Однако Пэтти Ларейн считала это пошлым. Я никогда не думал, что понимаю ее мораль, так как, по-моему, она согласилась бы повязаться и со слоном — но только ради того, чтобы выиграть спор, причем очень серьезный спор. Там, где она родилась, белая шушера вечно шастала по чужим койкам. И потому, хоть моя славная жена и готова была рассматривать многие предложения, некий элемент аристократизма был ей необходим. И этот провинстаунский обычай лезть под обтерханное одеяло к паре нечистых придурков вызывал у нее отвращение. Прочие, возможно, шли на это из-за того, что выросли в добропорядочных семьях среднего достатка и теперь пытались, как выразилась однажды Пэтти Ларейн, «отомстить своей родне за то, что на свете бывает рак!». Пэтти в такие игры не играла. Она гордилась своим телом. Она любила нудистские пикники на дальнем берегу и обожала стоять (со своим коричневым от загара пахом в медово-золотых завитках) в двух футах от лица какого-нибудь потенциального любовника на песке, жующего хот-дог: один глаз на красной сосиске с горчицей, подносимой ко рту, другой — на холмике меж ее бедер.
   Она барахталась с голой задницей в море — руки обнимают двух других обнаженных женщин, скупые, прижимистые пальцы южанки теребят их соски, — этакая веселая возня девчонок-спортсменок, которые крутят друг дружке титьки и шлепают друг дружку по попке, плюхнувшись туда, где поглубже, с подвешенных к суку над обрывом качелей.
   Еще она любила расхаживать по комнатам на высоких каблуках и ни в чем больше, и это было как наждачок для ее самых чувствительных тканей, когда какая-нибудь старая парка с мужиком внутри распахивала нашу дверь, осведомляясь: «Тим дома?»
   «Слушай, ты, тупица, кретин чертов, — говорила она, — а стучать тебя никогда не учили?»
   Так что наши друзья подчинялись правилу: прежде чем войти, позвони. И мы — то есть она — следили за тем, чтобы это правило выполнялось неукоснительно. Всем остальным такая чопорность была не слишком по вкусу, но, как я уже замечал, зимой в нашем городе процветал снобизм навыворот.
   Поэтому я аккуратно постучал в дверь Паука и кивнул его подруге Бет, впустившей меня внутрь. Она с такой готовностью подчинялась всем капризам Ниссена, что на нее махнули рукой даже наиболее великодушные женщины города. Ирония заключалась в том, что Бет содержала их обоих; сам этот дом принадлежат ей, ибо был куплен на деньги ее обеспеченных родителей (служащих какой-то корпорации в Висконсине). Однако Паук царствовал здесь безраздельно. А то, что ее же деньгами были оплачены его «хонда» с движком в 1200 куб. см, телевизор «Тринитрон», видеокамера «Сони», магнитофон «Бетамакс» и компьютер «Эппл», похоже, только усиливало его власть. Она поддерживала в себе слабый огонек гордости, предоставляя ему распоряжаться капиталами; она была тихой, бледной, неразговорчивой, замкнутой, бесцветной молодой женщиной в очках, и когда мы с ней кивали и робко улыбались друг дружке, у меня возникало впечатление, что она намеренно изгоняет из себя последние крохи данного ей природой обаяния, каким бы малым оно ни было. Она походила на сорняк. И тем не менее сочиняла хорошие стихи. Прочтя то немногое, что она показывала, я открыл, что в идеях она безжалостна, как насильник из гетто, в метафорах — ловка, как акробат, и от случая к случаю способна пронзить ваше сердце острием чувства столь же нежного, как веточка жимолости во рту ребенка. Однако я был только удивлен, но не огорошен. Она была из тех сорняков, что вырастают на радиоактивных отходах.
