Страница:
– Здравствуйте, – сказала ей Сашенька и тут же поняла, что ничего она не узнает, никакого адреса, – Софья Абрамовна была не одна, а с каким-то молодым человеком. Сашенька взглянула на него вскользь и даже не заметила, какой он, блондин или брюнет, низкорослый или высокий. С тех пор как она полюбила Домбровского, она перестала различать других мужчин, все они стали для нее на одно лицо, как китайцы. А в данном случае это особенно не имело никакого значения – Сашенька поняла главное: разговора с Софьей Абрамовной не получится.
– Проходи, проходи, деточка, – перехватила ее за руку и втащила в комнатку Софья Абрамовна. – Я догадываюсь, зачем ты пришла.
Сашенька смутилась, попыталась освободиться от рук Софьи Абрамовны, но та удерживала ее крепко и теперь уже двумя руками.
– От них все отвернулись, – тихо сказала Софья Абрамовна, и голос ее впервые не показался Сашеньке фальшивым. – Да, да, все отвернулись…
– Ну почему все? – неожиданно вступил в разговор молодой человек. – Ты же не отвернулась.
– Я? – вытаращила глаза Софья Абрамовна. – Так я адиётка!
– А я? – спросил молодой человек.
– Ты? Если ты имеешь в виду себя, то ты просто дурак, Марик, – ласково взглянула на него Софья Абрамовна и добавила, обращаясь к Сашеньке: – Между прочим, познакомься, это, между прочим, мой сын.
– Марк, – представился молодой человек.
– Александра, – в тон ему ответила Сашенька и впервые взглянула на него с интересом как на союзника. Оказывается, это был довольно рослый молодой мужчина, голубоглазый в мать, с курчавыми темно-русыми волосами, с высоким чистым лбом, этакий красавчик ашкенази.
– Между прочим, он дантист, между прочим, приличный врач, – сказала, кивая на сына как на неодушевленный предмет, Софья Абрамовна. – Это я тогда котенка брала у твоей матери для моего внука, а для его сына, Додика, помнишь?
Сашенька кивнула – еще бы ей этого не помнить, ведь она впервые увидела тогда Георгия, а Софья Абрамовна назвала его фамилию – Домбровский.
– Как он сейчас, я не знаю, – сказала Софья Абрамовна тихим, глухим голосом, видимо, своим настоящим, – не знаю, врать не буду, хотя, говорят, что пока в Москве. Тебе адрес, наверно?
– Да, мне адрес.
– Адрес я не помню. Жену его зовут, как и меня Софочка. Она, между прочим, Марика троюродная сестра. Живут они в центре, возле Собачьей площадки, такой большой дом со львами, а номер квартиры я не помню и подъезд не помню, кажется третий, а этаж, кажется, второй.
– Найду! – обрадовалась Сашенька.
– Ты ей можешь сказать, что это я тебя послала, я разрешаю.
– Спасибо.
– Хотите, Александра, я вас провожу? – вызвался Марк.
– Нет-нет, я найду сама. – Сашенька чмокнула Софью Абрамовну в густо напудренную щеку и убежала.
– Ну вот, а ты говоришь – все отвернулись, а кто не отвернулся, тот дурак. Значит, и она дура? – с вызовом обратился к матери Марк.
– Она? – Софья Абрамовна чуть призадумалась, забитые пудрой морщины на ее лице разгладились, выдавливая пудру, в ее голубых глазах вдруг пропал неколебимый свет последней инстанции, и она сказала очень тихо и очень печально: – Она? Она – другое дело. Ты тут у меня не путай Божий дар с яичницей. У нее любовь, этого тебе еще не понять, ты еще, между прочим, не дорос, Марик, это не твоя беготня за каждой юбкой.
ХХ
ХХI
XXII
XXIII
– Проходи, проходи, деточка, – перехватила ее за руку и втащила в комнатку Софья Абрамовна. – Я догадываюсь, зачем ты пришла.
Сашенька смутилась, попыталась освободиться от рук Софьи Абрамовны, но та удерживала ее крепко и теперь уже двумя руками.
– От них все отвернулись, – тихо сказала Софья Абрамовна, и голос ее впервые не показался Сашеньке фальшивым. – Да, да, все отвернулись…
– Ну почему все? – неожиданно вступил в разговор молодой человек. – Ты же не отвернулась.
– Я? – вытаращила глаза Софья Абрамовна. – Так я адиётка!
– А я? – спросил молодой человек.
– Ты? Если ты имеешь в виду себя, то ты просто дурак, Марик, – ласково взглянула на него Софья Абрамовна и добавила, обращаясь к Сашеньке: – Между прочим, познакомься, это, между прочим, мой сын.
– Марк, – представился молодой человек.
– Александра, – в тон ему ответила Сашенька и впервые взглянула на него с интересом как на союзника. Оказывается, это был довольно рослый молодой мужчина, голубоглазый в мать, с курчавыми темно-русыми волосами, с высоким чистым лбом, этакий красавчик ашкенази.
– Между прочим, он дантист, между прочим, приличный врач, – сказала, кивая на сына как на неодушевленный предмет, Софья Абрамовна. – Это я тогда котенка брала у твоей матери для моего внука, а для его сына, Додика, помнишь?
Сашенька кивнула – еще бы ей этого не помнить, ведь она впервые увидела тогда Георгия, а Софья Абрамовна назвала его фамилию – Домбровский.
– Как он сейчас, я не знаю, – сказала Софья Абрамовна тихим, глухим голосом, видимо, своим настоящим, – не знаю, врать не буду, хотя, говорят, что пока в Москве. Тебе адрес, наверно?
– Да, мне адрес.
– Адрес я не помню. Жену его зовут, как и меня Софочка. Она, между прочим, Марика троюродная сестра. Живут они в центре, возле Собачьей площадки, такой большой дом со львами, а номер квартиры я не помню и подъезд не помню, кажется третий, а этаж, кажется, второй.
– Найду! – обрадовалась Сашенька.
– Ты ей можешь сказать, что это я тебя послала, я разрешаю.
– Спасибо.
– Хотите, Александра, я вас провожу? – вызвался Марк.
– Нет-нет, я найду сама. – Сашенька чмокнула Софью Абрамовну в густо напудренную щеку и убежала.
– Ну вот, а ты говоришь – все отвернулись, а кто не отвернулся, тот дурак. Значит, и она дура? – с вызовом обратился к матери Марк.
