Хаджибек утвердительно кивнул, не в силах отвести взгляда от высокой, белой шеи Марии, от нежной ямочки под ее горлом.
   – Господин Хаджибек! – в голосе графини прозвенел металл.
   – Да? – Хаджибек смущенно отвернулся.
   – Господин Хаджибек, если вы будете так меня рассматривать… я пошлю вас к чертовой матери вместе со всеми вашими грандиозными планами?
   – Простите, графиня, – пробормотал банкир, – я, конечно, для вас
   старик, но…
   – Вы не старик, а цветущий мужчина. Но я для вас не женщина, а деловой партнер и только. Договорились?
   – Да, графиня. Извините, графиня… А что вы делали на «Рено», если не секрет? – стараясь переменить разговор и как бы подводя черту под их нечаянной размолвкой, спросил Хаджибек.
   – Разное, – тронув машину с места, миролюбиво отвечала Мария. – Сначала стояла на конвейере, крутила гайки, потом отгоняла авто на дальние стоянки-накопители и даже в другие города Франции – это была уже квалифицированная работа, за нее хорошо платили. Потом работала в той же системе «Рено», но уже на танковом заводе. Там делали танки, тягачи, трактора, самоходные дрезины для железной дороги. Я рассчитывала нагрузки танковых моторов, здесь наконец пригодились мои университетские знания. Вы ведь знаете, что я математик-прикладник.
   – Глядя на вас, трудно во все это поверить, – философски изрек банкир. – Где вы, а где эти гайки, шайбы, тягачи, грязь и копоть? О, Аллах!
   – Все это вполне нормально, – сказала Мария, увеличивая скорость.
   Дорога впереди выравнивалась в прямую линию километра на полтора, так что можно было позволить себе разгончик! Она обожала скорость.
   – Это нормально. Когда у вас во Франции была революция, ваши тоже теряли все, а потом зарабатывали себе на кусок хлеба как могли. Например, они ехали к нам в Россию и служили гувернантками, учителями, поварами, парикмахерами, часовщиками, кем угодно, кто во что горазд!
   – Да, – согласился Хаджибек, – революция – это мерзость, это сумасшествие народа.
   – Что-то похожее на сумасшествие, это верно. Но ведь вы мечтаете о своей революции?
   – Я?! – Хаджибек аж отпрянул к дверце. – Да вы что? Национальная самостоятельность – это совсем другое. Я мечтаю о разумной самостоятельности от Франции – только и всего. Большего и для меня, и для моей Тунизии не надо!
   Какое-то время опять ехали молча.
   Хаджибек думал о своем будущем деле с итальянцами. О, оно сулило ему миллионы! Думал о независимости своей любимой Тунизии, в глубокой тайне надеясь стать в ней первым лицом. А почему бы нет?
   Мария вспоминала огромные цеха Биянкура[19], запах жженой металлической стружки, бедность, в которой она жила, грубые приставания рабочих, танковую броню, которую почему-то она так обожала гладить своими чуткими пальцами, так любила припадать щекой к ее надежной стати.
   – А вы ездили на танке? – прервал ее воспоминания Хаджибек.
   – Конечно, ездила. Я ведь любопытная Варвара!
   – А что такое Варвара? – спросил Хаджибек, очень не любивший, когда в речи его собеседников встречались какие-то незнакомые ему слова.
   – Любопытной Варваре – нос оторвали! – весело сказала Мария по-русски и тут же перевела поговорку на французский.
   Хаджибек сделал вид, что все понял, – он не любил неясностей, не признавал их возможными для себя.
   Солнце успело подняться достаточно высоко и сделалось маленьким, белым, ослепительно ярким, лучи его уже обжигали всерьез. Птицы и звери, люди и домашние животные по всей долине поняли, что окончилась для них ночная и утренняя благодать, что никому не будет пощады от злого зноя. Все живое стало прятаться по гнездам и норам, хорониться в расселинах и приямках – искать хоть какой-нибудь защиты, хоть какой-нибудь самой крохотной тени.
   Вдали показалась Бизерта – белая и голубая – очень похожая на Севастополь.
   Сердце Марии дрогнуло – вот она, ее юность… нищая и прекрасная, томительная, сладкая, жестокая от неразделенной любви.

ХV

   – Земля! – первым крикнул кадет Николенька. – Африка!