   Хочу предупредить вас, что ее половая жизнь с Пауком — и это ни для кого не составляло тайны — была омерзительна даже по нашим меркам. Когда-то в прошлом Ниссен повредил себе спину и заработал смещение межпозвоночного диска. Каждые несколько месяцев он был вынужден проводить пару недель на полу: сочинять там, есть там и блудить там же. Думаю, что чем больше донимала его спина, тем сильнее он ударялся в разврат, а это, соответственно, влекло за собой дальнейшее усугубление болезни. Сначала он смолол в порошок плоть, затем кости и наконец всю требуху их взаимного влечения, как если бы, прикованный к полу — а еще говорят, будто можно победить время! — дергал единственную оставшуюся ему струну на банджо, покуда либо не лопнет его спина, либо не улетит с воплем в космос его рассудок, либо она не вскроет себе вены. Он делал видеозаписи этих сеансов. Потом показывал их не менее чем дюжине приятелей. Она сидела среди нас тихо, как монашенка, а он демонстрировал технику, призванную беречь его позвонки. Как правило, Паук укладывался на спину, в то время как она (и он хвастался гибкостью ее костей, когда она извивалась над ним) делала все остальное. Обычно под занавес его джойстик оказывался у нее во рту, его кривой хребет начинал дрожать, как собачий хвост, и он кончал перед видеокамерой в одно мгновение, одним спазмом, не больше, извергая последнюю струйку последнего видимого семени человека, который за неимением других развлечений трахался целый день напролет. Смотреть на это было ужасно. Вдобавок он имел привычку мочиться на нее, чтобы потом показывать нам по видику и это. Он отрастил жидкие, желтоватые д'артаньяновские усы и, поливая ее, подергивал себя за них с видом записного злодея. Вы можете спросить, зачем я вообще смотрел на экран, и я отвечу вам: мне известно, что широкие небесные просторы предназначены для ангелов, но в небесах есть и потайные туннели, а под землей — железные дороги для демонов, и у меня давно возникло чувство, что дом Ниссена (хотя юридически им владела она — Уайт, Бет Дитрих Уайт) был очередной станцией на такой подземной линии. Поэтому я оставался и смотрел, ощущая себя то ли приспешником, то ли шпионом, пока наконец, хвала Богу, его позвоночник не пошел на поправку и он не сбавил темп в этой дикой порногонке на грани безумия. Разумеется, в качестве компенсации он принялся сочинять длинные описания своих упражнений с Бет и подсовывать их вам, и вы читали и обсуждали с ним их достоинства. Получались образцовые литературные семинары.
   Я мог бы терпеть его, этого Паука, этого монстра, разделившего со мной подвиг покорения семи восьмых каменного фаллоса высочайшего обелиска отсюда до Вашингтона, округ Колумбия, если бы только он верил в Бога, или в дьявола, или в обоих. Если бы душа его страдала, если бы он хотел убить Господа или поцеловал сатану под хвост и был теперь его рабом, я мог бы смириться с ересью, ложной аргументацией, клятвопреступлением, имморализмом, арианством, эманационизмом, гностицизмом, манихейством, даже монофиситством или катаризмом, но не с этим паршивым атеистом, верящим в духов, которые переносятся электронными пучками. Думаю, вся его теология сводилась к следующему: может, Бог когда-то и был, но теперь, не важно, по какой причине, Он исчез и оставил нам этот космический склад, по которому мы можем шляться, тыкая пальцами в товары и подключаясь ко всем системам. Да, он поистине был в авангарде мозгошевелящих.
   Когда я вошел к нему в тот день, в гостиной было темно, занавески задернуты. Паук и еще двое мужчин, чьих лиц я поначалу не разглядел, смотрели, как «Пэтриотс» пытаются взять очко с десяти ярдов. Видимо, сегодня было воскресенье — это показывало, как я оторвался от всего окружающего. Я об этом даже не помнил. В любое другое воскресенье ноября я, как следует поразмыслив, уже сделал бы свои ставки и торчал бы здесь с самого начала матча, ибо признаюсь: хоть я и не любил Ниссена и редко смотрел телевизор часами, поскольку это опустошало меня не хуже дозы слабительного, но уж коли идти на такое времяпрепровождение, то места лучше маленькой ниссеновской гостиной было не сыскать. Аромат грязных носков и давно пролитого пива мешался с тонкими запахами видеоаппаратуры — нагретых проводов и пластмассы. Я чувствовал себя так, словно находился в пещере на краю будущей цивилизации — там, далеко, в компании новых пещерных людей, передовиков тысячелетнего царства мозгошевелящих. Пусть же воскресные дни проходят в покойной, хотя и гнетущей атмосфере убиения времени: по ходу дела один сезон сменяется другим, и я познаю скучное счастье, глядя на игру «Пэтриотс», «Селтикс», «Бруинс», а потом, в апреле, — «Ред Сокс». Однако к маю все менялось. Зима заканчивалась, наши мысли устремлялись к лету, и гостиная Ниссена переставала походить на пещеру — она превращалась в душную конуру. Впрочем, сейчас наша зимняя спячка только начиналась. Если бы эта осень не была для меня такой необычной, я, пожалуй, с удовольствием (не лишенным оттенка мрачности) притащил бы сюда в качестве своего взноса ящик пива или кварту бурбона, бездумно плюхнулся на одни из двух диванов или трех шатких стульев (все это втиснуто в гостиную меньше чем двенадцать футов на шестнадцать!) и вытянул ноги в ботинках, заляпанных под стать ковру, влившись таким образом в здешнюю цветовую гамму — ибо стены, ковер и мебель здесь давно вытерлись, потемнели и запакостились тем, что на них проливали, обретя единый бесцветный цвет, который был ни пепельно-серым, ни тускло-красным, ни грязно-зеленым, ни блекло-коричневым, но смесью всего этого. Да кого волнует обстановка? Нашим светящимся алтарем был экран телевизора, и все мы смотрели туда, изредка отпуская невнятные замечания или прихлебывая пиво.
