Звонок.
   Должно быть, Ольга. Как поздно!
   Горничная подходит к Наташе и шепчет ей на ухо.
   НАТАША. Протопопов? Какой чудак. Приехал Протопопов, зовет меня покататься с ним на тройке. (Смеется.) Какие странные эти мужчины…
   Звонок.
   Кто-то там пришел. Поехать разве на четверть часика прокатиться… (Горничной.) Скажи, сейчас.
   Звонок.
   Звонят… Там Ольга, должно быть… (Уходит.)
   Горничная убегает; Ирина сидит, задумавшись; входят Кулыгин,
   Ольга, за ними Вершинин.
   КУЛЫГИН. Вот тебе и раз. А говорили, что у них будет вечер.
   ВЕРШИНИН. Странно, я ушел недавно, полчаса назад, и ждали ряженых…"
   Да, ждали ряженых, но Наталья Ивановна отменила праздник, якобы чтобы не тревожить ее деток, а сама тут же поехала с Протопоповым кататься на тройке с бубенцами на ночь глядя… Незатейливая она, конечно, ни деликатности в ней, ни искренности, но ведь она рожает и воспитывает детей, она ведет дом, а три добродетельные сестрички все стонут: "В Москву! В Москву!" Как будто бы они не повезут в Москву самих себя, как будто бы зря сказано: "Везде хорошо, где нас нет!" – так думала Мария теперь, а тогда, в неполные семнадцать лет, в крепостном рву форта Джебель-Кебир, она горячо ненавидела Наталью Ивановну, презирала ее мужа Андрея, обожала всех трех сестер, милого старика Чебутыкина, некрасивого барона Тузенбаха, Вершинина… Что касается последнего, то Вершинин стоял для нее совершенно отдельно от других, словно на пьедестале, – играть роль Вершинина уговорили адмирала дядю Пашу. Вот в чем было счастье!

ХХХII

"ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
   Комната Ольги и Ирины. Налево и направо постели, загороженные ширмами. Третий час ночи. За сценой бьют в набат по случаю пожара, начавшегося уже давно. Видно, что в доме еще не ложились спать. На диване лежит Маша, одетая, как обыкновенно, в черное платье. Входят Ольга и Анфиса.
   …НАТАША. Там говорят, поскорее нужно составить общество для помощи погорельцам. Что ж? Прекрасная мысль. Вообще нужно помогать бедным людям, это обязанность богатых. Бобик и Софочка спят себе, спят как ни в чем ни бывало. У нас так много народу везде, куда ни пойдешь, полон дом. Теперь в городе инфлюэнца, боюсь, как бы не захватили дети.
   ОЛЬГА (не слушая ее). В этой комнате не видно пожара, тут покойно…
   НАТАША. Да… Я, должно быть, растрепанная. (Перед зеркалом.) Говорят, я пополнела… и неправда! Ничуть! А Маша спит, утомилась, бедная… (Анфисе, холодно.) При мне не смей сидеть! Встань! Ступай отсюда!
   Анфиса уходит; пауза.
   И зачем ты держишь эту старуху, не понимаю!
   ОЛЬГА (оторопев). Извини, я тоже не понимаю…"
   И далее Мария не читает уже все подряд и не сверяет с книгой, а так, выхватывает из памяти кусочки текста…
   Она выхватывает из памяти кусочки чеховской пьесы, а сирокко все свирепствует за окном, все дует, все завывает, все скребется о ставни, все надеется ворваться в дом.
   "…Ирина, Вершинин и Тузенбах входят; на Тузенбахе штатское
   платье, новое и модное.
   ИРИНА. Здесь посидим. Сюда никто не войдет.
   ВЕРШИНИН. Если бы не солдаты, то сгорел бы весь город. Молодцы! (Потирает от удовольствия руки.) Золотой народ! Ах, что за молодцы!
   КУЛЫГИН (подходя к ним). Который час, господа?
   ТУЗЕНБАХ. Уже четвертый час. Светает…
   …ВЕРШИНИН. На пожаре я загрязнился весь, ни на что не похож.