   Все, бывшие в ту минуту на палубе, бросились к стальному борту линкора смотреть на показавшуюся у горизонта светлую полоску суши. Все восторженно загалдели, закричали следом за юным кадетом:
   – Земля!
   – Земля!
   – Африка!
   – Ур-р-ра!
   Кто-то смеялся, а кто-то и плакал от радости, кто-то хлопал в ладоши, как на спектакле, который завершился благополучным финалом. Многие, особенно те, кто был помоложе, чувствовали себя так, как будто они робинзоны, спасшиеся от верной гибели и готовые к новым приключениям, которые здесь, в Африке, наверняка будут интересными и безопасными.
   Николенька ощущал себя Колумбом. Наконец-то ему удалось попасть в центр внимания не одной только кадетской роты или кадетского морского корпуса, но всего корабля, а значит, всего общества. О, он был очень честолюбивый мальчик и в свои четырнадцать лет давненько уже мечтал "о доблестях, о подвигах, о славе", давненько "носил в солдатском ранце маршальский жезл".
   Эту волшебную минуту триумфа Николенька не просто запомнил навсегда, а пронес в душе через всю свою долгую бурную жизнь. Чувство сладостного упоения, которое он тогда испытал, случайно оказавшись первым, во многом определило его дальнейшие устремления и победы, оно вело его всегда: и тогда, когда он стал отважным боевым летчиком военно-морских сил США, и позже, когда выбился в крупные авиационные инженеры, и уже совсем в преклонные лета, когда он, семидесятилетний, раскатывал по ночному Парижу на своем роскошном спортивном авто…
   Все это было впереди. А пока маленький, тощий Николенька гордо стоял, вцепившись в поручень у борта, и оттопыренные уши его нежно просвечивали на солнце.
   – Николенька, а ты войдешь в историю русского флота. Я тебя поздравляю! – подбежала к нему Машенька и чмокнула кадетика в губы. Она хотела в щеку, но с ходу промахнулась, и получилось в губы.
   Он и мечтать не мог, что когда-нибудь красавица Машенька, обычно относившаяся к нему как к неодушевленному предмету, поцелует его. Вот что значит первенство! Вот он – вкус победы! Вкус Машенькиного поцелуя запечатлелся у него на губах навечно. Как его назвать, этот вкус? Мягкий… податливый… солоноватый от морского ветра… нежный… горячий… яблочный… медовый? Нет. Все не то и все не так…
   А Машенька пролетела мимо и тут же забыла о Николеньке.
   Тот памятный день 25 декабря 1920 года по новому стилю[20] выдался на побережье Северной Африки очень тихим, ясным и благостным. Легкий береговой бриз приятно овевал разгоряченные лица будущих русских колонистов. Солнце хоть и стояло высоко в чистом небе, но его лучи совсем не жгли и не ослепляли, температура воздуха была градуса двадцать два-двадцать три, а температура воды за бортом едва ли на пять-шесть градусов ниже.
   – Погодка-то – райская!
   – Прелесть!
   – А видно как далеко, Господи!
   – Смотрите, вон уже за нами и лоцмана выслали!
   – Где?
   – А вон катерок бежит под французским флагом!
   – Как вы далеко видите!
   – Дальнозоркая. Доживете до моих лет, и вы тоже станете видеть далеко, хотя будущего все равно не разглядите, даже на один день вперед, даже на один час! – победно закончила седая чопорная старушка.
   Дамы переговаривались возбужденно, весело – всем так наскучило море и так хотелось на грешную землю! Они инстинктивно прихорашивались в ожидании скорого берега, ведь приплыли к месту назначения не на ночь глядя, а среди бела дня. Все были уверены, что впереди ждут их небольшие формальности и – здравствуй, Африка!
   На корме российского линкора трепетал Андреевский флаг, а на грот-мачтах реяли флаги Французской Республики – в этом последнем обстоятельстве и была, по мнению многих, защита, и было упование на немедленную братскую встречу на берегу. Бизерта – французская военно-морская база, а Франция – единственная страна, признавшая правительство Юга России, правительство Врангеля, а значит, признающая и их, изгнанников, за полноправных граждан России, пусть хотя бы и Юга… Но это все юридическая казуистика, разве в ней дело? Дело в том, что Франция протянула бескорыстную руку помощи людям России!
   Берег стремительно приближался, ширился. Скоро даже невооруженным глазом стали видны и очертания белого города, и гавань со множеством кораблей.
