А тем временем в тунизийской спальне Она с такой яростью дернула его за полы халата, что бедный тунизиец чуть не остался в чем мать родила. Машенька прыснула со смеху, и, словно услышав ее, засмеялись и те двое в тунизийской спальне. Первой захохотала женщина, а потом и мужчина, и, вдруг обнявшись, они шагнули в глубину комнаты и скрылись из поля зрения Машеньки.

ХVII

   В маленькой каюте, которую занимал адмирал Герасимов на линкоре "Генерал Алексеев", неприятно пахло нафталином. "Наверное, Глафира Яковлевна пересыпала шерстяные вещи", – отметила Машенька, входя в каюту.
   Назначенный в Константинополе директором Морского корпуса вице-адмирал Герасимов считался крупнейшим специалистом по морской артиллерии не только во всем Российском флоте, но и в Японском, и в Английском, и во Французском флотах. Будучи старшим офицером эскадренного броненосца «Победа», он сражался за Порт-Артур, побывал в японском плену, выучил там язык, завел прямые знакомства с японскими морскими артиллеристами, которые очень высоко ценили познания русского офицера и всячески старались облегчить его участь военнопленного. В Европе морские офицеры знали Герасимова по многочисленным ссылкам на его труды в их учебниках, публикациям в морских журналах и дружественным довоенным походам кораблей. Звание контр-адмирала Герасимов получил в 1911 году, а вице-адмирала – в 1913-м. В 1920 году, в свои неполные шестьдесят лет, это был рослый, сухощавый, сильный физически и ловкий в движениях человек, так что со спины его вполне можно было принять за молодого офицера. Правда, когда он снимал свою форменную фуражку с высокой тульей, обнаруживался идеально лысый череп с легким венчиком седых волос. Черты лица адмирала были довольно правильные. Крупный нос, прижатые большие уши талантливого человека, строго очерченные, всегда сухие губы, впалые щеки придавали его лицу решительное выражение римского легионера. Но все портило золотое пенсне, без которого он уже давно не мог ни читать, ни писать. В пенсне его увеличенные стеклышками лучистые глаза казались чуть испуганными и очень добрыми, можно сказать, выдавали глубинную суть его натуры. Да, он умел повелевать, был смел и властен, но это только, что называется, в строю, а вне строя это был исключительно благожелательный, мягкий и скромный человек.
   Вице-адмирал Герасимов более чем хорошо знал Машенькиного отца: тот всю осаду Порт-Артура служил под его началом, вместе они устанавливали корабельные орудия в крепости, вместе маялись в японском плену. Более того, жена адмирала Глафира Яковлевна доводилась Машеньке крестной матерью. Так что разговаривать ему сейчас с Машенькой было очень трудно.
   – Мария, ну как ты можешь быть кадетом? А потом что – гардемарином? А потом что – мичманом? А потом что – капитаном? А потом что – адмиралом?..– От волнения адмирал вставлял в каждое предложение "а потом что", руки его дрожали, и он то и дело перекладывал бумаги на своем столе или поправлял пенсне. – Мария, ты девочка. А потом станешь барышней. А потом станешь невестой. А потом выйдешь замуж и станешь… – Тут адмирал запнулся.
   – Старой дурой, – попадая ему в тон, ехидным нежным голоском закончила за него Машенька.
   Александр Михайлович попытался возмущенно нахмуриться, но, как человек смешливый и простодушный, расхохотался до слезинок в уголках глаз – он очень любил смеяться, и все знали: хочешь уйти от адмиральского гнева – рассмеши его, и тебе многое простится. Смеялся он по-детски заразительно и необыкновенно громко – от всей души. Вот и сейчас – даже серебряная ложечка в тонком стакане с подстаканником звякнула от сотрясшего адмирала хохота. Отсмеявшись в полное свое удовольствие, он снял пенсне, промокнул белым батистовым платочком глаза (Глафира Яковлевна даже здесь, на корабле, умудрялась содержать мужа в чистоте), посмотрел на Машеньку очень внимательно, с прищуром, как будто в туманную морскую даль, выдержал паузу и сказал:
   – Старой, может быть, ты и будешь – доживешь, милостью Божьей, а вот дурой не бывать тебе никогда. Ладно, кадет Маруся, отправляйся в Севастопольскую… нет, пожалуй, лучше во Владивостокскую роту, будешь вольнослушательницей. Иди, ты свободна.