   Пауза.
   Вчера я мельком слышал, будто нашу бригаду хотят перевести куда-то далеко. Одни говорят, в Царство Польское, другие – будто в Читу.
   ТУЗЕНБАХ. Я тоже слышал. Что ж? Город тогда совсем опустеет.
   ИРИНА. Мы уедем!
   ЧЕБУТЫКИН (роняет часы, которые разбиваются). Вдребезги!
   Пауза; все огорчены и сконфужены.
   КУЛЫГИН (подбирая осколки). Разбить такую дорогую вещь – ах, Иван Романыч, Иван Романыч! Ноль с минусом вам за поведение!
   ИРИНА. Это часы покойной мамы.
   ЧЕБУТЫКИН. Может быть… Мамы так мамы. Может, я не разбивал, а только кажется, что разбил. Может быть, нам только кажется, что мы существуем, а на самом деле нас нет…"
   По пьесе Чебутыкин пьян, но вопрос-то очень трезвый? Действительно, может быть, нам только кажется, что мы живем, что мы – это мы, а не инфузория-туфелька… Мария ощупала свои бедра, предплечья, грудь – все такое живое, упругое, теплое. И как же ему не быть теплым, если жизнь и есть сгорание; кто горит ярко, кто тускло, кто-то вообще тлеет, но горят-то все. Все, что еще мгновение назад вроде бы было твоим, сгорело заживо и тут же кануло в бездонную пропасть минувшего. Как писал Леонардо да Винчи: "Это вода в реке – последняя из той, что утечет, и первая из той, что прибудет". Пьесы Чехова тем и сильны, думала Мария, что в них вечные вопросы, на которые нет ответа, ставятся в обыденной жизни, и задают их друг другу не философы, а обыкновенные мужчины и женщины, способные думать и чувствовать. Конечно, есть люди первичных эмоций, такие, как Наталья Ивановна, а есть такие, как сестры Ольга, Маша, Ирина. Первые без затей и сомнений обладают своей жизнью, поглощают ее как продукт; все житейские проблемы они решают по мере их поступления и, как правило, только в свою пользу. Вторые сомневаются в себе, в своих поступках, задают себе и окружающим вечные вопросы, на которые нет ответа; они всегда только собираются, только настраиваются жить где-то в светлом будущем. Ах, это светлое будущее – сколько вреда принесло оно русским, эти вечные наши разговоры о светлом будущем, что-то вроде подслащенной отравы… И в 1917 году народ не белены объелся, а именно пустопорожних разговоров о светлом будущем. Русские классики тоже здесь поработали, тоже невольно приложили руку… Если бы Чехов…
   В дверь постучали, но Мария не ответила, пока не додумала свою мысль:
   …Если бы Чехов дожил до революции, то наверняка остался бы в России, и его бы шлепнули в Крыму или сгноили в темнице в порядке благодарности за беседы о светлом будущем…
   – Войдите!
   Вошла старшая жена господина Хаджибека Хадижа. Она была не красавица, но и не дурнушка. Рослая, сухощавая, с высокой грудью, с несколько крупноватыми, но правильными чертами выбеленного лица и, что непривычно для здешних женщин, не с черными, а с серыми, небольшими, но очень выразительными глазами, светящимися живым умом. Господин Хаджибек побаивался свою старшую жену и советовался с ней по каждому поводу и без повода. "Надо спросить у Хадижи. Как скажет Хадижа?" – это вопрос-восклицание не сходил с его уст. Мария сразу смекнула, что к чему, и постаралась в считанные дни расположить к себе обеих женщин. А теперь, когда во время сирокко она начала еще и лечить их от головной боли, обе прониклись к ней глубочайшим почтением. Фатима была глупенькая, хотя и с большим чувством юмора, просто для нее вся жизнь еще была в диковинку, и она простодушно этого не скрывала. Хадижа отличалась ясным природным умом, была иронична, порой язвительна, умела и любила поговорить, так что иногда они с Марией болтали часами и обо всем подряд, как говорила Хадижа: "обо всем, что в рот попадет". Конечно, Мария в таких беседах была не бескорыстна – она ведь собиралась обосноваться здесь, в Тунизии, надолго, собиралась вести серьезные дела, а Хадижа хорошо знала тунизийское высшее общество, все его пружины, была, что называется, принята в лучших домах, и с ее умом и приметливостью стала для Марии просто неоценимым осведомителем, притом совершенно добровольным и бесплатным. Десяток бесед с Хадижой ни о чем и обо всем дали Марии такое знание потенциально нужных ей людей, которое она бы не получила и за десять лет.