   Теперь уже не одна только дальнозоркая старушка, но все хорошо видели французский катерок, резво бегущий им навстречу.
   Все делали маленькую ревизию своим пожиткам. Говорили об исключительном благородстве и бескорыстии французов, о том, что в Тунизии, кажется, живут негры, вспоминали в этой связи Пушкина. А одна особенно начитанная дама сказала, что автор знаменитого "Золотого осла" Апулей "тоже был арабом, тоже был черненький". И никто ее не поправил, не объяснил, что арабы скорее беленькие, чем черненькие, а Апулей был бербером и действительно проживал в здешних местах, а точней, в сотне километров на запад от Бизерты, в бывшем Карфагене.
   Кадеты и гардемарины порывались разобрать оружие, но их сдерживали офицеры корпуса.
   Многие находили, что приближающаяся Бизерта очень похожа на Севастополь.
   – Смотрите, какой он белый, этот городок, – точь-в-точь наш Севастополь!
   – И горы вокруг, и море такое же синее! И приморский бульвар! Господи, как похоже! Только пальмы натыканы…
   Машенька внимательно рассматривала приближающиеся город и порт в бинокль, некогда принадлежавший Сержу Пиккару. Еще минуту назад в этот бинокль смотрел капитан первого ранга Петр Михайлович. Но пробегавшая мимо Машенька подскочила к нему как ни в чем не бывало, будто и не она вовсе обидела его вчера в застолье.
   – Ой, Петр Михалыч, душка! – взяла она его за обшлаг мундира. – Ой, это тот самый у вас биноклик, что вам вчера подарили? – И в этот момент кто-то из проходивших по палубе оступился и нечаянно толкнул ее в спину, и она невольно прижалась крепкой девичьей грудью к предплечью капитана, отчего тот сразу стал пунцовым, а Машенька, видя такую свою власть над ним, еще мгновение-другое продолжала прижиматься к нему и после того, как случайная необходимость миновала. – Ой, дайте мне глянуть хоть капелечку! – невинно сияя глазами, пролепетала Машенька и протянула руку к биноклю.
   Бедный поэт-капитан рад был отдать ей бинокль и, нервно одергивая китель, поспешил ко вверенной его попечению роте кадетов.
   Несмотря на свои юные лета, Машенька давно уже знала за собой ту силу, которую не приобретешь никаким учением и не купишь ни за какие деньги, – силу женского очарования, того, что французы называют шармом, с которым надо девочке родиться, который или есть, или нет – как вода в кувшине: если ее там нет, ее оттуда не выльешь, сколько ни старайся. "Ох, Маруся, ох, шко да! – давно приметив лукавые ее повадки, говорила мама. – Натерпятся от тебя мужчины, ох, натерпятся!"
   В сильный морской бинокль Машеньке была хорошо видна и сама Бизерта, и окружающие ее невысокие серо-зеленые горы, и яркое синее зеркало бухты-озера, и языки песчаных пляжей. Все было так картинно, так живописно, что даже не верилось, что это наяву, а не во сне. За спиной Машеньки кто-то сказал, что «Бизерта» по-финикийски означает "гавань, прибежище". Что ж, так и есть, вот оно, их прибежище…
   А тем временем сторожевой катер уже вводил их линейный корабль в канал, соединяющий море с большим внутренним озером. Как они выяснили позже, канал этот сохранился еще со времен Пунических войн, со времен Карфагена. Их гигантский стальной корабль вошел в военную гавань Сиди-Абдаллах так тяжело, так мощно, что вдруг показалось – сейчас вытеснит он всю воду из этой гавани! Волна, которую погнала эта махина, даже сбила бакены… Чувство громадной мощи и силы огромного корабля, его стальная дрожь передались всем пассажирам и команде и наполнили их сердца невольной гордостью. А один из стоявших на пирсе французских морских офицеров сказал другому:
   – Какое чудовище! Какая огромная сила! А ты посмотри, сколько орудийных башен! Если это беглецы, то кто же были их преследователи?! А наши газеты пишут, что красные – это толпа пьяных голодранцев. Еще отец говорил мне: "Запомни, Жюльен, все революции и войны делаются деньгами". Так что поверь: русская революция пахнет большими деньгами. Очень большими!
   Корабль пришвартовывался.
   Кадетский корпус был построен на палубе.