   Боже мой, какими прекрасными показались Машеньке в этот миг и темноватая маленькая адмиральская каюта с двумя узкими койками, аккуратно заправленными зелеными ворсистыми одеялами, и сам адмирал с его лысиной и большими прижатыми ушами с торчащими из них пучками седых волос, и даже запах нафталина был уже не такой противный, а вполне уместный.
   Машенька вылетела из каюты, как пробка из бутылки шампанского, – о, это был праздник, это была победа! Выскочив на залитую ослепительным солнцем палубу, она невольно зажмурилась, рванулась вперед и тут же сбила с ног проходившего мимо маленького рыженького кадета, того самого, рядом с которым она встала вчера в строй и который один не посмеялся над ее порывом вступить в Морской корпус.
   – Простите! Извините! – Она ловко подхватила рыженького под локти и буквально подняла его на ноги – рыженький был очень легкий.
   Кадетик так покраснел, что в его огромных голубых глазах выступили слезы, и при этом глаза сияли от нежданного счастья.
   Да, это были еще осколки тех старинных достославных времен, когда мальчики, подростки и юноши умели краснеть до слез, девушки и дамы падать от чувств в обморок, а зрелые мужи отвечать за свои слова по кодексу чести – всем своим достоянием и даже самой жизнью. В годы гражданской войны дух благородства и порядочности стал стремительно выветриваться из разодранного на кровоточащие части российского общества. Опасности, нужда, произвол, подстерегавшие людей на каждом шагу, ожесточали их и вели ко всеобщему одичанию, а царь-голод бестрепетно довершал эту работу, превращая многих в покорных рабов и диких зверей в одном лице. Почему-то ни Лев Толстой, ни Чехов (Достоевский, правда, намекал), ни другие наши властители дум не сказали народу, что культура и цивилизация – всего лишь слой папиросной бумаги над смрадной и ненасытной бездной, над тьмой и жутью. Одичание коснулось в первую очередь юных. Это было заметно даже по кадетам и гардемаринам Морского корпуса, а ведь они все-таки были в строю, в узде. Случались между ними и драки за лучший кусок, и угнетение беззащитных, и подворовывание, и ложь, и жестокость, и злоба, и предательство, – все было. Одеты и обуты они были кто во что, немытые, завшивевшие, с замурзанными физиономиями – кадеты и гардемарины меньше всего напоминали тех, кем числились. Плюс ко всему они вдруг заговорили на полублатном, полуматросском жаргоне одесских кабаков: вместо «дом» говорили «хаза», вместо «поесть» – «пошамать», вместо «украсть» – «стырить»; то и дело слышалось: «клево», "масть пошла" и т. д. и т. п. И все это, конечно, вполне естественно – как только в любой стране начинается смута, первым делом грязь и зараза проникают в язык народа, а уже потом в душу и в тело. В начале было слово – истинно так.
   – А вы какой роты, Севастопольской или Владивостокской? – спросила Машенька рыженького.
   – В-в-в-вла-вла-ди-востокской, – ответил он с большим трудом, и таким образом выяснилось, что в минуты особенно сильного волнения ему свойственно заикаться.
   – Я тоже теперь Владивостокской, – гордо сказала Машенька. – Тогда давайте знакомиться. – И она с легким книксеном церемонно протянула ему руку. – Мария!
   – Оче-оче-оч-ч-ень прия… – еле выдавил из себя голубоглазый, пунцовый от смущения мальчик. – Але-алек-александр Ба-ба-каров!
   – Бабакаров? – переспросила Машенька.
   – Не-не, Ба-не-ба-ка-ров!
   – Бакаров?
   Мальчик просиял и утвердительно затряс головой.
   Воцарилась пауза. И тут вдруг рыженький проговорил совершенно четко, звучно и даже щелкнул при этом каблуками грязных стоптанных туфель:
   – Князь Александр Бакаров!
   – Ишь ты! – засмеялась Машенька, радуясь, что заика овладел собой. – Если ты – князь, тогда я – графиня Мария Мерзловская! – И она протянула ему кисть руки для поцелуя.
   Кадет сначала не понял, чего от него хотят, а когда сообразил, склонился в поклоне и коснулся губами ее тонкой руки, при этом на его сером, давно не мытом лбу выступила легкая испарина.