   – Ты всегда читаешь, а я не люблю читать, – сказала Хадижа, трогая красивыми ухоженными пальцами томик Чехова.
   – Это мой любимый писатель Чехов, ты когда-нибудь слышала о нем?
   – Да, я смотрела в Париже его пьесу "Три сестры".
   – Что ты говоришь! – воскликнула Мария. – А я как раз читаю "Три сестры", я даже играла в этой пьесе.
   – Конечно, – сказала Хадижа, – ты можешь играть в театре, ты очень красивая. Я помню, это пьеса про военных, они ходят в мундирах, про русских военных.
   – Можно сказать, что и так! – засмеялась Мария. – Тебя полечить? Ложись на тахту. Вот так. Расслабься, думай о чем-нибудь хорошем.
   – Например, о чем? – спросила Хадижа, лежа с закрытыми глазами. – Ты знаешь, что для меня может быть только одно хорошее – сын или дочь. Все остальное у меня есть… Лучше дочь.
   – Почему?
   – Дочь лучше хотя бы потому, что точно знаешь, что нянчишь внуков своих, а не доброго путника, случайно остановившегося на ночлег.
   – У нас говорят "прохожего молодца", о детях, не похожих на родителей – "ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца".
   – У всех народов многие поговорки совпадают, – не открывая глаз, улыбнулась Хадижа, – люди – везде люди.
   Мария не была сильным гипнотизером, и ее любительские пассы совершенно не тронули Хадижу, в транс она не вошла ни на секунду, зато массаж ей помог.
   – Ты сильная, – сказала Мария, – на тебя мой гипноз не действует.
   – Да, в Марселе я была в цирке, специально три раза ходила на сеансы гипноза, и все без толку. Но голова сейчас меньше болит, чем болела, у тебя не в словах, а в руках сила. Спасибо тебе! Да…
   – Ты что-то хотела мне сказать? – уловила ее замешательство Мария. – Я по глазам вижу. Говори, не стесняйся.
   – Да… то, что у тебя тоже нет детей, мне понятно, Аллах не дал. Но неужели ты ни разу не была замужем? Ты требуешь от мужчин, чтобы они называли тебя мадемуазель, но ведь это можно только тогда, если девушка или женщина ни разу не была замужем. Как тебя понимать? Ты такая красивая, такая умная? Так не бывает…
   – Бывает, Хадижа, все бывает на этом свете… Замужем я не была… Мужчины, конечно, встречались, но это не в счет… Я их не любила, а тот, кого я любила и люблю до сих пор… тот мне недоступен. Я люблю его с пятнадцати лет…
   – Он женат?
   – Да, жена, две девочки…
   – А где он сейчас, в Париже? Ваши русские все в Париже.
   – Нет, он где-то в Америке, даже не знаю, в Северной или в Южной…
   – А что, их две? – удивилась Хадижа. – Америки – две?
   – Две.
   – А ты кого играла в пьесе?
   – Я? Я играла младшую сестру Ирину.
   – А-а, ту, что в белом платье? – вспомнила Хадижа.
   – В белом платье. Мне было к лицу белое.
   – Тебе и сейчас оно к лицу, – растроганно сказала Хадижа и погладила Марию по щеке. – Ничего, ты еще встретишь своего мужа.
   – Вряд ли… Муж объелся груш, – добавила она по-русски.
   – Что ты сказала? – переспросила ее любопытная Хадижа.
