плакал. Его потертый смокинг с атласными лацканами и лиловый галстук-бабочка казались костюмом приговоренного к смерти. Я был грустен. Даже сейчас, вспоминая ту минуту, я чувствую, как мои члены наливаются грустью. Меня поймали за курением марихуаны (двадцать лет назад это считалось серьезным проступком). Директор был в шоке — а с Хилби вышло еще хуже. В это трудно поверить, но он, такая размазня с виду, пытался изнасиловать городскую девчонку, которую пригласил на безобидное свидание. Тогда я об этом не знал. Никто из осведомленных не хотел распускать язык (родителям девицы вскоре заплатили), но одиннадцать лет спустя мне рассказал эту историю сам Хилби. В тюрьме вдоволь времени на рассказы.
Итак, тем утром в Провинстауне, когда я пытался забыть обо всем, что на меня свалилось, мне — повторю — было почти приятно вспомнить свое печальное расставание с Экзетером. Двадцать лет назад, в чудесный майский денек, я навсегда распрощался с колледжем. Я уложил свое барахло в два вещевых мешка, впихнул их вместе с собой в автобус, а отец (которому я уже позвонил — звонить матери мне не хватило духу) прилетел челночным рейсом в Бостон, чтобы меня встретить. Мы напились. Я полюбил бы его за один этот вечер. Мой отец (как вы, должно быть, поняли из нашего телефонного разговора) редко открывал рот, если это не было абсолютно необходимо, но вас успокаивало даже его молчание. Росту в нем было шесть футов три дюйма, а весил он тогда, на пятидесятом году, двести восемьдесят фунтов. Сорок из них явно были лишними. Они опоясывали его спереди, как мягкий предохранительный бампер на автомобильчике в парке аттракционов, и из-за этого он страдал одышкой. Рано поседевшая шевелюра, кирпично-красное лицо и голубые глаза делали его похожим на самого огромного, самого хитрого и самого продажного старого детектива в городе, но это впечатление было абсолютно ложным: он всегда ненавидел копов. Его старший брат, которого он никогда не любил, жил и умер полицейским.
В тот вечер, когда мы бок о бок стояли в ирландском баре (стойка перед нами уходила куда-то во тьму и была такой длинной, что, но выражению отца, хоть собак по ней гоняй), он проглотил четвертую порцию виски — как и первые три, неразбавленную — и сказал: «Значит, марихуана?»
Я кивнул.
«И как ты умудрился влипнуть?»
Он имел в виду следующее: неужели ты так глуп, что тебя застукали добропорядочные американцы? Я знал, какого он мнения об их умственном уровне. «Беда некоторых людей в том, — сказал он как-то раз в споре с моей матерью, — что они думают, будто покупают свои шмотки в одном магазине с Господом Богом». Поэтому я всегда смотрел на добропорядочных американцев его глазами. А Биг-Мак видел в них только с иголочки одетых среброволосых тупиц в серых костюмах и с таким шикарным выговором, словно и впрямь сам Господь избрал их эталонами благопристойности.
«Да что-то расслабился, — ответил я. — Может, смеялся слишком много». И я описал ему утро того дня, когда меня поймали (это случилось вечером). Я участвовал в парусных гонках на озере близ Экзетера, названия которого теперь уже не помню (возмездие за траву!), и все яхты заштилели. Гонки чуть не пришлось отменить. Я ничего не смыслил в парусном спорте, но им увлекался мой товарищ по общежитию — он и привел меня в команду к старому учителю истории, вполне соответствовавшему образу добропорядочного американца, который сложился у моего отца. Он был хорошим капитаном — возможно, лучшим в школе — и отнесся к этим гонкам с таким презрением, что даже взял с собой полного профана в моем лице. Однако день был безветренный, и удача отвернулась от нас. Ветер то стихал вовсе, то слегка подгонял нас вперед слабым дуновением, то опять пропадал. В конце концов мы стали у мачты — наш пустой спинакер болтался на носу — и принялись смотреть, как нас медленно обгоняет другая яхта. У ее руля была пожилая леди. Она находилась гораздо ближе нас к берегу и рассчитала, что если ветра сегодня так и не будет, то ее вынесет вперед едва заметным прибрежным течением, которым давала о себе знать далекая река. Ее расчет оказался верным. Сначала она отставала от нас на три корпуса, а потом обошла на восемь, пока мы неподвижно стояли в пятистах ярдах от берега. Нас оттеснили на второе место — эта лисица перехитрила нашего старого лиса.