   А Машеньке стало вдруг так радостно, так вольно, что от избытка чувств она полуобняла маленького замурзанного князя за худенькие плечи в драной, давно потерявшей всякий цвет и фасон курточке, и они двинулись по залитой ярким солнечным светом, забитой вещами палубе разыскивать командира Владивостокской роты, чтобы представить ему очаровательную вольнослушательницу.
   Машенька вписалась в жизнь Морского корпуса с ходу – уже в обед она принарядилась в импровизированные белый передник и белый кокошник и орудовала на камбузе вместе с поварами и поварятами, разливала суп по котелкам и мискам кадетов и гардемаринов. Она и сама отказалась от столования в семье адмирала дяди Паши и перешла на общий бедный кошт, от серебряных ложек и вилок к оловянным.
   В пятнадцать лет у нее уже было главное – твердый характер и непостижимое никакими выкладками и расчетами чувство точки – умение оказываться в нужное время в нужном месте. Это умение жило в ней с детства – когда играли в прятки, она умела спрятаться там, где никому не приходило в голову ее искать, а когда играли в лапту – попасть в нее мячиком не удавалось почти никогда и никому.

ХVIII

   О, этот аппетитный дух жареной баранины!
   О, этот дурманящий аромат свежемолотого арабского кофе!
   Небольшой, но плотный ветерок дул строго с берега, и волны дразнящих запахов наплывали с набережной Бизерты на русские корабли в гавани, на полуголодных беженцев – одна за другой, без устали и без пощады.
   – Слушайте, с ума можно сойти!
   – Это прямо какой-то садизм!
   – Натуральное издевательство!
   – Боже мой, полцарства – за чашечку кофе!
   – А у вас есть царство?
   – Своего нет, но я готова отдать половину Франции или всю Тунизию!
   – Щедра, ничего не скажешь. Это по-нашенски, по-русски!
   – Когда же, когда же наконец мы ступим на землю Африки!
   Так переговаривались между собой стоявшие неподалеку от Машеньки три еще моложавые дамы в летних платьях и под маленькими цветными зонтиками от яркого африканского солнца.
   "Три сестры, – почему-то подумала о них Машенька названием чеховской пьесы. – Те рвались в Москву! В Москву! А эти – в Африку! В Африку!" Машенька с детства обожала театр – любительские спектакли были у них в Николаеве не редкость, все следили за театральной модой, все так или иначе участвовали, кто в роли актеров, кто – суфлеров, гримеров, декораторов, кто в роли зрителей.
   Машеньку тоже раздражали запахи с набережной, она тоже глотала слюнки, но молча. Она ведь теперь была не просто дочь погибшего адмирала, но и сама человек военный – кадет Морского корпуса. Тетя Даша не раз пыталась соблазнить ее и чашечкой кофе, и чем-нибудь вкусненьким, но Маша была непреклонна: "Вы что! Как я теперь могу есть и пить не то, что все другие кадеты? Нет, нет – это невозможно!"
   Земля была рядом, а люди тупо слонялись по забитой домашним скарбом стальной громадине корабля, злились на французов, друг на друга, на грязь, что практически не поддавалась искоренению, на скученность и неустроенность, в которых им приходилось выживать. Даже в Морском корпусе никак не налаживались дела, никак невозможно было привести воспитанников в то должное состояние, на которое уповал адмирал Герасимов и его помощники преподаватели.
   Адмирал дядя Паша был одним из тех, кто не поддался унынию. Дух предпринимательства подвигнул его на разработку ветряного электрического двигателя. Идея пришла к адмиралу как бы сама собой.
   – Боже мой, какие унылые взгорья вокруг этой Бизерты и как осточертел этот противный ветер! – заметила однажды его жена тетя Даша, оглядывая окрестности.
   – Горы красивые, кое-где даже зелененькие, – не согласилась с ней Машенька.
   – Горы-горы-горы-горы… ветер-ветер-ветер-ветер, – вдруг забубнил себе под нос дядя Паша, взглянул на свою жену, а затем и на Машеньку тусклым отсутствующим взглядом и вдруг выкрикнул – звонко, молодо: – Какая красота! Какие будут ветряки! Сколько электричества дадут они нам! Нам!
   Его темно-карие глаза со слившимися зрачками заблестели тяжелым горячечным блеском, черные усы встопорщились, лицо разгладилось и стало почти юным – влюбиться в такого можно было в одну секунду! Так что деваться Машеньке было просто некуда. Да и зачем? Она уже давно поняла, что влюбилась бесповоротно и надолго, а может быть, и на всю жизнь.