   – Я говорю, мой муж объелся груш, – перевела на французский язык Мария.
   Хадижа прыснула со смеху, ей очень понравилось, что муж объелся груш.
   – А как твой муж? – в тон спросила Мария.
   – Хаджибек?
   – А у тебя что, еще есть?
   Обе молодые женщины расхохотались с наслаждением, до слез.
   – Хаджибек не объелся груш, но зато подарил новой губернаторше такую вазу, что на ней мои глаза остались! – вытирая слезинки, сказала Хадижа.
   – Новая губернаторша? – с неподдельным интересом спросила Мария.
   – Не совсем новая, они уже были здесь раньше, но потом его перевели на десять лет в Алжир, а теперь снова вернули к нам. Хаджибек очень доволен. Он знает губернатора еще с двадцатого года, с тех пор, как пришли в Бизерту ваши русские корабли.
   – Генеральша Дживанши? Николь Дживанши?
   – Да, кажется, так ее зовут.
   – Боже мой, это же замечательно! – воскликнула Мария и чмокнула Хадижу в щеку. – Ты принесла добрую весть!
   – Пойду, распоряжусь с обедом, – сказала Хадижа. – Еще раз спасибо!
   Хадижа осторожно прикрыла за собой дверь. "Боже мой, Николь в Тунисе, какая прелесть! Все возвращается на круги своя… – думала Мария, примащиваясь на тахте с томиком Чехова в руках. – Какая же я дура, какая бессовестная дура, что не отвечала в Праге на ее письма… Обуяла гордыня… Спрашивается, за что я ее обидела? Как отплатила за ее добро?.."
   Сирокко взвыл за окном с такой яростью, что Мария даже перекрестилась: "Чур меня! Чур!" И невольно открыла пьесу на том самом месте, которое она выпрашивала для себя у режиссера, умоляла отдать ей роль Маши только вот из-за этой сцены, из-за этих слов:
   "МАША. Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя. Покаюсь вам и уж больше никому, никогда… Скажу сию минуту. (Тихо.) Это моя тайна, но вы все должны знать… Не могу молчать…
   Пауза.
   Я люблю, люблю… Люблю этого человека… Вы его только что видели… Ну, да что там… Одним словом, люблю Вершинина…
   ОЛЬГА (идет к себе за ширмы). Оставь это. Я все равно не слышу.
   МАША. Что же делать. (Берется за голову.) Он казался мне сначала странным, потом я жалела его… потом полюбила с его голосом, его словами, несчастьями, двумя девочками…
   ОЛЬГА (за ширмой). Я не слышу все равно. Какие бы ты глупости ни говорила, я все равно не слышу.
   МАША. Э, глупая ты, Оля. Люблю – такая, значит, судьба моя. Значит, доля моя такая… И он меня любит… Это все страшно. Да? Нехорошо это? (Тянет Ирину за руку, привлекает к себе.) О моя милая… Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет… Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все старо и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает, и каждый должен решать сам за себя… Милые мои, сестры мои… Призналась вам, теперь буду молчать… Буду теперь, как гоголевский сумасшедший… молчание… молчание…"
   Ах, как она мечтала сказать Вершинину – дяде Паше – эти слова, сказать со сцены, всем, на весь белый свет! А там будь что будет!