– Она? – Софья Абрамовна чуть призадумалась, забитые пудрой морщины на ее лице разгладились, выдавливая пудру, в ее голубых глазах вдруг пропал неколебимый свет последней инстанции, и она сказала очень тихо и очень печально: – Она? Она – другое дело. Ты тут у меня не путай Божий дар с яичницей. У нее любовь, этого тебе еще не понять, ты еще, между прочим, не дорос, Марик, это не твоя беготня за каждой юбкой.
ХХ
Со временем Сашеньке открылась удивительная закономерность: если замешана Софья Абрамовна, то хочешь не хочешь, а жди – что-то будет… Софья Абрамовна то наяву, то во сне возникала накануне самых главных моментов ее жизни, самых узловых, когда завязывалось что-то новое, определяющее дальнейшую судьбу, когда обозначался какой-то новый поворот, какая-то новая черточка в линии жизни. Мама научила Сашеньку премудрости гадания по руке, но ей самой не гадала никогда.
– Научить научу, – сказала мама, – а гадать не буду. Я поклялась никогда больше не гадать – после того, как убили твоего отца. Еще когда мы были жених и невеста, я нагадала ему, что его застрелит крестьянский паренек лет семнадцати. Тогда это прозвучало дико и неправдоподобно, а вот сбылось.
Но Сашенька все-таки умолила маму сказать "хоть слово, хоть самую чуточку". Мама внимательно поглядела на ее ладони и сказала:
– Если чуть-чуть, то линия жизни у тебя хорошая, жить ты будешь долго, далеко за восемьдесят… Ты еще поживешь в двадцать первом веке!
– Ой, мамочка, да ты что! – засмеялась Сашенька. – Что ж, я буду как старуха из "Пиковой дамы"? Спасибочки! Этого мне не надо.
– Надо, не надо, а будет так, – сказала мама. – Это сейчас тебе кажется, что в старости люди не живут. Привыкнешь, еще и понравится. Тем более что старость у тебя будет вполне приличная, в смысле здоровья.
Дом со львами на Малой Молчановке Сашенька знала хорошо – она любила бродить по старомосковским улочкам и переулкам и около этого дома бывала не раз, как будто предчувствовала, что здесь живет ее будущий избранник. Львы сидели по обеим сторонам подъезда – серые, наверное, бетонные, очень внушительные, хотя на боку одного из них было написано мелом непечатное слово, а на боку другого – "Лев Моисеивич". Сашенька обратила внимание на ошибку в написании отчества, усмехнулась и подумала, что писавший не слишком грамотен. В подъезде было чисто, в те времена трудящиеся еще не приладились справлять в подъездах малую нужду. Сашенька поднялась на второй этаж и стала читать многочисленные таблички на дверях коммуналок. Нет, на втором этаже знакомой фамилии не было, а вот на третьем она увидела ее в первую же секунду: "Домбровские. 2 звонка".
Она звонила долго, упорно. Наконец высокая крашеная масляной коричневой краской дверь приоткрылась, насколько позволяла наброшенная изнутри цепочка.
– Тебе чего? – спросила повязанная белой косыночкой старуха.
– Домбровский здесь живет?
– Георгий Владимирович? – переспросила старуха с видимым участием в голосе. – Жил, деточка, жил, забрали…
– Я знаю, – сказала Сашенька. – А его жена?
– Софья? – переспросила старуха. – Софья съехала с детками к кому-то на дачу. Лето сейчас, милая, лето…
– Спасибо.
– За что же, деточка? С Богом! – И старуха перекрестила ее в темную дверную щель. – Спаси и сохрани!
Сашенька приготовилась к разговору с его женой, к объяснению. Когда шла сюда, все представляла, что скажет ей Софочка и что она скажет Софочке, даже если придется во всем признаться. Словом, думала и воображала она одно, а получилось совсем по-другому.
Светлые июльские сумерки нежно скрадывали очертания домов, воздух был напоен благодатью летнего вечера, ароматами большого города, звоном трамваев, редкими сигналами автомобилей, цоканьем копыт по мостовой – тогда еще не был списан гужевой транспорт, тогда на нем держалось многое – все подвозы к магазинам, к рынкам. Сашенька шагала по любимой Москве как во сне, не разбирая дороги, не "куда глаза глядят", а "куда ноги несут", а глаза ее глядели как бы внутрь случившегося с ее Домбровским, только о нем она и думала: где он? Как он? Чем она может ему помочь?
На другой день Сашенька опять пошла к Софье Абрамовне. Та пообещала узнать место его заключения.
– Я все узнаю, деточка, – заверила Софья Абрамовна. – Есть у меня один человек. Так что иди, собирай посылку. А то, что не встретилась с Софочкой, может, оно и к лучшему, между прочим.
– Мне все равно, – сказала Сашенька.
– Я тебя понимаю, – вздохнула Софья Абрамовна.
"Конечно, сейчас она постарела, но, наверное, какая красивая была женщина!" – подумала о Софье Абрамовне Сашенька.
И та будто услышала ее мысли. Приветливо улыбнулась и произнесла как-то очень просто, очень буднично, безо всякого наигрыша:
– Да, и я была молодой…
– Научить научу, – сказала мама, – а гадать не буду. Я поклялась никогда больше не гадать – после того, как убили твоего отца. Еще когда мы были жених и невеста, я нагадала ему, что его застрелит крестьянский паренек лет семнадцати. Тогда это прозвучало дико и неправдоподобно, а вот сбылось.
Но Сашенька все-таки умолила маму сказать "хоть слово, хоть самую чуточку". Мама внимательно поглядела на ее ладони и сказала:
– Если чуть-чуть, то линия жизни у тебя хорошая, жить ты будешь долго, далеко за восемьдесят… Ты еще поживешь в двадцать первом веке!
– Ой, мамочка, да ты что! – засмеялась Сашенька. – Что ж, я буду как старуха из "Пиковой дамы"? Спасибочки! Этого мне не надо.
– Надо, не надо, а будет так, – сказала мама. – Это сейчас тебе кажется, что в старости люди не живут. Привыкнешь, еще и понравится. Тем более что старость у тебя будет вполне приличная, в смысле здоровья.