   И, как только Машенька это увидела, она тут же кинулась и встала в строй на левом фланге, стала замыкающей, рядом с каким-то рыжим кадетиком.
   – Это еще что такое? – увидев Машу, гаркнул офицер, производивший построение и уже было изготовившийся для доклада командиру корпуса.
   Маша смело выступила на шаг вперед и громко выкрикнула:
   – Кадет Севастопольского Морского корпуса Российского Императорского флота Мария Мерзловская!
   Где-то неподалеку от нее среди кадетов кто-то прыснул, а подальше к правому флангу, среди гардемаринов, кто-то отчетливо произнес: "Кавалерист-девица"[21], – и радостный чистый юношеский смех, словно огонек по бикфордову шнуру, пробежал по всему строю. Но взрыва, увы, не последовало… Все вдруг увидели, как пополз вверх по грот-мачте ярко-желтый карантинный флаг… И этот знак, это событие вытеснило все другое и даже Машенькину выходку. Все понимали, что значит этот малярийно желтый флаг. Это значит – «нет» берегу, это все равно, что «арест при каюте».

ХVI

   Едва громкоголосые муэдзины успели пропеть над белым городом свой призыв к вечерней молитве, как почти в ту же минуту исчезла за горизонтом, канула где-то в стороне Сицилии узкая лиловая полоса последних отблесков солнца, и на белый город, и на синее зеркало бухты, и на далекие горы, и на все море, от края до края, опустилась ранняя южная ночь, их первая ночь в африканской Бизерте. А точнее сказать – и в Бизерте, и не в Бизерте, и не на суше, и не на море, и не в плену, и не на воле. Офицеры и матросы, гардемарины и кадеты, дамы и штатские господа, дети, бывшие на корабле, – все чувствовали себя довольно странно. Как будто бежали они, бежали к своему приюту, к своей новой жизни и вдруг со всего маху ткнулись лбом в мягкую, но неприступную стену.
   Как только сгустилась тьма, пришли в движение французские сторожевые катера в бухте, стали сновать между российскими кораблями, стали высматривать, – вдруг кто из русских захочет незаметно спустить шлюпку и тайно высадиться на их берег?
   На кораблях русской эскадры еще не было команды перейти на местное время, так что до отбоя оставался целый час. Люди слонялись по плохо освещенному линкору "Генерал Алексеев" без цели и без смысла, как потерянные. Даже гардемарины и кадеты вели себя тихо, без обычных шалостей и веселья, которые воцарялись среди них в этот час так называемого "личного времени". Даже малые дети, и те не капризничали, как будто сознавали, что взрослым сейчас не до них, что те слишком переживают свою внезапную обиду, свое незаслуженное, на их взгляд, заточение на тесном, переполненном корабле, притом не просто вблизи долгожданной земли, а когда до нее рукой подать.
   Люди подавленно наблюдали за передвижениями французских катеров, за их бортовыми огоньками, за их ловкими маневрами по бухте, заставленной русскими кораблями. Большинство молчало, а если кто и переговаривался, то все об одном и том же.
   – Молодцы французишки, конвоируют по всем правилам.
   – Какое они имеют право удерживать нас на корабле?
   – Право? Святая наивность. Наши права мы похоронили в России.
   – Господа, вы несправедливы – карантин полагается.
   – Да, но в специально построенных для этого бараках. На суше, а не на кораблях.
   – Французы – народ прижимистый, просто решили сэкономить на строительстве отстойника.
   – Господа, не волнуйтесь, три-четыре дня, и все образуется.
   – Нет уж, батюшка, минимум двадцать один день!
   – Не может этого быть! Мы что, чумные?
   – Чумные не чумные, а так оно и будет. Попомните мои слова.
   В паузах говорившим были отчетливо слышны стуки моторов на конвоирующих катерах и шум воды, опадающей за их кормой.
   Как на грех еще и небо было беззвездное, беспросветно затянутое тучами.
   – Дождь натягивает.
   – Естественно. Сейчас у них время дождей.
   – Да. Небо глухое. До Бога не докричишься.
   – Спасибо, что тепло.