   Она любила его голос – бесцветный, слабо интонированный, можно сказать, занудный, когда собеседник был ему малоинтересен, и мгновенно наполняющийся соками жизни, игрой и силой, когда ему становилось интересно. Она любила его вспыльчивость и отходчивость, любила, как он фыркает, когда умывается, как он бесшумно и не торопясь ест за столом, как он улыбается, показывая свои ровные, чистые зубы, один из которых, третий нижний, с выщербинкой. Машеньке казалось, что именно эта выщербинка придает его улыбке особое обаяние. Ей нравилось, что он не говорит ни о ком дурно, она восхищалась его удивительным многознанием и тем, что он не только не бравирует им, но всегда старается сгладить свое превосходство над теми, кого превосходит.
   Мама твердила ей с детства: "Не сотвори себе кумира!"
   До поры до времени так оно и было. Но прошла та пора, прошло то время… Кумир явился взору, что называется, на ровном месте, им стал тот, о ком еще год назад ей не приходило в голову и подумать такое. Не приходило и вдруг пришло, как будто бы спустили курок и прогремел выстрел, переменивший в ее жизни буквально все – и ощущение самой себя, и ощущение мира, и представление о смысле жизни, которое раньше только брезжило в ее сознании, а теперь определилось очень ясно: жить – это значит любить дядю Пашу, а все остальное – только фон, только задник той декорации, в которой разворачивается действо.
   Кумир явился, все прочие перестали для нее существовать… Гардемарины и кадеты ходили перед Машенькой колесом, но это никак ее не трогало, только раздражало, и то не очень сильно, а так, как дождь или ветер, их ведь не запретишь, да и не надо – всегда можно отвернуться, раскрыть зонтик или поднять воротник. Все молодые люди стали для нее теперь, как рыбки за стеклом аквариума: раздувают жабры, плавают себе и плавают, такие яркие, цветные, – очень мило.
   Дядя Паша засел за чертежи и расчеты ветряной электростанции. В помощь себе он отпросил у командира Владивостокской роты Машеньку: она хорошо соображала в математике, умела чертить и на лету схватывала все то новое, что объяснял ей дядя Паша. К тому же у Машеньки были особые отношения с цифрами – с малых лет они казались ей одушевленными и исполненными глубокого смысла, можно сказать, она родилась с этим даром небес.
   Так что, когда дядя Паша стал посвящать ее в науку чисел, это захватило ее в высшей степени. Он рассказал ей о том, что до того, как были изобретены арабские цифры, во всех семитских языках, в латыни, в греческом числа обозначались буквами алфавита или комбинацией этих букв. И как бы само собой получалось, что числа приобретали вид имени, или названия вещи, или понятия, или некоторого намека. Дядя Паша объяснил ей значение натурального ряда чисел от одного до десяти. Рассказал об учении чисел Пифагора, который был уверен, что "числа управляют миром". О том, что другой великий ученый, Аристотель, хотя и не полностью разделял точку зрения Пифагора, но тоже считал, что "число составляет сущность всех вещей мира". Особенно поразил воображение Машеньки рассказ о Данте и Беатриче.
   – Да ты понимаешь, друг Горацио, – говорил дядя Паша. Этого своего "друга Горацио"[22] он всегда вставлял в разговор, когда дело касалось чего-то удивительного и непознанного. – Ты понимаешь, Маруся, Беатриче – это девятки. – Он взял карандаш и начал писать и говорить одновременно: – Девять. Ей было девять лет, когда они познакомились, а первые стихи он посвятил Беатриче, когда ей было восемнадцать (один плюс восемь), тоже, как ты видишь, девять, а померла она в двадцать семь (два плюс семь) – тоже девять. И что получается? Три девятки в ряд – 999! Священное число Высшей Божественной Любви! Перевернутое «число зверя» – 666. Силой любви перевернутое! Данте был членом эзотерического[23] ордена «Адепты Любви», он был посвящен в священную науку чисел.