Дом со львами на Малой Молчановке Сашенька знала хорошо – она любила бродить по старомосковским улочкам и переулкам и около этого дома бывала не раз, как будто предчувствовала, что здесь живет ее будущий избранник. Львы сидели по обеим сторонам подъезда – серые, наверное, бетонные, очень внушительные, хотя на боку одного из них было написано мелом непечатное слово, а на боку другого – "Лев Моисеивич". Сашенька обратила внимание на ошибку в написании отчества, усмехнулась и подумала, что писавший не слишком грамотен. В подъезде было чисто, в те времена трудящиеся еще не приладились справлять в подъездах малую нужду. Сашенька поднялась на второй этаж и стала читать многочисленные таблички на дверях коммуналок. Нет, на втором этаже знакомой фамилии не было, а вот на третьем она увидела ее в первую же секунду: "Домбровские. 2 звонка".
Она звонила долго, упорно. Наконец высокая крашеная масляной коричневой краской дверь приоткрылась, насколько позволяла наброшенная изнутри цепочка.
– Тебе чего? – спросила повязанная белой косыночкой старуха.
– Домбровский здесь живет?
– Георгий Владимирович? – переспросила старуха с видимым участием в голосе. – Жил, деточка, жил, забрали…
– Я знаю, – сказала Сашенька. – А его жена?
– Софья? – переспросила старуха. – Софья съехала с детками к кому-то на дачу. Лето сейчас, милая, лето…
– Спасибо.
– За что же, деточка? С Богом! – И старуха перекрестила ее в темную дверную щель. – Спаси и сохрани!
Сашенька приготовилась к разговору с его женой, к объяснению. Когда шла сюда, все представляла, что скажет ей Софочка и что она скажет Софочке, даже если придется во всем признаться. Словом, думала и воображала она одно, а получилось совсем по-другому.
Светлые июльские сумерки нежно скрадывали очертания домов, воздух был напоен благодатью летнего вечера, ароматами большого города, звоном трамваев, редкими сигналами автомобилей, цоканьем копыт по мостовой – тогда еще не был списан гужевой транспорт, тогда на нем держалось многое – все подвозы к магазинам, к рынкам. Сашенька шагала по любимой Москве как во сне, не разбирая дороги, не "куда глаза глядят", а "куда ноги несут", а глаза ее глядели как бы внутрь случившегося с ее Домбровским, только о нем она и думала: где он? Как он? Чем она может ему помочь?
На другой день Сашенька опять пошла к Софье Абрамовне. Та пообещала узнать место его заключения.
– Я все узнаю, деточка, – заверила Софья Абрамовна. – Есть у меня один человек. Так что иди, собирай посылку. А то, что не встретилась с Софочкой, может, оно и к лучшему, между прочим.
– Мне все равно, – сказала Сашенька.
– Я тебя понимаю, – вздохнула Софья Абрамовна.
"Конечно, сейчас она постарела, но, наверное, какая красивая была женщина!" – подумала о Софье Абрамовне Сашенька.
И та будто услышала ее мысли. Приветливо улыбнулась и произнесла как-то очень просто, очень буднично, безо всякого наигрыша:
– Да, и я была молодой…
ХХI
– Соберем все как надо, – сказала мама, – я знаю, что надо. Носки, мыло, махорку…
– Он не курит, – перебила ее Сашенька.
– Это неважно. Махорку он всегда сможет обменять у курящих на то, что ему нужно. Еще пошлем соль, хотя бы два-три спичечных коробка. Еще сахар. Еще носки теплые – это я быстренько свяжу…
– Но сейчас лето?
– Ну и что? За летом придет осень, а там и зима. Еще хорошо бы обувку. Какой у него размер ноги?
– Откуда я знаю!
– Ну ничего, можно на номер-другой побольше. Например, возьмем сразу сорок третий или даже сорок четвертый. Ботинки на крепкой подошве, а лучше кирзовые сапоги. Еще портянки. Еще хорошо бы кусок сала. А больше, пожалуй, и не возьмут. И так я много наговорила. Да, конечно, сухарей. Сухари всегда нужны.
– Ма, а вкусненького?
– А там любая крошка вкусненькая. Ладно, начнем собирать – видно будет.
– А пирожков? Ему очень нравятся твои пирожки. Он их всегда хвалил.
– Можно и пирожков. Пирожки пропадут не сразу.
– А почему они могут пропасть?
– Во-первых, может слопать охрана. Во-вторых, после того, как ты передашь свою передачку, она попадет к нему не раньше, чем через несколько дней.
– Почему?
– Пока проверят. Да то, да се. Там каждый кусочек на просвет смотрят – вдруг диверсия. Правда, сейчас война, может, у них что-то меняется. Дело может обернуться по-всякому. Так что охрана сейчас должна дрожать не меньше узников. Немцы, если так и дальше пойдет, в ноябре уже будут на нашем пороге. Немцы умеют воевать. Хотя их умный Бисмарк и просил никогда не воевать с Россией, но они его не слушаются. За четверть века второй раз полезли на нас. Дураки.
– Ма, а ты веришь в нашу победу?
– Я! Конечно. Даже если сдадим Москву. Однажды уже сдавали…
– Но он же ни в чем не виноват, я уверена!
– Конечно, не виноват. А они и не ищут виноватых. У них другие задачи.
– Как ты во всем разбираешься? Ты ведь газет не читаешь, радио не слушаешь? Почему ты так уверенно говоришь?
– Смешная ты, доченька. Зачем мне газеты, когда у меня свои глаза, свои уши, своя голова на плечах? Думаешь, все под гипнозом? Нет. Таких, как я, тоже много. Сегодня многие понимают все так, как будет сказано об этом во всеуслышание во всех газетах, лет через двадцать. Многие все понимают, но молчат. Жизнь дороже, даже такая…
– А почему ты считаешь, что лет через двадцать что-то изменится?
– Почему? Да потому, что, слава Богу, ничто не вечно. И раньше бывали тираны и рабство. Пока тиран жив, все клянутся ему в любви. А как только мертв… тогда только ленивый не лягнет мертвого льва.
– Ма, не обижайся, но как-то не верится…
– Верится не верится, а все будет именно так, как всегда бывало – все вернется на круги своя.
– Я его очень люблю. Мне так стыдно… А он сможет хоть когда-нибудь меня полюбить? Ма, ты все знаешь…
– Дело, дочка, не в нем. Главное, чтобы любила ты. Любовь – это как талант… дается не каждому. А я его ведь совсем не знаю. На вид человек приличный, и люди о нем говорят хорошо, и хирург он замечательный. Не знаю… Главное, чтобы любила ты. Ему бы живому остаться.
– Неужели ты думаешь?..
– Ну а чем он лучше других замученных? Все они жертвы Молоха.
