Судя по тому, что на следствии сапожник Фитюнькин то и дело повторял: "Чаво хватать?" – наверное, отец Павлика попытался перехватить топор, да тот соскользнул и угодил лезвием ему в висок, уголком… Барин был человек не из робких и силы бычьей, так что не исключено, что он сам и посодействовал несчастью, а не один только жалкий, тощий, маленький сморчок Фитюнькин, в котором, как говорится, еле душа держалась.
   Так что конкретным людям адмирал дядя Паша никогда ничего не предсказывал, а что касается прорицаний глобальных, то иногда он их делал…
   На всю жизнь запомнила Машенька тот вечер в адмиральской каюте, то застолье, во время которого заговорил адмирал о будущем России…
   Ночь опустилась над открытым морем какая-то мглисто-черная, воровская. Порывистый норд-ост, как последний привет из России, дул прямо в корму, строго по курсу корабля. Уже в полусотне метров от борта терялись из виду в хлюпающей, шелестящей, холодной и мрачной бездне не только очертания самого линкора[13]? но даже его дежурные красные огоньки и белопенные хвосты волн, вскипающие по ходу стальной громадины.
   С трюмами, забитыми до отказа запасами угля, воды, провианта, с великим множеством бочек, бочонков, штабелей, ящиков, ящичков, в которых необходимейшие для будущих Робинзонов предметы причудливо перемежались с ненужными (например, в одном ящике плыл инструментарий для хирургической операционной, а в соседнем – партия дамских корсетов на китовом усе, вышедших из моды Бог весть когда); нагруженный сверх всякой меры штатскими лицами, детьми, стариками, униженный загонами для скота, вольерами для домашних птиц, захламленный по всем палубам сотнями чемоданов, баулов, картонок, красавец линкор натужно и как бы крадучись пробирался Средиземным морем – тем самым морем, которое привык в дни былых походов гордо рассекать своим бронированным форштевнем. Еще бы ему в те достославные времена не рассекать… Тогда за кормой у него была великая Россия, а теперь что?
   Да. Теперь что?
   Этот вопрос занимал всех обитателей корабля без различия пола, звания, чина. Все только и спрашивали друг друга: "А теперь что? Что будет теперь с Россией? Что будет с нами?"
   Там, за черными зеркалами иллюминаторов, дул сырой, пронизывающий ветер, катили к чуждым берегам равнодушные волны; там, среди хлябей морских и тьмы небесной, все представлялось таким опасным, таким зыбким, что казалось, одна лишь тоненькая, мертвенно светящаяся стрелка главного судового компаса, только она одна и удерживает спасительную путеводную нить.
   А здесь, в адмиральской каюте, сияла хрустальными подвесками электрическая люстра, тускло поблескивало на белоснежной скатерти фамильное графское серебро, вкусно пахло, хотя и постным, по случаю Рождественского поста[14], но обильным ужином.
   В вычищенных и отутюженных клешах и фланельках, в белых нитяных перчатках прислуживали за столом худенький вестовой Дима – совсем еще молоденький матрос, попавший на войну из студентов, и тучный старый повар Василий, за покатыми мощными плечами которого осталась весьма незаурядная жизнь. До того как еще в прошлом, девятнадцатом, веке поступить на военно-морскую службу, был он и контрабандистом на русско-турецкой границе, и сплавщиком леса в Сибири, и гуртовщиком скота в Ногайских степях, и послушником в северном монастыре. Там, в монастыре, собственно, и выучился он на повара, притом не на обычного, а на монастырского, со всеми их особенностями, знаниями, умениями, хитростями, тонкостями, или, как говорил он сам, «штуковинами». Увы, из монастыря был изгнан Василий за «прелюбодеяния» с девками из соседних деревень, но это никак не мешало ему вспоминать о той поре с удивленной гордостью и не бросать ни монастырской кухни, ни усердия в постах и молитвах.
   На ужин были поданы полевка[15], жареный картофель с белыми грибами, пассерованными с золотистым луком; многочисленные салаты: из редьки, моченых яблок, свеклы; винегрет с мочеными яблоками, закуска из моркови с чесноком. К чаю, к сладкому свежезаваренному чаю, предполагался пирог с квашеной капустой и ломтиками соленой сельди, обжаренными в сухарях. А как говорил Василий, на «заедку» – печеные яблоки, фаршированные изюмом и орехами.
