– Хороший обычай, – сказал Пиккар, – звон бокалов услаждает слух.
   Мария, не церемонясь, выпила свой бокал шампанского до дна – она знала, за что пила! Пила и думала: "Господи, спасибо тебе, Господи!" А перед глазами стояли жерла орудий главного калибра.
   Мужчины последовали ее примеру и тоже выпили свои бокалы до дна.
   Мария чуть захмелела, подобрела и попросила мсье Пиккара:
   – Господин Пиккар, расскажите о своих открытиях. Например, расскажите мне о Карфагене, пожалуйста, я буду вам очень признательна.
   – Рассказывать о Карфагене можно очень долго, – вдохновенно сказал мсье Пиккар. Его голубые глаза стали как будто бы больше, в них засветился живой огонек. – Карфаген – это моя тема, моя жизнь… Например, мало кто знает, что… – И тут он пустился в долгий и весьма красочный рассказ об отце Ганнибала Гамилькаре, о тех временах, когда Карфаген был могучим соперником Рима…
   Мария с удовольствием слушала вдохновенный рассказ мсье Пиккара, отмечала, что многого о Карфагене она действительно не знает, что Серж Пиккар не так прост, как показался ей на первый взгляд, все отмечала, все слушала, а сама думала о своем. На "Генерале Алексееве" было пятьдесят трехорудийных башен – сто пятьдесят стволов… А почему бы их не установить на берегу?.. Ее крестный отец адмирал Герасимов вместе с ее родным отцом ведь демонтировали орудия с кораблей и установили их в береговой обороне Порт-Артура… Да, но кто их купит?.. Конечно, был бы жив ее благодетель банкир Жак… Был бы он жив, и она бы не оказалась сейчас здесь, в Тунизии… Ничего-ничего, надо искать ходы в военном министерстве Франции, надо ехать в Париж…
   – В Париж, – промолвила она, забывшись.
   – Что вы сказали, мадам? – удивленно переспросил ее мсье Пиккар, которому казалось, что она вся – внимание, что лучшего слушателя нельзя и придумать.
   – Мадемуазель, – ласково взглянув на мсье Пиккара, поправила Мари.