– Но должны ведь разобраться… Обязаны…
– Ой, дочка, какая ты у меня маленькая, какая маленькая!
– Ма, я уйду на фронт. Я подала заявление.
Мать промолчала, отошла в темный уголок комнаты, куда почти не доходил свет из их знаменитого окошка в потолке.
– Ты не обижайся…
– На что мне обижаться? Ты дочь боевого адмирала. Твой дядя Женя погиб в морском бою с немцами пятого ноября четырнадцатого года. Он писал историю Черноморского флота. Она была у Машеньки в картонке, может быть, ей удалось вывезти… Я уверена, что Маша где-то там, за границей. Вчера я видела ее во сне – живую-здоровую, сильно повзрослевшую. Еще бы не повзрослеть. Сейчас ей тридцать шесть лет. Она, должно быть, красавица. Дай Бог ей счастья!
– Неужели Машенька за границей?
– Уверена. Иначе бы она мне так не снилась. Иначе я бы давно почувствовала ее гибель. Нет-нет, она жива и здорова. А что, тебя могут отпустить из больницы? Разве здесь сейчас мало работы?
– Работы полно. Хирургов не хватает, операционных сестричек тоже. Поток раненых очень большой… Но я мечтаю уйти на фронт. Ты против?
– Как же я могу быть против? В нашей семье все были военные. Защищать страну, даже такую… наш долг. Сейчас не до распрей, сейчас речь идет о судьбе России. Уже второй раз за четверть века немцы ставят нас на край. Но мы, дочка, выстоим. Ну а если уж тебе суждено попасть на фронт, у меня к тебе только одна просьба.
– Какая?
– Не пей спиртного.
– Да ты что?
– Не пей спиртного. Ни в коем случае! Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Поклянись!
– Я, конечно, клянусь, но…
– Саша, я знаю, будет тяжело, а ты не пей.
– Ну, ма!
– Не пей спиртного. Я знаю, что такое война, а ты не пей, для женщины это смертельно.
– Да что ты говоришь, мамочка, зачем же я буду пить спиртное?!
– Нет, нет, я знаю, что говорю. Ты поклянись не мимоходом. Скажи: "Мама, я клянусь, что не буду пить спиртное на фронте".
– Хорошо. Мама, я клянусь, что на войне не буду пить спиртное.
– Вот и славно. Я знаю, что говорю. Фронт, госпиталь, передовая – это море спирта.
– Но я же сказала, ма…
– Сказала. Поклялась. Вот и хорошо. С Богом![26]
– Он у меня всегда перед глазами. Ночью он мне снится. А когда проснусь, все равно не уходит. Смотрю на небо – и он на небе, смотрю на дерево – и его глаза среди листвы, смотрю вдоль больничного коридора – и он там мелькает. Он всегда, везде, понимаешь? Может, я ненормальная, ма?
– Нет. Ты нормальная. И это все нормально. Просто ты о нем много думаешь.
– Да, думаю о нем постоянно, я не могу не думать о нем… У него две дочки, мне стыдно, но я не могу ничего сделать с собой, меня ничто не остановит, хоть пять дочек! Я их тоже буду любить! Он намного старше меня, ну и что?!
– Конечно, ничего, доченька. У нас порода такая. Есть женщины, которым нужны мужья-мальчики, нужны ведомые, а есть такие, как мы, которым нужны старшие, нужны ведущие или хотя бы равные. Нельзя сказать, что хорошо, а что плохо. Просто так есть и так будет всегда.
– Неужели их там бьют?
– Говорят…
– Но какое они имеют право?!
– Кто сильней, тот и прав. Как в лесу.
– А ты вспоминаешь нашего папу?
– Папу? Всегда. Посмотрю на небо – и он в небе. Посмотрю на дерево – и его глаза среди листвы, посмотрю вдоль по улице – и он где-то там мелькнет. Мне есть что вспомнить… есть о чем видеть сны.
– Мамочка, что же ты ничего об этом не рассказывала?!
– А когда было рассказывать? Мы ведь и по-русски только-только с тобой разговорились.
– И ты столько лет держишь все в себе? Боже мой, какая я дура! Как я ничего не видела, не чувствовала, не понимала! Какой ужас!
– Да что же тут ужасного, доченька? Это не ужас – это опора, это смысл моей жизни. В прошлом – твой отец, в настоящем – ты, а в будущем… а в будущем я буду с ним, а потом-потом и все мы снова будем вместе: папа, я, Маша, ты – все!
– Он не курит, – перебила ее Сашенька.
– Это неважно. Махорку он всегда сможет обменять у курящих на то, что ему нужно. Еще пошлем соль, хотя бы два-три спичечных коробка. Еще сахар. Еще носки теплые – это я быстренько свяжу…
– Но сейчас лето?
– Ну и что? За летом придет осень, а там и зима. Еще хорошо бы обувку. Какой у него размер ноги?
– Откуда я знаю!
– Ну ничего, можно на номер-другой побольше. Например, возьмем сразу сорок третий или даже сорок четвертый. Ботинки на крепкой подошве, а лучше кирзовые сапоги. Еще портянки. Еще хорошо бы кусок сала. А больше, пожалуй, и не возьмут. И так я много наговорила. Да, конечно, сухарей. Сухари всегда нужны.
– Ма, а вкусненького?
– А там любая крошка вкусненькая. Ладно, начнем собирать – видно будет.
– А пирожков? Ему очень нравятся твои пирожки. Он их всегда хвалил.
– Можно и пирожков. Пирожки пропадут не сразу.
– А почему они могут пропасть?
– Во-первых, может слопать охрана. Во-вторых, после того, как ты передашь свою передачку, она попадет к нему не раньше, чем через несколько дней.
– Почему?
– Пока проверят. Да то, да се. Там каждый кусочек на просвет смотрят – вдруг диверсия. Правда, сейчас война, может, у них что-то меняется. Дело может обернуться по-всякому. Так что охрана сейчас должна дрожать не меньше узников. Немцы, если так и дальше пойдет, в ноябре уже будут на нашем пороге. Немцы умеют воевать. Хотя их умный Бисмарк и просил никогда не воевать с Россией, но они его не слушаются. За четверть века второй раз полезли на нас. Дураки.
– Ма, а ты веришь в нашу победу?
– Я! Конечно. Даже если сдадим Москву. Однажды уже сдавали…
– Но он же ни в чем не виноват, я уверена!
– Конечно, не виноват. А они и не ищут виноватых. У них другие задачи.