   – Даша, – лукаво взглянув на свою жену, спросил дядя Павел, – как ты думаешь, все-таки у Петра Михайловича день рождения, а?
   Немолодой сорокалетний капитан первого ранга Петр Михайлович, сидевший за столом напротив тридцатипятилетнего адмирала дяди Паши, потупил взгляд так, что можно было понять – он присоединяется к просьбе хозяина каюты.
   – Не знаю, Павел, какой пример детям? – отвечала жена.
   – А что? Если всласть согрешить, то оно и Богом простится. Всласть – всегда простится! – вступил в разговор повар Василий. – Анисовой, например, было бы оч-чень всласть!
   – Ладно, – улыбнулась хозяйка. – Бог вас простит.
   И едва ли не в ту же секунду в руках повара появились штоф и две стопки – одна для гостя, вторая для хозяина.
   Петру Михайловичу исполнилось в тот день сорок лет – за это и выпили. Семья его пропала без вести где-то в России – выпили за воссоединение семьи. Ну а по третьей стопке – за Родину, за Россию-матушку, за выздоровление ее от красной чумы.
   – Да, Паша, – вздохнула Дарья Владимировна, – неужели и к твоему юбилею, к твоему сорокалетию мы еще будем где-то мыкаться по белу свету? Неужели не восстановится наша жизнь в России?
   Адмирал дядя Павел и его гость были в парадных мундирах, хотя и без наград, Дарья Владимировна в бледно-кремовом строгом платье из тончайшего шерстяного крепа. Платье было с воротником под горло, с большими подложными плечами, по тогдашней моде, с затянутой грудью и талией, прямое от бедер и чуть расклешенное от колен до щиколоток.
   Похожее платье было и на пятнадцатилетней Машеньке – Дарья Владимировна подогнала на нее свое, благо они были уже одного роста, конечно, в груди и в талии пришлось сильно ушить. Платье сидело на Машеньке ловко, как собственное, а его мышиный цвет, точнее, цвет солдатского шинельного сукна, который стал так моден в годы войны, очень шел к русым Машенькиным волосам, к нежной чистоте ее юного личика, к скромно потупленным светло-карим глазкам, почти ореховым, вспыхивающим вдруг таким светом, что ой-ой-ой!
   Платье пахло хозяйкой, и этот едва уловимый, хотя и вполне приятный, но чужой запах возбуждал в Машеньке какие-то темные чувства и к тому же напоминал ей о том, что она здесь из милости, что ей лучше помалкивать. Она и помалкивала.
   Сын дяди Паши и тети Даши, четырнадцатилетний долговязый Николенька, с хотимчиками на еще детском лице и чуть пробивающимся черным пушком над верхней губой был в форме гардемарина, дочери Катя и Таня, десяти и двенадцати лет, в хорошеньких темно-коричневых платьицах с белыми кружевными воротниками и манжетами.
   – Ну что, Паша, предскажи наше будущее. Ты ведь умеешь? – снова попросила Дарья Владимировна.
   – Ты ведь знаешь, я не гадаю на будущее. Зачем? Что будет – того не миновать. – От трех стопок анисовой молодое, чистое лицо адмирала порозовело, отчего и усы, и черная бородка-эспаньолка казались еще чернее, чем были на самом деле, а взгляд ясных серых глаз стал еще более пронзительным, чем обычно.
   – Ну, папа, пожалуйста! – попросил Николенька.
   – Ну, папочка! Ну, папулечка! – подхватили девочки.
   – Да, Павел Петрович, пожалуй… – поддержал семью виновник торжества капитан.
   Повар Василий и вестовой Дима также замерли в ожидании и надежде услышать что-нибудь о своем будущем счастье. Что бы там ни было – все равно все надеялись на лучшее. Этим и жили.
   Павел Петрович вдруг посмотрел на Машеньку долгим, испытующим взглядом: дескать, а ты чего молчишь?