   Дядя Паша говорил, а Машенька пыталась вспомнить себя девятилетнюю, вспомнить хоть какой-то намек на ее сегодняшнее чувство к дяде Паше. И наконец вспомнила. Вспомнила тот светлый день Воскресения Христова и тот час и тот миг, когда они стояли с дядей Пашей рядышком и молились, как и все прочие прихожане, как стоявшие рядом мама, папа и тетя Даша. Сейчас ей вдруг показалось, что тогда в церкви дядя Паша взглянул на нее как-то особенно и ласково пожал ее маленькую ладошку, и от этого как будто мурашки побежали у нее по плечам и по спине, а потом громко запели певчие, и все стало как всегда.
 
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою
 
   – мелькнули в памяти Машеньки стихи, которые любила читать ее мама еще тогда, еще при той жизни… Бедная мамочка! Неужели она ее никогда не найдет? Нет, она постарается, она объедет весь мир! И еще была сестричка Сашенька… такая крохотная в белой пелеринке…
   – Надо поехать на "Кронштадт", – сказал, откладывая карандаш, дядя Паша. – Ты ведь не была на «Кронштадте»? О, это восьмое чудо света! Тем более мне надо присмотреть там электрические моторы.
   Они взяли шлюпку с матросами и поплыли среди бела дня к огромному океанскому пароходу «Кронштадт», что стоял невдалеке от линкора в военной гавани Сиди-Абдаллах, благо французы не возбраняли сообщения между российскими кораблями.
   То, что увидела Машенька на транспорте «Кронштадт», навсегда осталось в ее памяти как свидетельство могущества России. «Кронштадт» назывался мастерскими, но на самом деле это было средоточие маленьких заводиков и цехов, буквально напичканных сотнями станков, приспособлений, устройств. Здесь было все – от пилорамы до литейки. Токарные, фрезерные, сверлильные, деревообрабатывающие станки стояли по всему кораблю рядами, в трюме бухали паровые молоты, в кузне ярко алели горны – все свистело, стучало, ухало, все здесь работало или было готово работать по первому требованию. От пилорамы молодо пахло лесом, свежераспиленными бревнами, из кузни веяло горящим металлом – металл-то, оказывается, горит как миленький – это была для Маши большая новость! От станков пахло машинным маслом, жженой металлической стружкой – точно такие запахи встретили потом Машу в цехах завода «Рено». А сейчас она была в восторге от увиденного:
   – Ничего себе! Вот это да!
   – А ты думала! – с удовольствием разделил ее восторг дядя Паша. – Я скажу тебе, что ни Германия, ни Франция, ни Англия или какая тебе Америка не имеют ничего подобного. У них нет такой универсальной, такой мощной океанской плавучей базы. Здесь каждый квадратный сантиметр учтен, рассчитан и сбалансирован нами, русскими инженерами. Здесь могут работать тысячи человек. На сегодняшний день это вершина инженерной мысли. А какие богатства в трюмах! Сколько там всего! Боже мой, мы купим пол-Африки!
   На обратном пути, в шлюпке, дядя Паша продолжал рассуждать о немереных возможностях оборудования с «Кронштадта», о том, что в связи с их новым положением робинзонов часть этого оборудования разумнее перенести на берег – дать работу нескольким тысячам людей. Он радовался, что нашел на корабле хорошие электрические двигатели, нужные ему для ветряков. Вспомнил добрым словом тех хорошо обученных специалистов, которых было на «Кронштадте» довольно много.
   Дядя Паша разгоряченно витийствовал, а Машенька, вспоминая «Кронштадт» во всей его мощи, слушая дядю Пашу, вдруг впервые подумала: "А если мы такие умные, такие замечательные, почему отняли у нас Россию? Почему? Почему мы упустили Родину?"
   Казалось, только сели в шлюпку, а линкор "Генерал Алексеев" уже рядом. А вон и тетя Даша в белой шляпке, машет им с борта белым платочком. Тете Даше было тридцать четыре года, она обожала поговорить о своем "бальзаковском возрасте", любила пококетничать, потому что знала, что выглядит очень молодо. У нее были яркие черные глаза, опушенные густыми ресницами, белая чистая кожа, правильные черты лица, правда, нос подгулял – был чуть-чуть уточкой, полные яркие губы, зубки один в один. Она умела и любила поговорить, хорошо пела, играла на гитаре и на фортепиано, была смешлива, как девочка, так что записывалась в старухи исключительно от лукавства, которое было свойственно ее живой натуре.
   Тетя Даша пока не замечала в Машеньке перемен по отношению к своему мужу, а может быть, еще не выработала линию поведения в совершенно новой для себя ситуации и делала вид, что этой ситуации нет.