XXIX

   С молоком матери всосала Машенька уважение к военным людям. В те времена, когда она возрастала в России, военная служба считалась привилегией – и важной, и почетной, и благородной. Все знатные фамилии неукоснительно отдавали своих сыновей в армию и на флот. Не зря самые любимые читателями, и в особенности читательницами, герои русских классиков – военные: Петр Гринев из "Капитанской дочки", Григорий Печорин из "Героя нашего времени", Андрей Болконский из "Войны и мира"… Даже штатский Чехов, и тот не обошел военных своим вниманием: «Дуэль», "Три сестры".
   Повзрослев на чужбине, Машенька стала интересоваться: "Как же все это случилось? Как они упустили Россию?" Со многими участниками гражданской войны она переговорила с глазу на глаз, прочитала множество документов, воспоминаний. И пришла к странной мысли: русское офицерство подвело воспитание. Военные были воспитаны в духе благородства, чести, доблести, они знали, как воевать "по правилам", и не умели подличать: русские офицеры не смогли противостоять тем потокам лжи, вероломства, бесчестья и изуверской низости, что обрушили на них новые захватчики России. Например, они не были способны даже вообразить, что можно обнародовать Верховный указ о всеобщем помиловании тех, кто добровольно разоружится, и, едва приняв оружие, тут же начать расстреливать беззащитных тысячами, как это случилось в Крыму. Или соорудить первый в мире концлагерь за колючей проволокой, в чистом поле, как это было на Тамбовщине, согнать туда из окрестных деревень женщин, детей, стариков и расстреливать их из пушек шрапнелью[41] прямой наводкой. Да, русское офицерство и наша прекраснодушная интеллигенция оказались не готовы к расправе, не поверили, что в народе вдруг объявится столько способных к палачеству. Если бы палачами были лишь те, кого прислали в Россию в запломбированных вагонах, то ничего бы у них не вышло… Но, увы, слишком многие кинулись им помогать и служить, слишком многие почувствовали вкус к насилию и убийству. Пусть их одурачили, но какое это имеет значение? Интересно то, что и значительная часть русских эмигрантов не верила ни в крымскую, ни в тамбовскую, ни в другие расправы и ужасы. Слушали, кивали, а потом говорили невнятно: «Так-то оно так, да хорошо бы узнать от очевидцев…» Потом, во вторую мировую войну, эта история повторилась. Когда людям рассказывали об Освенциме, о том, что немцы сжигали в крематориях живьем, то слушающие обычно тоже кивали: «Так-то оно так, да хорошо бы узнать от очевидцев…» И не верилось им, что очевидцы вылетели в трубу… Да и как поверить? Разве какая-нибудь чеховская институтка, или студент, или Ионыч, архиерей или дама с собачкой, или подполковник Вершинин могли себе представить, например, такую картину… Петр Гринев, Григорий Печорин или Андрей Болконский предлагают своему противнику: «Бросай оружие и иди на все четыре стороны! Я тебя не трону, даю слово!» Противник бросает оружие, поворачивается спиной, чтобы идти на все четыре стороны, и тут же получает пулю в затылок от Гринева, Печорина или Болконского. Нет, такое и в голову никому не могло прийти, а вот товарищам пришло, и они легко преступили все запреты и заповеди. Преступник потому и называется преступником, что он преступает запретную черту, перед которой нормальный человек останавливается.
   Подавляющее большинство борцов за светлое будущее действовало не под родными фамилиями, а под псевдонимами или под кличками. В эмигрантской прессе так и писали: "В России к власти пришли псевдонимы". Случайно ли это? Вряд ли. Осознанно? Скорее всего нет. Инстинктивно. Все крупные негодяйства в мире всегда совершаются именем правды, добра и справедливости. Ну как тут не спрятаться за псевдонимы?
   Из русских классиков один Достоевский намекнул на светлое будущее России в своих «Бесах». Все другие промолчали, не поверили ему, не захотели поверить, побоялись разрушить комфорт сложившихся представлений о добре и зле. Хотя в Толковом словаре живого великорусского языка Владимира Даля все они могли прочитать и, наверное, читали то, что было записано черным по белому: "Коммунизм – это учение о равенстве всех сословий и о праве на чужую собственность". Значит, и на чужую жизнь…
   Достоевского у них в семье как-то не любили, он как-то не читался, не шел. И до сих пор Мария возила с собой из страны в страну только Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Чехова.
   Какое чудо – книги! За каменными стенами виллы господина Хаджибека свирепствует песчаный буран, ударяет пригоршнями песка в толстые деревянные ставни, подбитые войлоком. Еще минуту назад настроение у нее было отвратительное, голова ватная, но взяла томик Чехова, прилегла на тахту, раскрыла любимые "Три сестры", и вот она – Россия… и все забыто – и ветер, и песок, и жара, и сама Тунизия…