   Но режиссировавший спектакль корпусной врач наотрез отказал ей в желанной роли: "Ты что, милая? Нет-нет, будешь играть Ирину. Во-первых, ты самая младшая, а во-вторых, она в белом платье, а тебе очень к лицу белое – я так вижу!" Как и все режиссеры, он был деспот, и у него всегда на все про все был один аргумент: "Я так вижу", прекословить ему не имело смысла. Все дамы и девицы Морского корпуса (разумеется, родственницы офицеров, в строю корпуса была одна только Маша) принимали в спектакле самое живое участие. Кто шил платья, кто занимался гримом, кто бутафорией, все они были заняты в основном обслуживанием женских ролей, а с мужскими режиссер решил просто: мужчины должны были играть каждый в своем флотском мундире – это решение режиссера вызвало шквал восторга и было сочтено исключительно талантливой режиссерской находкой. Поскольку Машенька единственная знала наизусть всю пьесу, она стала правой рукой режиссера, и ее участие в спектакле в роли Ирины никем не оспаривалось. На каждую другую женскую роль было по три-четыре, а то и по пять-шесть претенденток. Знание пьесы настолько выдвинуло Машеньку среди других барышень и дам, что она как бы тоже была в отборочной комиссии, а не один только режиссер. Мало кто хотел играть Наташу в зеленом поясе или старуху Анфису, все рвались на роли Ольги и Маши. Увы, так уж получилось само собой, что роль Маши досталась жене дяди Павла тете Даше – она была и моложава, и красива и когда-то в России тоже играла эту роль в любительском спектакле, так что все, как говорится, сошлось, и Машеньке ничего не оставалось… Глупо, конечно, что жена будет играть роль любовницы, но ничего не поделаешь – она и роль знает, и не без таланта…

ХХХIII

"ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
   Старый сад в доме Прозоровых. Длинная еловая аллея, в конце которой видна река. На той стороне реки – лес. Направо терраса дома; здесь на столе бутылки и стаканы; видно, что только что пили шампанское. Двенадцать часов дня.
   С улицы к реке через сад ходят изредка прохожие; быстро проходят человек пять солдат. Чебутыкин в благодушном настроении, которое не покидает его в течение всего акта, сидит в кресле, в саду, ждет, когда его позовут; он в фуражке и с палкой. Ирина, Кулыгин с орденом на шее, без усов, и Тузенбах, стоя на террасе, провожают Федотика и Родэ, которые сходят вниз; оба офицера в походной форме".
   …Маленький рыженький кадетик, князь Александр Бакаров, которого Маша когда-то сбила с ног на радостях, что адмирал Герасимов разрешил ей быть в Морском корпусе вольнослушательницей, этот самый маленький кадетик отчаянно претендовал на роль барона, поручика Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера. Рыжеволосый голубоглазый кадетик за девять месяцев на солнечной чужбине сильно подрос, вытянулся и даже почти возмужал, правда, его веснушчатое личико оставалось таким же по-девичьи хорошеньким, как и было.
   – Эт-то что за красавчик! – возмутился режиссер. – И речи быть не может о Тузенбахе! Тузенбах некрасивый, десять раз сказано в пьесе. А эт-то что за иже херувиме?!
   – А ме-ме-меня мо-мо-мож-но уху-уху-ухудшить! – взмолился маленький князь.
   – Хоть заикаешься, и то слава Богу! – сказал режиссер. – Ладно, попробуем. Ухудшите его! – велел он гримерам. – А то, что ты заикаешься, – отличная краска. Тузенбах – заика! Это находка! Сам Станиславский бы одобрил!
   Маленькому князю прилепили нос, скосили лоб, намазали широкие брови.
   – Вот! Теперь вполне приличный Тузенбах, да еще натуральный заика – какая находка! Неплохо поработали, молодцы! – одобрил режиссер гримеров. – Будешь играть – решено.
   Маленький князь летал на крыльях… Теперь, наконец-то, он сможет сказать Ирине (Машеньке) все, все, все о своей любви! Сказать со сцены – всем, на весь мир! Он знал свою роль назубок, да и не только свою, но и роль Ирины (Машеньки). Он ходил за Машенькой по пятам и просил:
   – Да-да-давайте поре-по-порепетируем!
   – А чего нам репетировать? Вы знаете свою роль, я знаю свою и вашу, кстати, – равнодушно уклонялась Машенька.
   – И йия в-вашу ро-ро-роль зз-знаю!
   – Ну вот и славно. Чего же нам репетировать – зря время терять? Будет генеральная – там и порепетируем.
   – Ну-ну-ну ко-кк-когда же она б-будет, не-не-не-скоро! – У бедного Тузенбаха-Кроне-Альтшауера аж слезы наворачивались на его прекрасные голубые глаза, он был просто не в силах ждать, он изнемогал под спудом своей любви.