Когда нам с приятелем надоело торчать на воде без движения, мы начали обмениваться шутками. Наш капитан терпел это, сколько мог, но обвисший спинакер все-таки доконал его. Он повернулся ко мне и самым что ни на есть менторским тоном сказал: «Я бы на твоем месте говорил поменьше. Ты обезветриваешь парус».
Я поведал отцу эту историю, и мы с ним так расхохотались, что нам пришлось вцепиться друг в друга, чтобы сохранить равновесие. «Да, — заметил Биг-Мак, — если у вас там такая публика, надо радоваться, что тебя вышибли».
Это избавило меня от необходимости рассказывать, как я вернулся к себе в комнату, разбираемый одновременно смехом и яростью. Чего мне стоило промолчать и не огрызнуться. Года в Экзетере явно оказалось маловато, чтобы привыкнуть к манере здешних заправил. (Англичанин дерет нос, а ирландец ходит бос!)
«Я попробую объяснить это твоей матери», — сказал Биг-Мак.
«Спасибо». Я знал, что они с матерью уже с год как не разговаривают, но все же не мог взять объяснение на себя. Она в жизни бы меня не поняла. С моих одиннадцати до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать (тогда я стал возвращаться домой попозже), она каждый вечер усаживалась рядом со мной, чтобы прочесть один стих из «Поэтической сокровищницы» Луиса Антермайера[10]. К ее (и Антермайера) чести, следует заметить, что, пройдя через это испытание, я не возненавидел поэзию — еще одна причина, по которой я не мог рассказать матери обо всем самостоятельно.
Конечно, мне пришлось слушать, как отец повторяет перед каждой новой порцией: «Ну, обезветрим парус». Подобно многим славным любителям выпить, отец имел дурную привычку употреблять одну и ту же присказку для разных стаканов — но вдруг в этот момент мои воспоминания были прерваны. Телефон зазвонил во второй раз за это утро. Я поднял трубку, уже не ожидая услышать ничего хорошего.
Это оказался хозяин «Вдовьей дорожки».
— Мистер Мадден, — произнес он, — извините, что беспокою, но у меня сложилось впечатление, что вы знакомы с той парой — помните, которые сидели на днях у нас в баре вместе с вами?
— Да-да, как же. — сказал я, — мы с ними отлично поболтали. Откуда они — с Запада, что ли?
— За обедом, — ответил он, — они сказали мне, что живут в Калифорнии.
— Верно, теперь припоминаю, — поддакнул я.
— Я звоню только потому, что их машина до сих пор стоит на нашей площадке.
— Вот странно, — сказал я. — Вы уверены, что это их?
— Да, — ответил он. — Думаю, да. Я ее запомнил, еще когда они приехали.
— Вот странно, — повторил я. Руку с наколкой вдруг сильно засаднило.
— Честно говоря, — сказал он, — я надеялся, может, вы знаете, где они. — Пауза. — Стало быть, не знаете.
— Нет, — сказал я. — Не знаю.
— На его кредитной карточке стояло имя Леонард Пангборн. Если они не заберут машину через день-два, я, пожалуй, позвоню в «Визу».
— Позвоните.
— А имени леди вы не знаете?
— Она мне говорила, но простите, провалиться мне, если помню. Если вдруг вспомню, я вам сообщу. А вот мужчина — точно Пангборн.
— Извините, мистер Мадден, что побеспокоил вас с утра, но все это так странно.