XXX

"ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
   В доме Прозоровых. Гостиная с колоннами, за которыми виден большой зал. Полдень; на дворе солнечно, весело. В зале накрывают стол для завтрака.
   Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии, все время поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу; Маша в черном платье, со шляпкой на коленях сидит и читает книжку, Ирина в белом платье стоит задумавшись.
   ОЛЬГА. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет…
   Часы бьют двенадцать.
   И тогда также били часы.
   Пауза.
   Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.
   ИРИНА. Зачем вспоминать!
   За колоннами, в зале около стола показываются барон Тузенбах,
   Чебутыкин и Соленый.
   ОЛЬГА. Сегодня тепло, можно окна держать настежь, а березы еще не распускались. Отец получил бригаду и выехал с нами из Москвы одиннадцать лет назад, и, я отлично помню, в начале мая, вот в эту пору, в Москве уже все в цвету, все залито солнцем. Одиннадцать лет прошло, а я помню там все, как будто выехали вчера. Боже мой! Сегодня утром проснулась, увидела массу света, увидела весну, и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно.
   ЧЕБУТЫКИН. Черта с два!
   ТУЗЕНБАХ. Конечно, вздор.
   Маша, задумавшись над книжкой, тихо насвистывает песню.
   ОЛЬГА. Не свисти, Маша. Как это ты можешь!
   Пауза.
   Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера, у меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы, и молодость. И только растет и крепнет одна мечта…
   ИРИНА. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и в Москву…
   ОЛЬГА. Да. Скорее в Москву.
   Чебутыкин и Тузенбах смеются".
   "А чему они, собственно, смеялись, эти Чебутыкин и Тузенбах? – подумала Мария, заправляя зеленую шелковую ленточку ляссе между страницами чеховских пьес. – Наверняка, как всегда у Чехова, каждый из них смеялся своему". Она закрыла томик и положила его рядом с собой на тахту, под бочок. Она любила читать лежа, валяясь полуодетая на тахте, – это было так уютно, так сладко, особенно с томиком любимого Чехова, как будто бы она у себя дома, в Николаеве… и вот-вот приоткроется дверь ее, Машенькиной, комнаты, заглянет мама и, ласково сияя своими необыкновенно светоносными глазами, насмешливо спросит: "Ну что, суфлер Маруся, разобрала пьесу, не собьешься, не перепутаешь роли? А вдруг у тебя в будке свет погаснет, помнишь, как зимой?" "Да пусть гаснет, хоть в суфлерской, хоть на сцене, хоть во всем городе! – запальчиво ответит ей Машенька. – Я всю пьесу наизусть знаю! Я все роли знаю! И за Ирину, и за Ольгу, и за Машу, и за Вершинина, и за Тузенбаха – за всех! Даже за Федотика и за Роде! И за этого противного Соленого! И за эту противную Наташу в зеленом поясе! И за всех других!" "Да, – скажет мама, – память у тебя славная. А когда подрастешь, кого бы ты хотела сыграть?" "Конечно, Ирину, – не раздумывая ответит Машенька, – она ведь самая младшая из трех сестер и в белом платье – мне к лицу белое!.. А папа будет на нашем спектакле в Морском собрании?" "Папа? Не знаю, если позволят дела". "А ты его попроси, ма. Все так хотят, чтобы он был". "Хорошо, я его попрошу".
   Боже мой, когда это было и было ли вообще? Россия… любительские спектакли… отец адмирал, присутствия которого все так хотели, большой зал Морского собрания, суфлерская будка, оклеенная изнутри папье-маше, такая тесная-тесная, пахнущая мышами, такая таинственная и прекрасная суфлерская будка, и Маша в ней, с текстом в руках… И вот наконец третий звонок – "театр уж полон, ложи блещут". Пошел занавес, и на сцене три сестры: одна в синем, другая в черном, а младшая в белом платье… А между тем идет первая мировая война, русские воюют с немцами, и черноморский флот действует не только в Черном, но и в Средиземном море, и, как всегда, в России все говорят о светлом будущем, о том, что еще чуть-чуть, и жизнь наладится, и никто не чует, что все они ходят по краю, что вот-вот разверзнется бездна всенародного безумия…
   Томик чеховских пьес под рукой, а за толстыми каменными стенами виллы Хаджибека воет и воет изнуряющий тело и душу сирокко – сухой, жаркий ветер Сахары. Сирокко несет потоки песка и пыли, яростные, звенящие потоки, от которых ветки оливковых деревьев становятся с годами уродливо корявы и наклонены с юга на север, как будто причесаны стальной гребенкой.
   Снаружи окно кабинета Марии плотно закрыто деревянными ставнями, подбитыми войлоком, а изнутри завешено тяжелыми портьерами, но все равно день и ночь слышно, как скребет песком и подвывает неутомимый сирокко. Мария думает сразу о многом: о маме, о сестренке – у нее ведь была сестра… Почему это была? Наверняка есть… Где они? Сколько она их искала… Наверно, не сели на корабль, не повезло, остались в России… А может быть, им и не так уж плохо сейчас… кто знает, как сложилась жизнь? Потом она вспоминает Бизерту 1922 года, первых лет изгнания… форт Джебель-Кебир, кипучую жизнь Морского корпуса. Да-да, в те годы она еще была именно кипучей – полной надежд на светлое будущее, полной молодой, нерастраченной энергии. А вокруг форта шел глубокий крепостной ров, широкий, как театральный зал, там, на свежем воздухе, они и ставили тогда "Трех сестер"…
   "ТУЗЕНБАХ (Соленому). Такой вздор говорите, надоело вас слушать. (Входя в гостиную.) Забыл сказать. Сегодня у вас с визитом будет наш новый батарейный командир Вершинин. (Садится у пианино.)
   ОЛЬГА. Ну, что ж! Очень рада.
   ИРИНА. Он старый?
   ТУЗЕНБАХ. Нет, ничего, самое большее лет сорок, сорок пять…"
   Она суфлировала этот спектакль в Морском собрании Николаева семнадцать раз, а сыграть так и не удалось – были барышни постарше… "Куда тебе в двенадцать лет – Ирину, ты что! Подрасти, дружок!" – помнится, осадил ее режиссировавший спектакль седовласый доктор из штатских, которого все звали "наш Станиславский". Ах, как она увлекалась любительскими спектаклями! В их театре было так интересно, не то что в будничной гимназической жизни – уроки, уроки, уроки!
   Мария раскрыла книгу и прочла только что приведенную ею по памяти цитату из пьесы – да, все верно, она была хорошим суфлером. А сирокко все свирепствовал за окном, все бросал о ставни пригоршни раскаленного песка, все кружила и выла проклятая африканская метель.