– Как ты во всем разбираешься? Ты ведь газет не читаешь, радио не слушаешь? Почему ты так уверенно говоришь?
– Смешная ты, доченька. Зачем мне газеты, когда у меня свои глаза, свои уши, своя голова на плечах? Думаешь, все под гипнозом? Нет. Таких, как я, тоже много. Сегодня многие понимают все так, как будет сказано об этом во всеуслышание во всех газетах, лет через двадцать. Многие все понимают, но молчат. Жизнь дороже, даже такая…
– А почему ты считаешь, что лет через двадцать что-то изменится?
– Почему? Да потому, что, слава Богу, ничто не вечно. И раньше бывали тираны и рабство. Пока тиран жив, все клянутся ему в любви. А как только мертв… тогда только ленивый не лягнет мертвого льва.
– Ма, не обижайся, но как-то не верится…
– Верится не верится, а все будет именно так, как всегда бывало – все вернется на круги своя.
– Я его очень люблю. Мне так стыдно… А он сможет хоть когда-нибудь меня полюбить? Ма, ты все знаешь…
– Дело, дочка, не в нем. Главное, чтобы любила ты. Любовь – это как талант… дается не каждому. А я его ведь совсем не знаю. На вид человек приличный, и люди о нем говорят хорошо, и хирург он замечательный. Не знаю… Главное, чтобы любила ты. Ему бы живому остаться.
– Неужели ты думаешь?..
– Ну а чем он лучше других замученных? Все они жертвы Молоха.
– Но должны ведь разобраться… Обязаны…
– Ой, дочка, какая ты у меня маленькая, какая маленькая!
– Ма, я уйду на фронт. Я подала заявление.
Мать промолчала, отошла в темный уголок комнаты, куда почти не доходил свет из их знаменитого окошка в потолке.
– Ты не обижайся…
– На что мне обижаться? Ты дочь боевого адмирала. Твой дядя Женя погиб в морском бою с немцами пятого ноября четырнадцатого года. Он писал историю Черноморского флота. Она была у Машеньки в картонке, может быть, ей удалось вывезти… Я уверена, что Маша где-то там, за границей. Вчера я видела ее во сне – живую-здоровую, сильно повзрослевшую. Еще бы не повзрослеть. Сейчас ей тридцать шесть лет. Она, должно быть, красавица. Дай Бог ей счастья!
– Неужели Машенька за границей?
– Уверена. Иначе бы она мне так не снилась. Иначе я бы давно почувствовала ее гибель. Нет-нет, она жива и здорова. А что, тебя могут отпустить из больницы? Разве здесь сейчас мало работы?
– Работы полно. Хирургов не хватает, операционных сестричек тоже. Поток раненых очень большой… Но я мечтаю уйти на фронт. Ты против?
– Как же я могу быть против? В нашей семье все были военные. Защищать страну, даже такую… наш долг. Сейчас не до распрей, сейчас речь идет о судьбе России. Уже второй раз за четверть века немцы ставят нас на край. Но мы, дочка, выстоим. Ну а если уж тебе суждено попасть на фронт, у меня к тебе только одна просьба.
– Какая?
– Не пей спиртного.
– Да ты что?
– Не пей спиртного. Ни в коем случае! Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Поклянись!
– Я, конечно, клянусь, но…
– Саша, я знаю, будет тяжело, а ты не пей.
– Ну, ма!
– Не пей спиртного. Я знаю, что такое война, а ты не пей, для женщины это смертельно.
– Да что ты говоришь, мамочка, зачем же я буду пить спиртное?!
– Нет, нет, я знаю, что говорю. Ты поклянись не мимоходом. Скажи: "Мама, я клянусь, что не буду пить спиртное на фронте".
– Хорошо. Мама, я клянусь, что на войне не буду пить спиртное.
– Вот и славно. Я знаю, что говорю. Фронт, госпиталь, передовая – это море спирта.
– Но я же сказала, ма…
– Сказала. Поклялась. Вот и хорошо. С Богом![26]
– Он у меня всегда перед глазами. Ночью он мне снится. А когда проснусь, все равно не уходит. Смотрю на небо – и он на небе, смотрю на дерево – и его глаза среди листвы, смотрю вдоль больничного коридора – и он там мелькает. Он всегда, везде, понимаешь? Может, я ненормальная, ма?
– Нет. Ты нормальная. И это все нормально. Просто ты о нем много думаешь.
– Да, думаю о нем постоянно, я не могу не думать о нем… У него две дочки, мне стыдно, но я не могу ничего сделать с собой, меня ничто не остановит, хоть пять дочек! Я их тоже буду любить! Он намного старше меня, ну и что?!
– Конечно, ничего, доченька. У нас порода такая. Есть женщины, которым нужны мужья-мальчики, нужны ведомые, а есть такие, как мы, которым нужны старшие, нужны ведущие или хотя бы равные. Нельзя сказать, что хорошо, а что плохо. Просто так есть и так будет всегда.
– Неужели их там бьют?
– Говорят…
– Но какое они имеют право?!
– Кто сильней, тот и прав. Как в лесу.
– А ты вспоминаешь нашего папу?
– Папу? Всегда. Посмотрю на небо – и он в небе. Посмотрю на дерево – и его глаза среди листвы, посмотрю вдоль по улице – и он где-то там мелькнет. Мне есть что вспомнить… есть о чем видеть сны.
– Мамочка, что же ты ничего об этом не рассказывала?!
– А когда было рассказывать? Мы ведь и по-русски только-только с тобой разговорились.
– И ты столько лет держишь все в себе? Боже мой, какая я дура! Как я ничего не видела, не чувствовала, не понимала! Какой ужас!
– Да что же тут ужасного, доченька? Это не ужас – это опора, это смысл моей жизни. В прошлом – твой отец, в настоящем – ты, а в будущем… а в будущем я буду с ним, а потом-потом и все мы снова будем вместе: папа, я, Маша, ты – все!
XXII
Ни на сапоги, ни на ботинки для Домбровского у них не хватило денег. В те дни все резко подорожало, в особенности товары первой необходимости – основа основ всякого житья-бытья. Обувь купить не удалось, зато всю остальную часть передачи Анна Карповна и Сашенька собрали лучшим образом.
Чтобы связать для Домбровского теплые носки, Сашенька распустила свой серый шерстяной свитер, который она получила год назад в награду за успехи в акробатике, за призовое место на соревнованиях общества "Трудовые резервы".