   А Машенька даже и не замечала этого, она рвалась всей душой на репетиции в другие мизансцены – с Вершининым (дядей Пашей), а маленький князь только путался под ногами.
   Африканские блохи были неистребимы, чихать они хотели на любую дезинфекцию, можно сказать, они лакомились ею. Зимой блохи вели себя более-менее терпимо, а летом заедали до такой степени, что в особенно жаркие недели весь Морской корпус дневал в классах под сводами цитадели, а ночевал в крепостном рву, благо он был так широк и огромен, что места хватало всем тремстам двадцати кадетам и гардемаринам; во рву устанавливались и ночные дежурные посты, и всё прочее честь по чести, как в казарме. Летом дул знойный сирокко, и во рву, на глубине десяти – двенадцати метров, хоть как-то можно было спастись от его обжигающего дыхания. Марии очень нравилось само слово сирокко – ей слышалось в нем что-то мистическое, вечное, чувствовался какой-то странный нерв в самой его звукописи. Кстати говоря, ей здесь все нравилось: и море, и ветер, и горы, и пустыня за ними, и одинокие ели и сосны по обочинам белых известняковых дорог, и темные пятна дикого камня, и густейшие заросли фиолетовой с изморозью ежевики, необыкновенно крупной и сладкой, которую арабы почему-то не ели; и ухоженные долины, полные плодов, как плетеные корзины маленького бербера – торговца фруктами, которые привозил он на двух резвых толстобрюхих ослах, увешанных по бокам пузатыми длинными корзинами. Чего в них только не было: апельсины, мандарины, груши, яблоки, финики!
   Маленький торговец, путь которого лежал сюда из Бизерты, сначала заезжал в нижний лагерь Сфаят, где жили семейно офицеры корпуса, расторговывался там насколько возможно, а затем поднимался к крепости к гардемаринам и кадетам. Хотя денежек у тех почти не водилось, маленький бербер обязательно поднимался к ним с остатками товара – здесь были у него свои, нефинансовые интересы.
   Маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах обожал все военное и мечтал стать солдатом, а еще лучше военным моряком. Видно, бушевали в нем гены его предков, великих мореплавателей – карфагенян. Он с восторгом смотрел на марширующие роты корпуса и не раз спрашивал: нельзя ли и ему поступить в Морской корпус? Он даже был готов ради этого выучить русский язык…
   Оставшиеся в корзинах фрукты он тем не менее не раздавал даром так нравившимся ему кадетам, а старался на что-нибудь выменять, особенно ценил оловянные пуговицы с якорями, погоны, нашивки, похоже, все это пользовалось большим спросом у его сверстников там, внизу, в Бизерте.
   У Машеньки с маленьким, хитреньким бербером были свои особые отношения. Он довольно бойко говорил на колониальном французском, и это позволяло им болтать о том о сем. Обычно Машенька появлялась на площадке перед крепостью уже после того, как все возможные обменные операции были совершены, и ослы, лениво жующие черными губами, уже печально поглядывали на своего повелителя: дескать, пора домой! Машенька приходила всегда с биноклем: то он висел у нее на шее на кожаной тесемке в футляре, то она держала бинокль в руках, а на шее болтался один пустой, вкусно пахнущий кожей футляр. Она заговаривала с маленьким торговцем о чем взбредет в голову и то и дело поглядывала в бинокль. Скажет фразу и посмотрит в бинокль на горы, на море, на Бизерту. А маленький бербер так и вертит шеей, так и ловит каждое ее движение, пока наконец не сдастся и не попросит:
   – Мадемуазель, можно я тоже посмотрю в бинокль?
   – А чего в него смотреть? Ты ведь уже смотрел в прошлый раз, – равнодушно скажет актриса Маша.
   – Я еще хочу! – облизнется маленький бербер и с трудом выдавит из себя: – Десять апельсинов, десять яблок, десять – всё!