   За долгие дни и ночи плавания от причала родного Севастополя люди попритерпелись к тесноте, попринюхались к запахам своей и чужой несвежей одежды, к запахам коровника, овчарни, птичника, конюшни, что плыли вместе с ними, как в Ноевом ковчеге. Словом, люди пообвыклись с лишениями и все им казалось – слава Богу! Лишь бы спастись, лишь бы добраться до новой жизни… А как только встал их плавучий дом на якорь, как увидели они не во сне, а наяву твердь земную, так сразу всем стало тошно и от тесноты, и от духоты в каютах, и от грязи, и от надоевших, оказывается, до жути, соседей по несчастью, которые прежде были терпимы, а тут вдруг стали почти отвратительны.
   На одном из катеров заглушили мотор, видно, чтобы сэкономить горючее, и он придрейфовал по инерции почти к самому борту громадного линкора "Генерал Алексеев".
   – На этих кораблях полно заразы. Русских нельзя пускать на берег!
   – А ты читал в газете, что у них нет настоящих денег, а только фальшивые?
   – Да ты что? О-ля-ля! – Матросы громко переговаривались между собой, хотя и на эльзасском диалекте, но все-таки это был почти французский язык, так что очень многие на "Генерале Алексееве" их понимали.
   – Эх, хорошо сейчас у нас в деревне!
   – Дома всегда хорошо.
   – А ты, Жан, дурак. Если у русских нет денег, так нам еще лучше. Знаешь, какие у них сладкие женщины?
   – А ты сам знаешь?
   – Я тоже не знаю, но теперь собираюсь попробовать. Какая из них устоит перед французом. Тем более у них нет денежек. Все будут наши, все нас полюбят!
   Французы смолкли, видно, отвлеклись на какие-то свои дела. А сотни тех, кто услышал и понял их на "Генерале Алексееве", униженно безмолвствовали.
   И, когда пауза стала нестерпимой, в полной тишине раздался звучный, очень красивого тембра женский голос:
   – Эй, когда вернешься домой, в свою деревню, пусть тебя полюбит разок твой осел. Дубина эльзасская!
   Особенная прелесть для русских и полная непостижимость этого ответа для французов были в том, что русская женщина произнесла это свое пожелание не только на чистейшем эльзасском диалекте, но и абсолютно скопировав модуляции голоса одного из говоривших матросов.
   Громовой хохот на корабле покрыл ответное бормотание французов внизу, на катере. И тут же затарахтел мотор, и они отвалили от высокого русского борта.
   Машенька хохотала вместе со всеми. Какая прелесть эта незнакомка! Как она отбрила паршивцев!
   Машенька притаилась в темном уголке на юте среди штабелей книг, что она сложила здесь когда-то с Николенькой и другими кадетами. Притаилась она не так просто, а с биноклем в руках, тем самым, который так и не вернула до сих пор Петру Михайловичу. Хотела было вернуть, да добрый Петр Михайлович отказался: "Ничего. Пусть биноклик пока побудет у вас. Может, он вас развлечет". И она с удовольствием оставила бинокль у себя и вот теперь, в ночи, развлекалась с ним, тайно подсматривая чужую жизнь.
   Она понимала, что подсматривать в бинокль неприлично, но любопытство было так велико, а тоска на корабле стояла такая лютая, что Машенька уговорила себя немножечко согрешить. Она так и сказала сама себе: "Ну, согреши, Машенька, чуть-чуть, самую капельку. Погляди, как там живут эти самые тунизийцы!"
   Мощный морской бинокль и зоркие Машенькины глазки позволяли различать даже рисунок на портьерах в богатых домах, разумеется, если окна были не закрыты жалюзи. Богатые виллы стояли ближе к берегу, были, как правило, двух или трех этажей и заслоняли собой маленькие дома бедных кварталов. Так что перед глазами Машеньки разворачивался быт только в жилищах людей состоятельных, в основном французов, иногда тунизийцев; хорошо был виден также морской вокзал на пристани и ярко освещенная изнутри кофейня с остекленной верандой. Электричества здесь не жалели даже бережливые французы, наверное, оно доставалось им дешево или, учитывая какие-то военно-колониальные расклады, вообще даром.
   "Какой смешной!" – хихикнула Машенька, разглядывая с головы до ног колониального часового у дверей морского вокзала: высокий темнокожий, но с правильными чертами лица, можно сказать, красивый, он был в красной феске, в белом коротком плаще внакидку, в голубых шароварах, очень широких, почти скрывающих ботинки, что создавало странное впечатление какой-то игрушечности фигуры часового, и даже его карабин не только не спасал дела, а еще и подчеркивал ощущение того, что там, внизу, у залитого светом морского вокзала, стоит не живой человек, а этакий раскрашенный оловянный солдатик.