   Машенька встретила его взгляд, выдержала и ничего не ответила. Не смогла ничего ответить, потому что вдруг потеряла дар речи от того, что ей внезапно представилось. Ей вдруг представилось, что платье, надетое на ней, – это ее платье, а чужой запах – это ее запах; и она уже не она, а жена адмирала. Да, она, Машенька, жена Павла Петровича – его половина. А тетя Даша? А тетя Даша… пусть и такая же красивая, как сейчас, с такой же высокой грудью, с такой же черной косой, уложенной так ловко на голове, с этими же своими бриллиантовыми сережками… а тетя Даша, наверное, его другая жена, бывшая…
   "Интуиция – это созерцание предмета в его неприкосновенной подлинности", – частенько повторял на лекциях в Пражском университете профессор Николай Онуфриевич Лосский. В 1924 году Машенька стала учиться там на математическом факультете. Да, именно так, наверное, именно в "неприкосновенной подлинности" и представился ей в ту минуту знакомый с младенчества дядя Павел. И с той самой минуты и уже навсегда она стала смотреть на него совсем другими глазами, чем прежде.
   Так что сейчас ей было не до предсказаний о будущем России или даже целого мира, сейчас она могла думать только о себе и о нем…
   А тем временем дядя Павел перевел взор к черному зеркалу ближнего иллюминатора и сказал очень медленно в полной тишине:
   – Только через семь поколений, через семьдесят лет сгинет новая власть. – Тут он снова перевел взгляд своих чистых серых глаз на Машеньку и добавил: – Одна Машенька только и доживет, изо всех нас лишь она одна…
   Все огорчились и за Россию, и за себя, а на будущее долгожительство Машеньки никто не обиделся, потому что семьдесят лет представлялось всем заоблачным сроком, чего же обижаться?!

XI

   В честь своего дня рождения капитан первого ранга получил в подарок от хозяина каюты цейсовский морской бинокль во вкусно пахнущем черном кожаном футляре изумительной выделки.
   Дочурки адмирала тщательно обнюхали футляр и обе нашли его запах восхитительным.
   – Папочка, а из чего он сделан – из какой кожи? – спросила младшая дочь Катенька.
   – Не знаю. Наверное, из телячьей…
   – А я читала, что дорогие футляры делают из кожи африканских буйволов.
   – Может быть, – улыбнулся отец, – тебе виднее, ты ведь у нас будущая животноводка…
   Мать взглянула на свою младшенькую с привычной горделивостью и даже попыталась потрепать ее по щеке, но та привычно уклонилась от ласки; старшая сестрица Таня прыснула в кулачок, она никогда не упускала случая ревниво похихикать над маминой любимицей Катей, ей всегда казалось, что та говорит только глупости; Маша вообще пропустила мимо ушей весь этот разговор, потому что думала о своем, о девичьем; капитан был занят подробным рассматриванием бинокля; грузный повар Василий и субтильный вестовой Дима готовили в углу каюты чай и не прислушивались к беседе за барским столом – одним словом, никто не обратил должного внимания на оброненное вскользь замечание Павла Петровича о будущем его младшей дочурки, о ее грядущих успехах в животноводстве… А между тем и эти его случайные слова также оказались пророческими: всего через одиннадцать лет Катенька так удачно вышла замуж, что стала вдруг одной из богатейших латифундисток Аргентины, владеющей неоглядными землями, сотнями тысяч голов крупного рогатого скота и овец, табунами лошадей.
   – Да-а, хорошенькая штука. Удружил, брат, спасибо! – Капитан чуть приподнялся со своего стула, чтобы еще раз пожать руку дарителя, улыбнулся ему и как бы одновременно всем окружающим. – Смотрите, а тут еще и монограмма. – Он показал серебряную монограмму S. P. на корпусе бинокля. – А внутри футляра что-то мелкими буквами, кажется, полное имя, я дальнозорок, так что не разберу, посмотрите. – И он протянул бинокль сидевшей рядом с ним Машеньке.
   – А?! Что?! – едва не выронив тяжелый бинокль, испуганно пробормотала Машенька, которая была в ту минуту где-то далеко-далеко… где-то вне времени и пространства.
   – Она не с нами! – засмеялась Дарья Владимировна.
   – Я говорю, там внутри надпись, но очень мелко, прочтите, пожалуйста…
   – Да, да, тут по-французски. – Машенька уже успела прийти в себя и вернуться в заданную акваторию Средиземного моря, на корабль, в каюту. – Тут написано – Серж Пиккар.
   – Василий, – окликнул повара адмирал, – кажется, ты принес мне этот бинокль, как он тебе достался?