   Не могу и сказать вам, как утешительно это подействовало на меня сейчас. Для человека, прожившего последние дни подобно мне, было истинным облегчением усесться рядом с гостями Паука, двумя субъектами, без которых в лучшие времена я прекрасно обошелся бы — но сегодня их компания была кстати. Одним из них был Поляк Пит, наш букмекер, чью фамилию никто, включая его самого, не мог произнести дважды совершенно одинаково (на письме что-то вроде «Петер Петрарциевич»); я не любил этого гнусного типа за жадность и очковтирательство, потому что он драл с каждой проигранной ставки по двадцать процентов вместо десяти, как было принято у бостонских жучков («Звоните в Бостон», — говорил он, зная, что там его клиенты кредита не получат), и вдобавок сдвигал соотношение не в вашу пользу, если догадывался, на кого вы будете ставить, — угрюмый детина с кислой физиономией, этнически универсальной; вы могли бы принять его за итальянца, ирландца, поляка, венгра, немца или украинца в зависимости от того, что вам скажут. Он тоже меня не любил. Я был среди немногих, кому открывали кредит в Бостоне.
   Если сегодня Поляк Пит сидел здесь, это могло значить только одно: Ниссен поставил большую сумму на «Пэтриотс». Что внушало тревогу. Хотя Ниссен бестрепетно мочился на рабски покорную ему женщину, он стал бы лизать шнурки любому спортсмену, у которого хватило богоподобия на то, чтобы войти в эту команду. Пусть его параличный сыщик проникал в компьютерные сети ЦРУ и с равным щегольством сокрушал врагов и друзей — сам Ниссен был так метафизически предан своим любимцам, что Питу удавалось изобразить их фаворитами, идущими шесть к одному, когда в Бостоне за них давали только три. Как часто Паука ловили на этой разнице! Я подумал, что сегодняшняя ставка, видимо, особенно велика и Пит рассчитывает сразу получить ее, если выиграет, и через пять минут убедился в своей правоте: Паук начал орать на телевизор. Вскоре я уверился, что он поставил на кон по меньшей мере стоимость своего мотоцикла и Пит уедет на нем, если Ниссену не повезет.
   Имеет смысл заметить, что Пит был вполне способен предоставить Пауку отсрочку в обмен на обещание: «Дай мне еще недельку, и я отвезу тебя туда, где Мадден хранит свой урожай». Мои запасы стоили как минимум пару тысяч долларов, и Ниссен понимал это: он запросто мог предложить их Питу в качестве бонуса.
   Второго из гостей Ниссена я едва знал. Он смахивал на судового кочегара. Его руки пестрели татуировками — сплошь орлы да русалки, — у него были прямые черные волосы, низкий лоб, выщербленный нос, усы и не хватало пары зубов. Все звали его Студи, поскольку в молодости он крал по всему Кейп-Коду только «студебекеры». Так гласила легенда, но это было неправдой: он крал разные машины, хотя попался именно на «студебекере», чему и был обязан своим прозвищем. Теперь он собирал у проигравших деньги для Пита, а еще, как я слышал, был достаточно хорошим слесарем и металлообработчиком (все навыки приобретены в Уолполской тюрьме), чтобы менять серийные номера на двигателях автомобилей, украденных другими. Впрочем, он, по моим прикидкам, не должен был знать о тайнике в трурских лесах.