Да уж. После этого звонка я утратил способность к концентрации. Все мои мысли галопом неслись в лес. Выясни! Но это порождало во мне неудержимую панику. Я был похож на человека, которому сказали, что он может излечиться от смертельной болезни, прыгнув в воду с пятидесятифутового утеса. «Нет, — отвечает он, — я останусь в постели. Уж лучше помру». Что ему беречь? А мне? Но паника побеждала здравый смысл. Меня словно предупредили во сне, что под тем деревом в трурских лесах прячется весь цвет пагубы Адова Городка. Значит, появись я там — и она проникнет в меня? Этого я боялся?
Сидя рядом с телефоном и мучаясь страхом, неотличимым от физического недомогания — мой нос был холоднее ног, а легкие точно жгло огнем, — я начал тяжелый труд по восстановлению душевного равновесия. Сколько раз по утрам, после свары за завтраком, я уходил в свою маленькую комнатку на верхнем этаже, откуда можно было смотреть на бухту, и пытался писать, но каждое утро мне приходилось заново учиться отбрасывать — этот процесс напоминал удаление из супа несъедобных кусочков — тот житейский мусор, который мог сегодня помешать работе. Так что я имел навыки сосредоточения, приобретенные сначала в тюрьме, а потом дома, когда старался ежеутренне выполнять свою норму независимо от того, насколько бурным был очередной скандал с женой; я умел обуздывать свои мысли. Если теперь передо мной бушевали вышедшие из-под контроля волны — что ж, значит, мне следовало опять сосредоточиться на думах об отце и перестать терзаться вопросами, на которые нет ответа. «Не пытайся вспомнить то, чего вспомнить не можешь» — я всегда придерживался этого правила. Память сродни мужской силе. Стараться вспомнить то, что от тебя ускользает, — пусть даже жизненно важное, — это все равно что призывать эрекцию, когда женщина лежит перед тобой разверстая, но твой член — экий капризный стервец! — решительно, упрямо, бесповоротно отказывается пошевелиться. И ты вынужден бросить. Возможно, я вспомню, что случилось позапрошлой ночью, а может, и нет — это выяснится позже, — но пока мне надо огородить свой страх стеной. И я чувствовал, как всякое воспоминание об отце ложится в эту стену прочным камнем.
Итак, я вернулся к прежним мыслям и ощутил, что в мою душу нисходит мир, даруемый размышлениями о любви к родителю, как бы сильно ни потрепала ее жизнь. И поскольку я уже налил себе порцию виски — законного успокоительного, к которому можно было прибегнуть нынче утром, — и поднялся в свою querencia[11] на четвертом этаже, где обычно работал, глядя на море, я без помех начал думать о легендарном событии, случившемся с Дуги Биг-Маком Мадденом, и о том, чего оно стоило ему, и моей матери, и мне самому. Ибо, несмотря на весь его рост и вес, мы так и не получили его в достаточном количестве. Могу сказать вам, что добрая толика моего отца была утрачена еще до того, как он встретился с моей матерью. Я узнал об этом в детстве, слушая разговоры его старых друзей.
Я помню, как они являлись в наш дом на Лонг-Айленде, чтобы поболтать с ним, а потом вместе перебраться в его бар, и поскольку все они были докерами или бывшими докерами, как он сам, и почти такими же крупными, скромная гостиная моей матери, стоило им всем встать, начинала походить на перегруженную лодку, готовую перевернуться. Как я любил эти сборища! Тогда мне и довелось услышать — причем далеко не единожды — историю о звездном часе моего отца.
Годы спустя один юрист поведал мне, что если показания двух свидетелей совпадают во всех деталях, то можно быть уверенным: вы слушаете ложь. В таком случае предание о моем отце почти целиком правдиво. Все версии были разными. Тем не менее сходились они вот в чем: как-то раз в тридцатых годах, когда итальянцы пытались выжить ирландцев из верхушки профсоюза портовых рабочих, мой отец — один из лидеров МАПР[12] — ставил машину где-то в переулке Гринич-Виллидж, и вдруг выскочивший из подъезда человек шесть раз выстрелил в него из револьвера сорок пятого калибра. (Другие говорили, что калибр был тридцать восьмой.) Сколько пуль попало в отца, я не знаю. В это трудно поверить, но чаще всего называли число шесть, а когда он мылся под душем, я сам насчитал на его теле четыре огнестрельные раны.