   – А в Севастополе за недельку до отплытия я его у какого-то шпака выменял.
   – Молодец, – сказал адмирал, – прибор отличный. Наверняка чей-то из французской эскадры.
   – Где теперь этот Серж Пиккар? – философски спросила Дарья Владимировна. – На каком свете?
   – Дай Бог на этом! – бодро сказал адмирал и добавил, поворачиваясь лицом к капитану: – В своей коллекции я чепухи не держу, Петр Михалыч, хотя будущего вы, дорогой, в него и не разглядите, но на новом вашем поприще педагога морского корпуса биноклик вам не помешает.
   Говоря о новом поприще, адмирал имел в виду то, что накануне убытия из России капитан был назначен преподавателем морского дела в Севастопольский кадетский корпус, в тот самый, который плыл сейчас в эскадре вместе с ними, к которому был приписан кадет Николенька, которому предстояло отныне быть "под небом Африки чужим".
   Адмирал дядя Паша оставил в России полный дом, а свою коллекцию оптических приборов спас, увез с собой в изгнание. Как говорила по этому поводу Дарья Владимировна: "Добрые люди забрали персидские ковры, старую бронзу, а мой чудик свои стекляшки с железками, всю эту чушь собачью!" Увы, она ошибалась – коллекция у Павла Петровича была уникальная и, как выяснилось позже, стоила никак не дешевле антикварных ковров и бронзы.
   С детства была у Павла Петровича страсть к собиранию всякого рода оптических приборов: очков, моноклей, лорнетов, биноклей, подзорных труб, микроскопов, телескопов. Что касается последних, то он всегда мечтал о большом телескопе, мечтал, что, когда выйдет в отставку, купит яхту, установит на ней современный мощный телескоп (у него даже и свои соображения были по поводу конструкции) и уйдет к экватору наблюдать звезды, как говорил он, "максимально приближенными". Адмирал прекрасно знал звездное небо и, можно сказать, ощущал его как живое, как часть своей души. Он любил повторять слова Канта: "Есть только две непреложные истины: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас"[16]. Страсть к коллекционированию оптики и любовь к астрономии жили в нем не от неудовлетворенности своей основной службой, а от того, что, как и многие морские чины его времени, он обладал обширными знаниями, широким кругозором и одной только флотской жизни ему было недостаточно.
   В его коллекции были представлены едва ли не все стадии развития оптики. Чего здесь только не было… От маленькой подзорной трубки Наполеона Бонапарта до телескопа Галилео Галилея и микроскопа Роберта Гука, но особенно гордился Павел Петрович подзорными трубами генералиссимуса Суворова, адмиралов Нахимова и Сенявина, очками Тютчева и Фета, очками царя Михаила Федоровича и присовокупленной к ним "Расходной книгой денежной науки" царя, в которой именно о приобретении для него этих очков было сказано: "очки хрустальные с одное стороны гранены, а с другой глазки, что в них смотря многое кажется". Было в этой коллекции и еще множество диковин, как русских, так и иностранных, вплоть до черных очков судей в Древнем Китае. Свою коллекцию Павел Петрович собирал с девяти лет: что-то ему дарили, что-то он выменивал, что-то покупал. Так что эта уникальная коллекция была в значительной степени историей жизни адмирала.
   В тот вечер засиделись до полуночи. Тетя Даша пела под гитару русские городские романсы. Виновник торжества, капитан Петр Михайлович, читал стихи собственного сочинения. Может быть, он и не стал бы их читать, но, зная за ним слабость к сочинительству и чтобы сделать ему приятное, его упросили почитать хозяин и хозяйка каюты.
   Читая свои стихи о любви, капитан так разволновался, что его голубые глаза засияли каким-то удивительным светом, а певуче-скрипучий голос так задрожал, что, казалось, еще чуть-чуть – и этот солидный мужчина завизжит от охватившего его восторга, как малыш от щекотки.
   – Браво! Брависсимо! – с нажимом закричали в два голоса адмирал и его жена, когда чтец окончил очередной опус.