   Я упоминаю об этом потому, что, подобно Джону Фостеру Даллесу[14], который — каковы бы ни были его грехи — подарил нам эту фразу, я проходил через мучительную переоценку. Я привык считать себя писателем, ищущим более широкий взгляд на человека. И мне совершенно не нравилось примитивное деление всех встречных и поперечных на тех, кто знает, и тех, кто не знает, где Тимоти Мадден хранит свою марихуану.
   Однако сейчас мои мысли были заняты только этим списком. Ниссен знал, а стало быть, могла знать и Бет; знала Пэтти, знал мистер Черняшка. По моим ощущениям, я сам возил туда Джессику и Пангборна. Для Ридженси местонахождение тайника явно не было секретом. Наверняка имелись и другие. Я мог бы даже добавить к списку своего отца. В течение многих лет он пытался заменить спиртное травкой и таким образом бросить пить. Однажды, больше года назад, когда он приезжал к нам с Пэтти последний раз, я взял его с собой на поляну, надеясь, что он заинтересуется видом посадок. Мне казалось, что если он посмотрит на сами растения, то станет уважать их не меньше хмеля. Поэтому у меня были все основания занести отца в список подозреваемых.
   Но это было все равно что мочиться на Бет. Я вдруг осознал всю чудовищность занимавших меня соображений. Каждый человек воспринимался лишь как очередной пункт в некоем компьютерном реестре. Неужто я тоже становлюсь мозгошевелящим? Мои мысли так упорно вертелись на одном месте, что я почувствовал себя компьютером, поколебленным в самой своей основе. Я то включал отца в список, то выбрасывал его оттуда. Уж лучше отправьте меня в море в штормовую погоду.
   Я следил за футбольным матчем, пока хватало сил. Наконец во время тайм-аута в начале второй пятнадцатиминутки Ниссен отправился к холодильнику за пивом. Я пошел за ним.
   Обращаться с ним можно было единственным способом, а именно без церемоний. Поскольку он способен был демонстрировать себя и жену в конфетти электронных точек или спросить человека, кусающего сандвич, нет ли у него запора, я не опасался ранить его чувства прямым вопросом. А потому сказал:
   — Паук, помнишь тот спиритический сеанс?
   — Забудь о нем, приятель, — ответил он. — Я не могу.
   — Странно тогда вышло.
   — Чистая жуть. — Он погонял пиво через дырку на месте отсутствующего коренного, проглотил его и добавил: — Хотите — занимайтесь этим с Пэтти на пару. А я пас. Для меня это чересчур.
   — Что ты увидел?
   — То же, что и твоя жена.
   — Я тебя спрашиваю.
   — Слушай, не дави на меня. Все ведь в порядке, точно?
   — Уж куда лучше.
   — Ну вот, — произнес он.
   — Так почему бы тебе не сказать?
   — Не хочу лезть в это снова.
   — Слушай, — сказал я, — тебе сегодня темнить нельзя. Ты много поставил.
   — Ну?
   — Я прошу тебя об одолжении. Не темни со старыми друзьями. Тогда твоя команда себя оправдает.
   — Иди ты со своей мистикой. Она вышла из моды вместе с ЛСД. Тебе чего-то надо, а я, видите ли, темнить не должен. Не засерай мне мозги, парень, ищи дураков в другом месте. Я ставлю на этих ребят, потому что они играть умеют.
   — Сегодня тебе нужна моя помощь, — сказал я, в упор глядя на него.
   — Псих ты, — ответил он. — Сколько сот тыщ человек заключили пари на этот матч — может, даже два миллиона, — а результат, по-твоему, зависит от того, буду я с тобой темнить или нет? У всех у вас, курилок, крыша набекрень. Переключайся на кокаин. — Он захлопнул дверцу холодильника. Он был готов вернуться к экрану.
   — Ошибаешься, — сказал я. — Мы с тобой можем помочь им выиграть, если я направлю свои мысли в параллель твоим.
   — Мое входное устройство на тебя не рассчитано.
   — Вот что, — сказал я, — не хотел я это вспоминать. Но у нас с тобой есть кое-что общее, чего нет у остальных двух миллионов.
   — Ну?
   — Мы оба побывали в одном особенном месте.