ХХХI

"ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
   Декорация первого акта. Восемь часов вечера. За сценой на улице едва слышно играют на гармонике. Нет огня. Входит Наталья Ивановна в капоте, со свечой; она идет и останавливается у двери, которая ведет в комнату Андрея".
   А в глубоком и широком, как театральный зал, крепостном рву французского колониального форта Джебель-Кебир весело стучат молотки – гардемарины-плотники сооружают подмостки. Здесь же, на выложенных диким камнем стенах рва, гардемарины и кадеты-художники натянули куски парусины и пишут на ней гуашью декорации. А на площадке надо рвом, у крепостного вала, поросшего жесткой, как проволока, серой кустистой травой, репетирует оркестр. Режиссирующий спектакль корпусной врач (опять врач, как и в Николаеве, наверное, у военных врачей жилка к режиссированию) когда-то окончил два курса Московской консерватории и не только знает и любит, но и сам сочиняет музыку. А оркестр у них в Морском корпусе отменный и хор великолепный – есть у мальчишек такие голоса, что просто чудо! Да и Машенька тут не из последних – Бог наградил ее и слухом, и голосом, пока еще не окрепшим, ломким, но в этой ломкости есть своя прелесть. Когда запевает она на марше своей роты, сердца кадетов замирают от страха – вот-вот сорвется милая Маша и пустит петуха! Но она вытягивает, и все, шагающие рядом в строю, счастливы, все улыбаются, все гордятся ею!
 
Над Черным морем, над белым Крымом,
Летела слава России дымом.
Над голубыми полями клевера
Летели горе и гибель с севера.
Летели русские пули градом,
Убили друга со мною рядом.[42]
 
   – выводит Машенька их любимую, их страшную песню про них самих, песню, написанную корпусным врачом на стихи какого-то молодого эмигрантского поэта? вычитанные в эмигрантской газете. Хорошо поет Маша, ее пронзительный и нежный голосок, да и слова песни трогают сердце каждого, и рота подхватывает припев с такой восторженной, такой горькой силою, что песня летит далеко-далеко:
 
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
 
   И еще раз:
 
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
 
   Песня летит с трехсотметровой горы, на которой расположен форт, давший приют Севастопольскому морскому корпусу; летит над серыми обветренными скалами, над светло-зелеными садами и виноградниками тунизийцев, над их более темными оливковыми рощами, над лазурным морем, над залысинами прелестных песчаных пляжей, на которых так славно веселиться, над петлями известняковых дорог, летит чуть ли не до самой Бизерты – до белого города, так похожего на Севастополь, что лежит по прямой в трех километрах от прямоугольного, высеченного в скалах форта с его неприступными казематами, крохотные окна которых забраны литыми чугунными решетками.
 
Над Черным морем, над белым Крымом,
Летела слава России дымом.
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
 