   – Ладно, пока, малыш! – скажет ему Машенька и потреплет мальчугана по смуглой щеке.
   – Двадцать – всё! – прошепчет берберенок.
   – Пока! Пока! – засмеется Машенька и сделает ему ручкой.
   – Пятьдесят – всё! – с закипевшими в уголках черных глаз слезинками яростно воскликнет купец.
   – Сто, – небрежно ответит Машенька и протянет ему бинокль. Рука ее повисает в воздухе, купец медлит с ответом… Тогда она поворачивается и уходит.
   – Хорошо! Хорошо! – кричит ей вдогонку маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах. – Сто! Сто!
   Сделка состоялась. Купец разглядывает в восемнадцатикратный морской бинокль свою любимую родину, а вся Машенькина рота угощается фруктами прямо из корзин – кто там их будет теперь считать, эти фрукты! Ах, как сладко в лютую жару очистить пахучую, маслянистую кожуру апельсина и вонзить молодые зубы в сочную, сладкую, освежающую мякоть!
   Если смотреть в бинокль на улочки и закоулки нижнего лагеря Сфаят, то хорошо видны не то что серые дощатые бараки беженцев, а и каждая курица, купающаяся в пыли. Кур и гусей в Сфаяте великое множество, и это понятно: они и яйца, они и мясо, они и пух, и перо, да и ухода особого не требуют. Есть в Сфаяте и многочисленные вольеры с кроликами, и свои козы, и овцы, и коровы, еще бы – столько людей надо прокормить! Есть здесь и своя пошивочная мастерская, где шьют все – от формы для кадетов и гардемаринов до вечерних платьев для модниц Бизерты: наши русские дамы оказались замечательными рукодельницами, они и шили, и вышивали, и вязали самым чудесным образом. Была в Сфаяте и обувная мастерская, и прачечная при собственной бане, и переплетная мастерская, где переплетали старые книги и новые тетради для Морского корпуса, была и своя литография, в которой издавались, если можно сказать так громко, учебные курсы преподавателей Морского корпуса. Настоящих учебников не было и в помине, так что преподавателям пришлось написать по памяти и курсы русского языка, и литературы, и истории, и навигации, и баллистики, и высшей математики, и физики, и электротехники, и химии, и биологии, и многого другого. К счастью, уровень подготовки педагогов Морского корпуса был настолько высок, что их выученики потом блистали в лучших высших учебных заведениях Европы и Америки и многие стали со временем выдающимися инженерами, мореплавателями, архитекторами, как, например, маленький Тузенбах и прочая, и прочая… Еще в литографии печатался журнал "Бизертинский морской сборник" – отчет перед вечностью об их житье-бытье… Чего стоили одни названия его статей:
   "Варфоломеевская ночь в Севастополе 23 февраля 1918 г. (Из воспоминаний очевидца.)"
   "Морской центр в Сибири (1918—1919)".
   "Краткая история о действиях Отдельного морского учебного батальона (армия адмирала Колчака, 1919 г.)".
   "Нападение английских катеров на Кронштадт ночью 8 августа 1919 г."
   "Страницы Русского флота (очерк о подводной лодке «Тюлень» белого Черноморского флота, октябрь 1918 – апрель 1920 гг.)".
   "Каспийская военная флотилия в период Гражданской войны 1920—1921 года".
   "На эскадре (сведения о личном составе, приказы, хроника событий)".
   "Наблюдения над течением в Югорском Шаре и их обработка (июнь 1919 г., ледокол "Иван Сусанин")".
   "Электромагнитный способ подъема затонувших судов"[43].
   …и так далее. Только из одних этих названий понятно, что "Бизертинский морской сборник" был не просто хроникой жизни колонии (что ели, как спали, кто что сказал, какая была погода), но хроникой работы ума и души изгнанников, хроникой их служения русскому флоту в далекой и жаркой Тунизии. Редакция "Бизертинского морского сборника" помещалась на подводной лодке «Утка», а редактировал сборник ее командир капитан второго ранга Нестор Александрович Монастырев[44].