   Когда я сказал это, произошла чрезвычайно странная вещь. Я никому в этом не признавался, явным образом даже самому себе, но в тот час, когда я висел под козырьком памятника, моего носа достиг наимерзейший запах — не знаю, то ли камней, то ли моего собственного пота, — однако откуда-то взялся этот невыносимый дух разложения, который могло бы источать усеянное трупами поле брани, или — чего я опасался — это означало близость дьявола, ожидающего, что я вот-вот ему достанусь? Как бы там ни было, этот аромат был до того жуток, что после моего возвращения на землю память о нем мучила меня едва ли не каждый день, пока я наконец не сказал себе (и это звучало вполне правдоподобно), что обонял всего лишь старый птичий помет, запах коего вырос в моем одуревшем мозгу до смрада сатанинского зверя. Но теперь, когда я произнес слова, которых лучше было бы не произносить — «мы оба побывали в одном особенном месте», — от Ниссена вдруг потянуло тем страшным запахом, и мы, я уверен, сразу поняли, что испытали тогда одно и то же.
   — Что ты увидел, — повторил я, — на том сеансе?
   Я чувствовал, что он почти решился ответить мне, и у меня хватило ума не напирать. Он пробежал по губам кончиком языка, и уже в этот момент я ощутил готовую прозвучать правду.
   На том сеансе мы вшестером сидели за круглым дубовым столиком — руки па столешнице ладонями вниз, большие пальцы каждого из участников касаются друг друга, а мизинцы — мизинцев соседей справа и слева. Сосредоточившись, мы ждали, пока столик застучит. Теперь я не хочу даже упоминать о нашей цели, но тогда, в темной комнате на берегу залива (ибо мы собрались у одного богатого знакомого из Труро, и океанские волны мерно шумели, накатываясь на песок не далее чем в двухстах ярдах от дома), мне казалось, что с каждым новым произнесенным вслух вопросом в столике действительно зреет некая слабая дрожь, и тут — совершенно внезапно — наши объединенные чувства были потрясены испуганным воплем Ниссена. Припомнив все это сейчас, я, наверное, разбудил те события и в его памяти, поскольку он сказал:
   — Я увидел ее мертвой. Увидел твою жену мертвой и с отрезанной головой. А через секунду она увидела то же самое. Мы смотрели на это вместе.
   Во время произнесения этих слов исходящий от него запах многократно усилился, и я ощутил отзвук ужаса, пережитого под козырьком. И сразу же понял, что, как бы я ни сопротивлялся, выбора у меня нет: я должен вернуться к дереву на песчаном взгорке и узнать, чья голова лежит в тайнике.
   Однако в это мгновение на лице Ниссена промелькнула гримаса невероятной ненависти, он подался вперед и схватил меня за правую руку пониже плеча: его пальцы впились в меня, точно шипы.
   Я моргнул, и он засмеялся.
   — Да, — сказал он, — у тебя и впрямь наколка. Гарпо не соврал.
   — Откуда Гарпо о ней знает?
   — Гарпо-то? Я гляжу, ты без жены совсем улетаешь. Лучше бы ей вернуться. — Он с шумом втянул носом воздух, словно загоняя обратно вывалившиеся крупинки кокаина. — Эй, — сказал он, — парень, — сказал он, — ну вот, я не темню. Давай и ты не темни.
   — Откуда Гарпо знать? — повторил я. Гарпо был приятелем Ниссена: они вместе гоняли на мотоциклах.
   — Ну как же, корешок, — сказал Паук, — он ведь тебе ее сделал.
   Свен Вериакис по прозвищу Гарпо. Это был светловолосый коротыш, греко-норвежец по отцу, португалец по матери, сложенный как пожарный гидрант. Когда-то он играл в НФЛ (хотя продержался всего один сезон) и был третьим из самых маленьких футболистов Лиги за всю ее историю. Потом Гарпо переехал в Уэлфлит, и мы, местные, видели его редко, но я вспомнил, что тот спиритический сеанс проводил именно он.
   — Что он говорит? — спросил я.
   — А кто его знает, — ответил Ниссен. — Его ж не поймешь. У вас с ним один базар, как у юных космонавтов.
   Тут из гостиной донеслись крики и проклятия. «Пэтриотс» забили очередной гол. Паук ликующе завопил и повлек меня обратно.
   Когда наступил перерыв в середине матча, Студи нарушил свое молчание. Раньше я ни разу не слышал, чтобы он столько говорил.
   — Я люблю просыпаться ночью и слушать уличные шумы, — сказал он Бет. — Тогда все кажется таким значительным. Если настроишься особым образом, все сразу наполняется пустотой. То есть красотой, — поправился он, и кивнул, и отхлебнул пива. Я припомнил кое-что об этом Студи, слышанное мной прежде. Он привязывал жену за лодыжки к крюкам, вбитым в перекрытие. Потом ласкал ее. По-своему.