   Девочки Катя и Таня увлеченно катали друг к дружке по белой скатерти шарик из хлебного мякиша. Повар Василий чуть слышно подсвистывал носом в углу каюты – дремал по возможности. Вестовой Дима старался изо всех сил погасить ироническую ухмылку – он ведь и сам числил себя поэтом, к тому же ему очень нравилась Машенька. Хмуро сидевшая Машенька, которой стихи капитана показались выспренними и неуместными в его лета, вдруг ни с того ни с сего ляпнула словами Тютчева:
 
– И глупой юности позорней
Сварливый старческий задор!
 
   Вскочила из-за стола и бросилась вон из каюты, побежала по темной палубе, запнулась о первый попавшийся баул, упала на него и разрыдалась.
   Потом Дарья Петровна отпаивала ее валерьянкой, и все чувствовали себя крайне глупо и виновато неизвестно почему и перед кем.
   Дядя Павел просил капитана не обижаться на Машеньку, говорил, что это у нее истерика от всего пережитого.
   Капитан соглашался. Но тем не менее вечер был смят, и все разошлись удрученные и как бы сбитые с курса, которого и так никто для себя не знал.

ХII

   К вечеру 21 июня 1941 года, как обычно перед ночным дежурством, Сашенька прилегла вздремнуть. Не хотела ложиться, но мама заставила: "Придрэмни, доню, хучь хвылыночку придрэмни…"
   Не спалось, не дремалось. Сашенька лежала на спине, совершенно свободная от всякой одежды, под истончившимся от стирок, вкусно пахнущим чистым полотном еще теплой от утюга простыни, которую мама только что выгладила для нее.
   – Мамочка, у тебя на чистоте – пунктик! – сказала ей вместо спасибо Сашенька. – Ну, принесла чистую со двора, и чего ее гладить, если мне только прикрыться?
   – Ой, доню! – сокрушенно покачала головою мама. – Ой, доню! – добавила она еще раз, что должно было означать высшую степень недовольства и возмущения. Чистоту она блюла истово, можно сказать, что чистота и порядок в доме были оплотом ее жизни.
   Сашенька смотрела в потолочное окошко, слегка заметенное пылью, и невольно думала о том, что хорошо бы, конечно, эту пыль смахнуть, да лень лезть на крышу, однако мама права – надо «чистить-блистить», без этого жизнь не жизнь и человек не человек. Сашенька радовалась, что завтра воскресенье и, значит, как обычно, никаких плановых операций не назначено. Только если случится что-то из ряда вон выходящее… Но что может случиться в летнюю ночь с субботы на воскресенье? Все должно быть как всегда, а значит, часов до десяти вечера будет тихо, потом пойдет поток больных, показанных к операции, а между часом ночи и тремя часами утра, перед новым потоком, опять будет затишье. И вот в это второе затишье они, как обычно, сядут в ординаторской подкрепиться: ответственный дежурный хирург, второй хирург, третий, который ходит в приемный покой осматривать больных, и две операционные сестрички.
   В узкой, выгороженной из больничного коридора ординаторской, они кое-как умостятся за колченогим облезлым письменным столом, на котором Сашенька расстелет принесенную из дома не просто чистую, а еще и накрахмаленную и отутюженную маленькую льняную скатерку зеленоватого цвета, – раньше они ели на голом столе, а потом мама научила Сашеньку приносить скатерку. Каждый выложит на скатерку все съестное, что захватил с собою из дому, и они начнут общую трапезу. Все сидящие за столом еще будут наэлектризованы тем захватывающим душу возбуждением, которое царит обычно в любой операционной, а тем более в той, где присутствует сам Домбровский – их ответственный дежурный хирург. То, что он хирург от Бога, знали не только в их больнице, а как говорили нянечки: "На всей Москве". Он был не просто виртуоз – ловких много, он был если не гений, то, уж во всяком случае, очень крупный талант-самородок. Он лишь входил в операционную, и все сразу преображалось, все начинало дышать таким мощным спокойствием, смешанным с яростным азартом, микронной точностью и летящим напряжением, что уже не существовало в мире ничего, кроме операционного поля и его рук…
   Все приносили на дежурство еду с собой. Поэтому Сашенькина мама и пекла сейчас пирожки. В комнате кисло, но очень приятно пахло свежим дрожжевым тестом, луком, жаренным на подсолнечном масле, который мама добавляла в толченую картошку, отварным рисом, мелко нарезанными крутыми яйцами, молодой тушеной капустой, словом, всем тем, из чего мама делала начинку для пирожков. Обоняние у Сашеньки было исключительное – запахи доставляли ей много острых ощущений, как приятных, так и не очень. Это звериное обоняние досталось Сашеньке, равно как и ее старшей сестре, от мамы – мама определяла по запаху даже то, как посолен борщ – хорошо или недостаточно.