– Сашуль, ну зачем ты распустила фактически новый свитер? – упрекнула ее мама. – Можно было из разных кусочков, разных ниток, получились бы такие пестренькие носочки, я бы сделала их хорошо.
– Не ругайся! Зато теперь столько пряжи, что хватит на три пары: ему, мне и тебе.
– Но мне-то зачем?
– Тебе? Ты что, ма! Я тебя очень прошу – тебе обязательно. Это важно!
– Ладно, – улыбнулась мама. – Наверное, ты делаешь все правильно. Давай-ка быстренько свяжем их в четыре руки.
В распущенной из свитера пряже одна нить была ангоровой, и потому носки получились пушистые, теплые, нежные на ощупь. Когда вязали, мама рассказывала об отце, о жизни "в старое время". Так повелось в народе, что годы до 1917-го стали называть "старое время". В анкетах был вопрос: "Чем вы занимались до советской власти?" И никто не мог вообразить, что минет всего несколько десятилетий и придет антисоветская власть, и уже можно будет спросить: "А чем вы занимались при советской власти?" Для истории эти три четверти века даже и не мгновение, а что-то усеченное, меньшее, чем мгновение, а для миллионов людей в этом времени, как в волчьей яме, поместилась вся их жизнь целиком, от «а» до «я», сгорела заживо – единственная, неповторимая, безвозвратная.
– Главное, что мне удалось сделать и чему я рада, то, что ты не стала лишенкой[27]. И теперь ты можешь пойти на фронт. Ты ведь знаешь, что лишенцы не имеют права на защиту Родины?
– Знаю. У нас Матильда Ивановна лишенка, и еще я кое-кого знаю.
– Матильда-то с какого боку?
– А у нее отец содержал цирк-шапито.
– М-да, – сказала мама. – Как говорит наш вечно пьяненький старичок-кочегар дядя Вася: "Эх, хороша советская власть, да больно долго тянется!"
– Он так говорит? Этот седенький, такой маленький, худенький – в чем душа держится? И он так говорит?
– Говорит, но только мне – один на один. Подмигнет и скажет. Удивительно, но он как-то меня отличает…
– Может, тоже из графов или из провокаторов, а может, и то и другое вместе? – усмехнулась Саша. За последние недели беспрерывных бесед с мамой у нее на многое открылись глаза.
– Вряд ли провокатор. Я их за версту чую. Скорее граф. Не одна я в сегодняшней России артистка. Хотя вряд ли. А там кто его знает?.. Чужая душа – потемки.
Мама вышла из комнаты вылить помойное ведро. Сашенька воспользовалась этим и, прежде чем положить в посылку носки, прижала их к лицу и расцеловала. Носки были такие мягонькие, такие чистые, от них так приятно пахло шерстью.
Посылку они собрали славную: носки, три пачки моршанской махорки, кусок хозяйственного мыла, три спичечных коробка с солью, несколько кусочков колотого сахара, черные сухари, десяток пирожков с картошкой, десяток с яблоками. Упаковали все в коробку из-под обуви, надписали на ней химическим карандашом фамилию, имя, отчество, перевязали тесемкой. Сашенька уложила картонку в холщовую сумку, чтобы захватить ее на ночное дежурство, а утречком, после смены, сразу отправиться на пересыльный пункт по адресу, указанному Софьей Абрамовной.
– Ма, а у нас был отдельный дом?
– Отдельный от чего?
– Ну, от других жильцов?
– Дом был средний. Комнат на двадцать, а может, на двадцать пять, я их никогда не считала.
– Ого-го! И как же ты там подметала, мыла? С утра до вечера!
– Я не подметала, не мыла, не стирала. Для этого были люди, такие, как я теперь.
– Двадцать пять комнат! Зачем?
– Да вроде все были по делу. Две детские, две спальни, столовая зимняя, столовая летняя, гостиная большая, гостиная малая, папин кабинет, мой кабинет, несколько проходных комнат, несколько комнат для гостей, внизу комнаты для прислуги, повара, дворецкого да еще комната для нашего автомобилиста, как говорят сейчас – шофера.
– А разве в старое время были автомобили?
– Вот-вот, – усмехнулась мама, – всем вам, молодым, внушили, что до советской власти в России ничего не было, кроме эксплуатации человека человеком. В начале двадцатого века в России были сотни автомобилей, а перед войной уже тысячи. Папа и сам любил управлять автомобилем. А наш автомобилист Зигмунд был большой щеголь, с шикарными черными усами. Почему-то в авиации и в автомобильном деле было много поляков.
– А откуда привозили машины?
– Что-то привозили из Европы, а много машин мы делали сами, в России. Например, на Русско-балтийском металлоделательном заводе в Риге их выпускали тысячи.
– Что-то я никогда об этом не слышала…
– А зачем тебе это слышать, знать? Так все специально устроено, чтобы вы, молодые, считали, что летосчисление началось с семнадцатого года. Историю пишут победители. Так было, так есть, так будет всегда.
– Но это же несправедливо, ма!
– Наверное…
– То есть как это – наверное?
– А так, доченька, что чем дольше живу, тем яснее понимаю: не то что власть, а даже отдельный человек не бывает хорош для всех. Кому-то он друг, кому-то враг, а для кого-то просто пустое место.
– Что-то не очень понятно…
– Ладно, деточка, иди трудись, не дай Бог опоздать! Иди с Богом! Потом как-нибудь пофилософствуем.
Улицы Москвы еще сохраняли прежний, довоенный облик, но многое изменилось. Над центром зависли пузатые аэростаты, якобы способные помешать возможным немецким бомбардировкам, было много военных, да и все штатские как-то подтянулись, приосанились, нацелились на сопротивление, на оборону своих углов, своих домов, своих улиц и переулков. В воздухе пахло войной. Из репродукторов гремели марши, прерываемые сводками Информбюро[28] – мощный, победительный голос Левитана[29] даже при наших поражениях не оставлял врагу никакой надежды. Был только конец июля, и еще шапкозакидательская бравада предвоенной советской пропаганды катила свои радио– и прочие волны по инерции, еще не верилось, что война – всерьез и надолго.