   — Очень здорово расположен Кейп-Код в смысле географии, — снова заговорил он, обращаясь к Бет. — Обожаю бабье лето — самое лучшее время. Гулял недавно по нашим дюнам и увидел кого-то, мужчину или женщину, — далеко, за полмили, на других дюнах, но они все были в солнечном свете. Они тоже полны восхищения всей этой золотой прелестью, чувствуют то же, что и мы. У нас тут благодать Божья. От нее не спрячешься. Неумолимая красота. — Он перевел дух. — Я хотел сказать, невыразимая.
   Именно в этот миг я принял решение включить Студи в свой список.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Я так и не узнал, кто тогда победил в матче, потому что ушел от Ниссена во время перерыва посередине игры («Патриотс» вели) и поехал за пятнадцать миль в Уэлфлит повидаться с Гарно, который жил над мануфактурной лавкой в одном из мелких переулков. Я говорю «переулок», но вообще-то ни одна улица в Уэлфлите не казалась хоть как-то связанной с другими, словно в день закладки города две с лишним сотни лет назад пятеро моряков, каждый со своим бочонком рома, побрели от берега бухты вдоль ручьев и вокруг болотцев, а кто-то шел вслед за ними и старательно заносил на карту их причудливые маршруты, которые и стали здешними дорогами. В результате никто из моих провинстаунских знакомых не был способен найти кого бы то ни было в Уэлфлите; впрочем, не очень-то мы и старались, Уэлфлит давно превратился в типовой город, и среди местных жителей не было ни одного янки, чей нос не мог бы сойти за винтовочный ствол, мгновенно берущий вас в перекрестие волосков в своих подозрительных дулах-ноздрях. Поэтому некоторые из нас частенько спрашивали Гарпо, как он мог променять Провинстаун на Уэлфлит, на что он отвечал: «Не смог привыкнуть к вашим заворотам. Они меня достали. Пришлось переехать».
   Так что кое-кто начал звать его Заворотом. Но поскольку его спутанные белые кудри обрамляли лицо, такое же резиновое, как и у великого комика (хотя со значительно большим количеством отметин: после профессионального футбола он играл полупрофессионалом без шлема), кличка Гарпо за ним осталась.
   Впрочем, получил он ее не в честь Гарпо Маркса[15] — это было производное от слова «гарпун». Гарпо Вериакис часто говаривал: «Глянь, какая симпатичная девчонка. Вот бы ее загарпунить». Некоторые так и звали его — Гарпуном. Я упоминаю обо всем этом, чтобы дать вам понять, как трудно было найти его дом. Зимой на Кейп-Коде никто не попадал в нужное место с первой попытки.
   Однако я нашел его переулок, и он оказался дома — два сюрприза сразу, — хотя я все еще не верил, что он сделал мне наколку, ибо даже не знал за ним такого умения, а кроме того, не мог понять, как мне удалось бы найти его жилище пьяному, в темноте, но когда я забрался по наружной лесенке к нему на верхний этаж, мои сомнения исчезли. Он поднял голову от кошачьей миски, куда как раз выкладывал еду (Гарпо жил с пятью кошками вместо одной прелестной девушки), и первым, что он спросил, было:
   — Нарывает?
   — Не знаю. Чешется.
   Больше он не произнес ни слова в мой адрес, пока не опорожнил банку, хотя пару раз обратился к своим питомицам, которые влюбленно терлись о его лодыжки, точно ожившие меховые образцы; однако, покончив с этим, он вымыл руки, снял с меня повязку, достал пластиковую бутылочку с каким-то дезинфицирующим средством и оросил им мой бицепс.
   — На вид не слишком воспаленная, — сказал он. — Это хорошо. Я беспокоился. Не люблю браться за иглы, когда атмосфера на меня давит.
   — Что-нибудь было не так? — спросил я.
   — Ты был в полной отвязке.
   — Ну и что? Я пью и отвязываюсь. Идея не нова.
   — Мак, ты нарывался на драку.
   — Я, наверно, совсем с ума сошел. — Он запросто мог поднять сзади машину. — Неужто я и впрямь лез драться с тобой? — спросил я.
   — Во всяком случае, грубил.
   — Со мной была женщина?
   — Не знаю. Может, внизу, в машине. Ты орал из окна.
   — И что я говорил?
   — Орал из окна: «Сейчас ты проиграешь пари».