   …уходили и ушли. И слава Богу! Кто знает, были бы они живы в России? Вряд ли. Скорее всего вместе с десятками тысяч других в Крыму расстреляли бы их ночью из пулеметов и присыпали в траншее, вырытой ими собственноручно. А здесь продолжалась их жизнь, их молодость… цвели и плодоносили арабские сады. Ах, эти арабские сады и виноградники, сколько было связано с ними шкоды! Да, они были кадеты, да, они были гардемарины, но все-таки они были прежде всего мальчишки, их тянуло на сладкое, и "обносить сады" считалось делом отваги, доблести и геройства. И тут их не останавливали ни тунизийские сторожа, ни злые собаки, ни угрозы карцера от корпусных командиров. Примерно через час после отбоя, когда затихала казарма, босые, с сандалиями корпусного производства в руках (эти сандалии на толстой резиновой подошве назывались у них "танками"), затаив дыхание, прокрадывались они на цыпочках мимо дежурных, ускользали из форта на волю, в сады… Машенька не участвовала в этих вылазках, ее подмывало, конечно, но она считала себя слишком взрослой, хотя и охотно принимала дары поклонников – и гроздь сладчайшего винограда без косточек, и румяный ароматный персик – когда что, по сезону…
   А изнуряющий жаркий сирокко все скулил за окнами виллы Хаджибека, все полосовал зарядами песка и пыли деревянные ставни, плотно подбитые войлоком. Сирокко – ветер, при котором по арабским законам даже убийства бывают оправданы судьями, – ветер безумия. Из дома в такие дни лучше не выходить без особой нужды: взвесь мельчайших песчинок немедленно забьет глаза, уши, ноздри, будет скрипеть на зубах, просочится сквозь одежду и обувь. В такие дни у многих страшно болит голова, особенно у женщин. К счастью, Мария не ощущала этого на себе, конечно, состояние было чуть сумеречное, как говорила она, «тупое», но в общем вполне терпимое, особенно сейчас, в доме за крепкими ставнями, за портьерами, да с томиком Чехова под рукой – чего Бога гневить?! Все очень даже неплохо. Непонятно, что делать ей с кораблем, с линкором, что стоит теперь на правах ее собственности в бухте Каруба, и, между прочим, за стоянку надо платить аренду местной военной администрации… Денежки небольшие, но если она ничего не придумает, то со временем только на этой аренде можно вылететь в трубу! Надо ехать в Париж, надо искать пути в военном министерстве…
   В дверь поскреблись. Это у младшей жены господина Хаджибека Фатимы была такая манера – скрестись в дверь.
   – Входите! – сказала Мария по-французски.
   Обе жены господина Хаджибека довольно сносно говорили по-французски. Старшая жена похуже, а младшая почти совсем хорошо, все-таки она окончила французский колледж в городе Тунисе и даже бывала в Париже. С тех пор как жены поняли, что Мария не рвется в наложницы к их супругу, что она совсем не для этого приехала из Франции, они стали относиться к ней самым лучшим образом. Старшая жена Хадижа была бездетна, а у младшей – Фатимы родились от Хаджибека два сына – старший Муса и младший Сулейман, сейчас одному три, а другому два годика, оба очень хорошенькие, в мать, миниатюрные, нежные, с большущими черными глазами, с тонкими чертами смуглых мордашек – прелесть, а не мальчики! Мария считалась их воспитательницей, но из-за текущих банковских дел пока еще не занялась ими как следует, зато сразу начала… говорить с ними только по-русски: для нее это была игра и радость, она поставила себе цель – научить мальчиков русскому языку, а арабский и французский они и так узнают, куда им деваться? Она решила устроить себе в доме Хаджибека маленькую Россию – главное, чтобы было с кем поговорить по-русски! Язык – это жизнь, это стихия, это основа основ всякой нации. Маленькие Муса и Сулейман могли спать спокойно: помимо арабского и французского им теперь был обеспечен еще и рус-ский язык. Если уж Мария ставила себе цель, то она ее добивалась, так было во всем – кроме того, что принято называть личной жизнью… Она дожила до тридцати лет, а своей семьи у нее пока не было, видно, такая ее доля, однолюбая…