   Кто действительно ничего не замечал, так это сам дядя Паша. Не чуял он ни сном, ни духом, какие страсти ждут его впереди, какие тучи, какие громы и молнии заходят над его головой.

ХIХ

   Война смешала все карты, смешала всё: планы, надежды, расчеты, цели, весь ход и смысл повседневной жизни. Раньше Сашенька шла на работу с душевным трепетом и улыбкой на устах, с верой, что "радость будет", а теперь она ходила на дежурства в свою любимую «больничку» через силу: горько и пусто было ей там без Георгия Владимировича, и ничто не заглушало саднящую, надрывающую сердце тоску.
   – Такая наша жизнь страшненькая, и мы против нее бессильны, – сказала мама, узнав о случившемся с Георгием Владимировичем. В доме она стала говорить с Сашенькой по-русски, а на людях, как и прежде, говорила только по-украински. – Ты бы узнала, где он, да отнесла передачку, может, она до него дойдет, говорят, всякие бывают чудеса.
   – А как я могу узнать? В отделе кадров?
   – Ну и глупенькая ты, Господи, нашла место для справок – отдел кадров… Ты что, не знаешь, что там одни сексоты[24]?
   – Почему? У нас такой предупредительный дяденька. Такой начитанный, очень внимательный, добрый, – возразила Сашенька.
   – Может, он и начитанный, – с легкой иронией в голосе сказала мама, – может, ему просто деваться некуда, может, выпивает…
   – Точно, он выпивает, нос такой красный всегда.
   – Ладно, пусть себе выпивает, – снисходительно улыбнулась мама. – А ты сходи к жене Георгия. Скажи, что с работы. Если она нормальная, то будет рада. Сходи, вдруг она нормальная… Жизнь показывает, что не все гады…
   Мама назвала его Георгием, опустив отчество, и тем самым как бы признала Сашенькино равенство с ним, дала добро ее любви.
   Сашенька смутилась до слез и благодарно прижалась к маме, уткнулась, как маленькая, в ее мягкое плечо. "Боже мой, какая у меня мама! – подумала Сашенька. – Ей ничего не надо объяснять, она все понимает!"
   А мама в ответ нежно обняла дочку и ни о чем не подумала. А о чем тут думать? Это для Сашеньки пятнадцать лет разницы между нею и Георгием казались неодолимым препятствием. А мать знала, что разница в возрасте в пятнадцать лет между мужчиной и женщиной – дело нормальное. Ее покойный муж, отец Сашеньки, был старше на четырнадцать лет, и это никогда не ощущалось между ними как неравенство.
   Сашенька вспомнила, что сестра-хозяйка их отделения неотложной хирургии Софья Абрамовна как-то хвастливо говорила о том, что Домбровский ей родня. Да, это было нынешней зимой, когда Георгия Владимировича, единственного в их большой больнице, наградили орденом "Знак Почета"[25]. В те времена орденами еще не разбрасывались, награжденных было немного, они так и назывались – орденоносцы. Главный врач больницы собрал по этому поводу весь коллектив и торжественно поздравил Домбровского. Начальство так расстаралось, что даже букет алых гвоздик преподнесло ему в декабре, среди стужи. Георгий Владимирович после собрания принес эти девять цветков в ординаторскую, и Сашенька подрезала их слишком длинные стебли и поставила гвоздики в литровую банку с водой в центр их обшарпанного стола, за которым они во время дежурства пили чай с ее пирожками. Вот тогда, на том торжественном собрании, и похвасталась родством Софья Абрамовна. Своим певучим наигранным голосом она сказала довольно громко: «А между прочим, наш орденоносец мне родня!» Многие ее услышали, в том числе и Сашенька.
   "Она должна знать адрес, – решила Сашенька. – Интересно, что она запоет теперь?"
   В каптерке у Софьи Абрамовны крепко пахло застиранным бельем, хозяйственным мылом, йодом, хлоркой – всем тем добром, которым она командовала. Софья Абрамовна сидела на стуле прямо у порога своего тесного обиталища. Белоснежный халат на ней был, как всегда, отлично выглажен, полные губы ярко накрашены помадой какого-то очень резкого карминного тона, лицо густо напудрено, а светло-голубые глаза навыкате светились обычным для нее неколебимым торжеством последней инстанции.