   Не спалось. Сашенька смотрела в потолочное окно на проплывающие в небе облака, радовалась, что в наступающую ночь ей выпало дежурить с самим Георгием Владимировичем, мечтала о том, как она будет наливать ему заварку и кипяток в стакан с мельхиоровым подстаканником и как она спросит его: "Вам сколько кусочков сахара?" И он обязательно ответит: "Два. Ты ведь знаешь", – и улыбнется своей застенчивой полуулыбкой. Это в операционной он царь и бог, а здесь, на чаепитии, стесняется и своего выщербленного зуба, и того, что жена опять положила ему вечные бутерброды с вечно высохшими кусочками сыра. Потом она спросит: "Вам бутерброд с сыром?" И он ответит: "Нет. Я лучше возьму твой пирожок". И она будет счастлива, что он ест и пьет из ее рук… Сашенька думала о предстоящем ночном дежурстве, и на душе у нее было радостно от того, что всю ночь она будет рядом с тем, с кем ей хотелось бы быть всегда, на веки вечные…
   Она думала о нем неотступно. Даже сейчас, когда она смотрела в окно в потолке на то, как, сверкая на солнце, косо падают с неба капли слепого дождя, где-то в этой золотой ряби мутно мелькнул его образ. Она так и заснула под легонькое цоканье капель по стеклу, под шум мимолетного июньского дождичка.
   Ей снилось бескрайнее море все в черной ряби и колокольный звон. Хотя откуда могла взяться над морем колокольня, тем более при Советской власти? Наверное, ей снился Тихий океан, ведь другого моря она еще не видела, а Тихий океан ей иногда снился. Но откуда эта жуткая черная рябь и этот звон – тяжелый, призывный, такой тревожный, какого она никогда в жизни не слышала, хотя в Москве еще сохранились кое-где полудействующие церкви и на их колокольнях иногда робко позванивали?
   Сквозь сон, сквозь шум морских волн, сквозь тяжело наплывающие звуки тревожного набатного звона вдруг пробились к Сашеньке слова, и мелодия, и дивный голос:
 
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
 
   "Радио", – подумала Сашенька, просыпаясь и вслушиваясь. Нет, это было не радио, а живой голос. Дивный голос – лучше не скажешь. Боже мой, но ведь это голос мамы!
   Сашенька чуть-чуть приоткрыла глаза. Мама сидела на табуретке перед их единственным столом, покрытым блеклой, вытертой клеенкой, распускала на пряжу старую шерстяную бежевую кофту, которую Сашенька носила еще в школе и… пела. Да, это пела мама…
   Навсегда запомнила Сашенька этот момент своей жизни, момент, перевернувший в ее судьбе все и поставивший все с головы на ноги, запомнила в тех мельчайших, чувственных подробностях, в которых способна запомнить только женщина.
   В комнате было полутемно, только яркий, преломившийся в двойных стеклах потолочного оконца желтый луч солнца падал на мамино рукоделье, на ее непокрытые каштановые волосы с седыми прядями; мириады остро светящихся воздушных частиц хаотично роились внутри солнечного луча и, безусловно, жили каждая своей отдельной судьбой; крепко пахло жареными пирожками – еще тепленькие, они стояли в двух глубоких тарелках на дальнем от мамы краешке стола; чуть различимо отдавало нагоревшим фитилем керосинки, еще доносился запах хозяйственного мыла, которым мама простирала старую кофту, которая сейчас буквально таяла у нее в руках, превращаясь в моток шерсти; за стеной кочегарки что-то клацало, наверное, дворовые старики стукали костяшками домино о железную столешницу; левая нога чуть затекла, занемела, и Сашенька ощутила, как побежали по ней колкие мурашки – от ступни к голени и вверх, к бедру; скосив глаза, Сашенька увидела, что простыня смята у ног жгутом, и ее матово-белое тело жемчужно светится в полутьме, – яркий луч падал из окошка под углом, мимо нее, и она оказывалась как бы в тени.