По дороге в больницу Сашенька думала о родительском доме в двадцать пять комнат. У нее было странное ощущение: ей как-то не верилось, что могло быть именно так, как рассказывала мама. Конечно, она много читала о дворянских усадьбах, об особняках с бальными залами, но никогда эти усадьбы и особняки не были чем-то реальным. Скорее они были для нее неким искусственным антуражем, каким-то смутным, неясным фоном, декорацией, нарисованной на холсте, в которой двигались живые персонажи Тургенева, Гончарова, Толстого, Чехова. Она хотела вообразить свой родительский дом и не могла – весь опыт ее жизни противился этому. "Неужели это могло быть? – думала Сашенька. – Нет, как же это могло быть?! Зачем двадцать пять комнат? Там же можно было сделать детский сад!" Она не знала, что так и случилось, – в доме ее родителей при советской власти сделали именно детский сад, а в ее детской комнате, в которой и пожила-то она всего несколько месяцев, разместили бухгалтерию, в которой сидели две пожилые бухгалтерши и с утра до вечера бросали на костяшках счетов, сколько съедено масла, крупы, сколько пошло на усушку и утруску – с усушки, утруски и "мышьего ядения" они и кормились вместе с заведующим, хотя и детям что-то оставалось. На стене бывшей Сашиной детской висел засиженный мухами плакат: "Социализм – это учет". Так оно и было, никто с этим не спорил, хотя и не все понимали, что учитывают и для чего.
"Нет, нет, зачем же одной семье двадцать пять комнат? – думала Сашенька, подходя к родной "больничке". – Ведь, например, нам с мамой достаточно одной комнаты на двоих".
На бетонном крылечке приемного покоя ее встретила толстенькая напарница Надя, она аж пританцовывала от нетерпения, ее веснушчатое личико сияло, блудливые карие глазки лучились.
– Галушка, привет! – звонко выкрикнула Надя. – Твой вернулся!
Чтобы связать для Домбровского теплые носки, Сашенька распустила свой серый шерстяной свитер, который она получила год назад в награду за успехи в акробатике, за призовое место на соревнованиях общества "Трудовые резервы".
– Сашуль, ну зачем ты распустила фактически новый свитер? – упрекнула ее мама. – Можно было из разных кусочков, разных ниток, получились бы такие пестренькие носочки, я бы сделала их хорошо.
– Не ругайся! Зато теперь столько пряжи, что хватит на три пары: ему, мне и тебе.
– Но мне-то зачем?
– Тебе? Ты что, ма! Я тебя очень прошу – тебе обязательно. Это важно!
– Ладно, – улыбнулась мама. – Наверное, ты делаешь все правильно. Давай-ка быстренько свяжем их в четыре руки.
В распущенной из свитера пряже одна нить была ангоровой, и потому носки получились пушистые, теплые, нежные на ощупь. Когда вязали, мама рассказывала об отце, о жизни "в старое время". Так повелось в народе, что годы до 1917-го стали называть "старое время". В анкетах был вопрос: "Чем вы занимались до советской власти?" И никто не мог вообразить, что минет всего несколько десятилетий и придет антисоветская власть, и уже можно будет спросить: "А чем вы занимались при советской власти?" Для истории эти три четверти века даже и не мгновение, а что-то усеченное, меньшее, чем мгновение, а для миллионов людей в этом времени, как в волчьей яме, поместилась вся их жизнь целиком, от «а» до «я», сгорела заживо – единственная, неповторимая, безвозвратная.
– Главное, что мне удалось сделать и чему я рада, то, что ты не стала лишенкой[27]. И теперь ты можешь пойти на фронт. Ты ведь знаешь, что лишенцы не имеют права на защиту Родины?
– Знаю. У нас Матильда Ивановна лишенка, и еще я кое-кого знаю.
– Матильда-то с какого боку?
– А у нее отец содержал цирк-шапито.
– М-да, – сказала мама. – Как говорит наш вечно пьяненький старичок-кочегар дядя Вася: "Эх, хороша советская власть, да больно долго тянется!"
– Он так говорит? Этот седенький, такой маленький, худенький – в чем душа держится? И он так говорит?
– Говорит, но только мне – один на один. Подмигнет и скажет. Удивительно, но он как-то меня отличает…
– Может, тоже из графов или из провокаторов, а может, и то и другое вместе? – усмехнулась Саша. За последние недели беспрерывных бесед с мамой у нее на многое открылись глаза.
– Вряд ли провокатор. Я их за версту чую. Скорее граф. Не одна я в сегодняшней России артистка. Хотя вряд ли. А там кто его знает?.. Чужая душа – потемки.
Мама вышла из комнаты вылить помойное ведро. Сашенька воспользовалась этим и, прежде чем положить в посылку носки, прижала их к лицу и расцеловала. Носки были такие мягонькие, такие чистые, от них так приятно пахло шерстью.
Посылку они собрали славную: носки, три пачки моршанской махорки, кусок хозяйственного мыла, три спичечных коробка с солью, несколько кусочков колотого сахара, черные сухари, десяток пирожков с картошкой, десяток с яблоками. Упаковали все в коробку из-под обуви, надписали на ней химическим карандашом фамилию, имя, отчество, перевязали тесемкой. Сашенька уложила картонку в холщовую сумку, чтобы захватить ее на ночное дежурство, а утречком, после смены, сразу отправиться на пересыльный пункт по адресу, указанному Софьей Абрамовной.
– Ма, а у нас был отдельный дом?
– Отдельный от чего?
– Ну, от других жильцов?
– Дом был средний. Комнат на двадцать, а может, на двадцать пять, я их никогда не считала.
– Ого-го! И как же ты там подметала, мыла? С утра до вечера!
– Я не подметала, не мыла, не стирала. Для этого были люди, такие, как я теперь.
– Двадцать пять комнат! Зачем?
– Да вроде все были по делу. Две детские, две спальни, столовая зимняя, столовая летняя, гостиная большая, гостиная малая, папин кабинет, мой кабинет, несколько проходных комнат, несколько комнат для гостей, внизу комнаты для прислуги, повара, дворецкого да еще комната для нашего автомобилиста, как говорят сейчас – шофера.
– А разве в старое время были автомобили?
– Вот-вот, – усмехнулась мама, – всем вам, молодым, внушили, что до советской власти в России ничего не было, кроме эксплуатации человека человеком. В начале двадцатого века в России были сотни автомобилей, а перед войной уже тысячи. Папа и сам любил управлять автомобилем. А наш автомобилист Зигмунд был большой щеголь, с шикарными черными усами. Почему-то в авиации и в автомобильном деле было много поляков.
– А откуда привозили машины?
– Что-то привозили из Европы, а много машин мы делали сами, в России. Например, на Русско-балтийском металлоделательном заводе в Риге их выпускали тысячи.