   В доме Хаджибека Мария впервые столкнулась с арабской семьей так близко, вплотную, и она пришлась ей по душе. Марии нравились отношения между женами, как между старшей и младшей сестрой, – Хадиже было за тридцать, а Фатиме исполнился двадцать один год. Нравилась их любовь к детям, притом бездетная Хадижа считала мальчиков такими же своими сыновьями, как и Фатима, малыши звали обеих «мама». Фатима была с детьми довольно сурова, хотя и нежна, и заботлива в то же время, а Хадижа источала одну только нежность, она буквально плыла от каждого обращения к ней того или другого мальчугана. Хадижа руководила в доме прислугой и поваром, раз в неделю она ритуально ездила с поваром в Тунис за продуктами, за французскими сырами, кофе, чаем, сладостями и за местными сплетнями, она была из богатой берберской семьи и вела дом с привычным для нее размахом, за столом, как говорится, только птичьего молока не было. Фатима происходила из полукочевой бедуинской семьи, считавшейся бедной, хотя бедность у бедуинов – понятие весьма относительное: у отца Фатимы было четыре жены, а у Фатимы шесть сестер и четыре младших брата, и всем им были обеспечены и стол, и кров. В семье Хаджибека Мария как никогда остро, предметно почувствовала и осознала власть условностей: все, оказывается, зависит от правил, по которым живет общество: установили в мусульманском мире правило многоженства, и всем представляется вполне нормальным, когда у одного мужчины две, три, четыре жены. Главное – договориться о правилах. "Чеховским трем сестрам да одного бы мужа – какая прелесть! Например, Вершинина, а?" – усмехнулась Мария, откладывая книгу.
   – Да, входи, входи, Фатима! Вот церемонная девочка!
   Дверь наконец приоткрылась, и робко, бочком, в комнату вошла Фатима. Ее прекрасные черные глаза косили от боли и стали совсем тусклыми, помутнели.
   – Болит?
   Фатима кивнула, пытаясь улыбнуться.
   – Ложись, я тебя полечу. – Мария уступила ей тахту. – На спину ложись. Расслабься… постарайся совсем расслабиться. Закрой глаза. Спи. – И она стала делать ей легкий полувоздушный массаж висков, надбровных дуг, шеи. Это еще дядя Павел научил Марию лечить "наложением рук", что в то время называли знахарством. Он считал, что у нее есть та редкая энергия, которая была и у него. "Я тебя научу, Маруся, потому что тебя можно научить, а тысячу других я не смогу научить, потому что Бог не дал им той силы, что дал мне и тебе", – так говорил дядя Павел. И она училась у него с восторгом и усвоила многие уроки, в том числе и уроки гипноза, это ей так же было дано, как и ему. Фатима легко вошла в транс.
   – Спи, милая, спи. Чуть-чуть – и все пройдет, и голова у тебя не будет болеть. Не будет болеть голова. Не будет болеть голова…
   Фатима была в забытьи минуть пять – семь, она очнулась бодрая, ее прекрасные черные глаза сияли.
   – О, Мари! О, Мари! Я как будто заново родилась! Хадижа тоже хочет, но она стесняется. У нее тоже сильно болит голова.
   – Так пусть приходит. Нет, не сейчас, а часа через два, я должна отдохнуть. А как мальчики?
   – Играют в детской.
   В доме господина Хаджибека все было на европейский лад: детская, спальни, кабинеты, столовая, кухня в полуподвале и там же комната для прислуги.
   – А когда наконец кончится сирокко?
   – Еще девять дней. Мало. В пустыне сейчас плохо. Мои сейчас в пустыне. Скоро отец приедет в гости, посмотреть внуков.
   – Он у тебя настоящий бедуин?
   – Самый настоящий! – радостно засмеялась Фатима, сверкая белыми ровными зубами. – Я у него одна в городе, все остальные в пустыне.
   – Я обожаю пустыню! – сказала Мария. – Когда приедет твой отец, ты нас познакомишь?
   – С удовольствием!
   – Я хочу попутешествовать по пустыне, он согласится быть моим проводником?
   – Конечно.
   – Договорились. Так пусть Хадижа приходит часика через полтора-два.
   Как и вошла, Фатима так же бочком вышла из комнаты, осторожно притворив за собой дверь, а Мария снова легла на тахту и открыла Чехова.
   "ИРИНА. Бобик спит?
   НАТАША. Спит. Но неспокойно спит. Кстати, милая, я хотела тебе сказать, да все то тебя нет, то мне некогда… Бобику в теперешней детской, мне кажется, холодно и сыро. А твоя комната такая хорошая для ребенка. Милая, родная, переберись пока к Оле!
   ИРИНА (не понимая). Куда?
   Слышно, к дому подъезжает тройка с бубенцами.
   НАТАША. Ты с Олей будешь в одной комнате, пока что, а твою комнату Бобику. Он такой милашка, сегодня я ему говорю: "Бобик, ты мой! Мой!" А он на меня смотрит своими глазеночками.