– Что-то я никогда об этом не слышала…
– А зачем тебе это слышать, знать? Так все специально устроено, чтобы вы, молодые, считали, что летосчисление началось с семнадцатого года. Историю пишут победители. Так было, так есть, так будет всегда.
– Но это же несправедливо, ма!
– Наверное…
– То есть как это – наверное?
– А так, доченька, что чем дольше живу, тем яснее понимаю: не то что власть, а даже отдельный человек не бывает хорош для всех. Кому-то он друг, кому-то враг, а для кого-то просто пустое место.
– Что-то не очень понятно…
– Ладно, деточка, иди трудись, не дай Бог опоздать! Иди с Богом! Потом как-нибудь пофилософствуем.
Улицы Москвы еще сохраняли прежний, довоенный облик, но многое изменилось. Над центром зависли пузатые аэростаты, якобы способные помешать возможным немецким бомбардировкам, было много военных, да и все штатские как-то подтянулись, приосанились, нацелились на сопротивление, на оборону своих углов, своих домов, своих улиц и переулков. В воздухе пахло войной. Из репродукторов гремели марши, прерываемые сводками Информбюро[28] – мощный, победительный голос Левитана[29] даже при наших поражениях не оставлял врагу никакой надежды. Был только конец июля, и еще шапкозакидательская бравада предвоенной советской пропаганды катила свои радио– и прочие волны по инерции, еще не верилось, что война – всерьез и надолго.
По дороге в больницу Сашенька думала о родительском доме в двадцать пять комнат. У нее было странное ощущение: ей как-то не верилось, что могло быть именно так, как рассказывала мама. Конечно, она много читала о дворянских усадьбах, об особняках с бальными залами, но никогда эти усадьбы и особняки не были чем-то реальным. Скорее они были для нее неким искусственным антуражем, каким-то смутным, неясным фоном, декорацией, нарисованной на холсте, в которой двигались живые персонажи Тургенева, Гончарова, Толстого, Чехова. Она хотела вообразить свой родительский дом и не могла – весь опыт ее жизни противился этому. "Неужели это могло быть? – думала Сашенька. – Нет, как же это могло быть?! Зачем двадцать пять комнат? Там же можно было сделать детский сад!" Она не знала, что так и случилось, – в доме ее родителей при советской власти сделали именно детский сад, а в ее детской комнате, в которой и пожила-то она всего несколько месяцев, разместили бухгалтерию, в которой сидели две пожилые бухгалтерши и с утра до вечера бросали на костяшках счетов, сколько съедено масла, крупы, сколько пошло на усушку и утруску – с усушки, утруски и "мышьего ядения" они и кормились вместе с заведующим, хотя и детям что-то оставалось. На стене бывшей Сашиной детской висел засиженный мухами плакат: "Социализм – это учет". Так оно и было, никто с этим не спорил, хотя и не все понимали, что учитывают и для чего.
"Нет, нет, зачем же одной семье двадцать пять комнат? – думала Сашенька, подходя к родной "больничке". – Ведь, например, нам с мамой достаточно одной комнаты на двоих".
На бетонном крылечке приемного покоя ее встретила толстенькая напарница Надя, она аж пританцовывала от нетерпения, ее веснушчатое личико сияло, блудливые карие глазки лучились.
– Галушка, привет! – звонко выкрикнула Надя. – Твой вернулся!
XXIII
Среди книг, принесенных когда-то Анной Карповной и Сашенькой с дворовой помойки, были и «Творения» Блаженного Августина[30]. Когда Сашеньке исполнилось пятнадцать лет, мама как бы случайно подсунула эй эту книгу. Хотя книга и была отпечатана по старой орфографии, читалась она легко:
"Имеет ли душа длину, ширину и высоту?
Помещается ли душа только в теле, как в сосуде, или она снаружи, как покрывало?
Не кажется ли тебе пустым то место, что называется памятью?"
Прочитав некоторые куски из древней книги, очень вкусно пахнущей лощеным кожаным корешком, Сашенька в особенности запомнила трактат о "количестве души" и горько сожалела, что мама не умеет читать и говорить по-русски, а стало быть, ее нельзя расспросить обо всем об этом подробно, в тонкостях.
До того дня Сашенька никогда не задумывалась о своей душе, считала, что это просто слова: "глубина души", "широта души", "чистота души", "открытая душа", "простая душа", "грязная душонка", "легко на душе", "тяжело на душе", "душа болит", "душа душу греет". Да, раньше она об этом никогда не задумывалась, а тут, во время чтения Августина, ее вдруг озарило, что все, что есть в языке народа, не случайно, а истинно и несомненно. С тех пор она стала думать о своей душе отдельно, как о сестре, если бы у нее была сестра… Она думала о своей душе: большая она или маленькая, глубокая или мелкая? И как это понимать: "душа моя обнимает весь мир", или "душа ушла в пятки"? Почему именно в пятки? Народ ничего зря не скажет – это Сашенька теперь кожей чувствовала. Как это один человек может сказать о другом человеке: "родная душа"? И почему тогда: "чужая душа – потемки"? Как это все понимать? Зачем это все? Почему это все?
"Имеет ли душа длину, ширину и высоту?
Помещается ли душа только в теле, как в сосуде, или она снаружи, как покрывало?
Не кажется ли тебе пустым то место, что называется памятью?"
Прочитав некоторые куски из древней книги, очень вкусно пахнущей лощеным кожаным корешком, Сашенька в особенности запомнила трактат о "количестве души" и горько сожалела, что мама не умеет читать и говорить по-русски, а стало быть, ее нельзя расспросить обо всем об этом подробно, в тонкостях.
До того дня Сашенька никогда не задумывалась о своей душе, считала, что это просто слова: "глубина души", "широта души", "чистота души", "открытая душа", "простая душа", "грязная душонка", "легко на душе", "тяжело на душе", "душа болит", "душа душу греет". Да, раньше она об этом никогда не задумывалась, а тут, во время чтения Августина, ее вдруг озарило, что все, что есть в языке народа, не случайно, а истинно и несомненно. С тех пор она стала думать о своей душе отдельно, как о сестре, если бы у нее была сестра… Она думала о своей душе: большая она или маленькая, глубокая или мелкая? И как это понимать: "душа моя обнимает весь мир", или "душа ушла в пятки"? Почему именно в пятки? Народ ничего зря не скажет – это Сашенька теперь кожей чувствовала. Как это один человек может сказать о другом человеке: "родная душа"? И почему тогда: "чужая душа – потемки"? Как это все понимать? Зачем это все? Почему это все?