   В кофейне тоже были сплошь военные, наверное, французы, одеты они были не в опереточные шаровары и плащи, а в обычную морскую форму, которая похожа во всех европейских странах. Бизерта – французская военно-морская база, и этим все сказано.
   Вон в высоком венецианском окне семейная сценка. И на удивление ее участники еще не успели закрыть ставни. Почти во всех домах по обычаю уже закрыты ставни или опущены жалюзи, а эти забыли или подумали, что раз окна выходят прямо на море, то кто их увидит? "О, это уже интересно!" Полный, лысый, усатый муж, опять же в голубом халате – значит, наверняка тунизиец, что-то кому-то горячо объясняет, разводит руками, топает ножкой: "старый муж, грозный муж!". Тот или та, с кем он говорит, возможно, где-то в глубине комнаты, Машенька ее не видит: "Ах, как жаль! О-о, какой пассаж!" Что-то полетело оттуда из невидимой глубины в грозного мужа, он еле успел увернуться, бедняжка. Да это диванная подушка, маленькая диванная подушка!
   А вот и Она наконец явилась на авансцене. Какой гнев! Какие жесты! Настоящая мегера! А до чего хороша – черные волосы распущены по плечам, белый пеньюар распахнут на высокой груди, искаженное гневом молодое лицо пылает! Она подходит к нему вплотную и, что называется у нас, у русских, берет его за грудки и трясет яростно, хищно. И он… ничего, только, судя по толстым лиловым губам под толстыми черными усами, что-то лепечет в свое оправдание.
   Так вот она, угнетенная женщина Востока! Значит, все это враки? Значит, и тут все как везде, – кого-то угнетают, а кто-то не дает себя в обиду.
   К слову сказать, в своей дальнейшей многолетней жизни среди тунизийцев, да и в других арабских странах, Машенька не раз убеждалась в том, что роль женщины, в особенности матери, в мусульманских семьях достаточно велика и в некотором смысле Восток, может быть, ближе к матриархату, чем Запад. На людях женщины бывают здесь демонстративно покорны и даже раболепны перед мужчинами, а когда двери за гостем закрываются, частенько возникает совсем другая реальность…
   Машенька с восторгом наблюдала за тем, как разворачиваются события в богатой спальне богатого тунизийца, а тем временем откуда-то из-за спины, чуть слева, подошли к ней две дамы, остановились буквально в метре и, не видя затаившуюся с биноклем Машеньку, продолжали свою беседу.
   Усатый тунизиец на втором этаже ярко освещенной спальни пытался перехватить тонкие запястья своей мегеры, пытался поцеловать ее в знак примирения, но та ловко увертывалась, не отпуская из рук его голубой халат.
   – Да, жизнь, я вам скажу, милочка, разворачивает на сто восемьдесят градусов, – попыхивая папироской, говорила одна из дам. – Собственный мой братец такой был ловелас, такой кутила и мот! Сколько жена с ним натерпелась – ужас! Все, бывало, плачет тайком, все его, барбоса, прощает. Троих сыновей подняла. А ему все было не до нее и не до них. Все у него были какие-то приключения, все она его спасала, все откуда-то вытаскивала. А потом детки выросли и на него стали не то чтобы плевать, а, как бы это сказать, относиться к нему вполне «индэффэрэнтно»: "Да, папа. Нет, папа. Не знаю, папа. Не получится, папа. Извини, папа". И стал он вдруг такой шелковый и такой жалкий, что так и ходил последние годы за женой хвостом и на каждое ее слово подобострастно поддакивал: "Да, Маня, ты права! Да, Маня, ты права!" А прежде иначе как дурой и не звал. Она крепкая была, двужильная, а потом вдруг сильно заболела и быстро померла. Так он, представляете, милочка, стал письма ей писать и закапывать в ее могилку.
   Не забывая разглядывать в бинокль тунизийскую чету, Машенька мгновенно вообразила себе кладбищенский уголок где-то в России, заснеженный могильный холмик и перед ним какого-то старика на корточках, закапывающего голыми руками письмо, сложенное треугольником, на манер писем с фронта. Как-то и почему-то так вышло, что эта случайно услышанная история навсегда врезалась в ее сознание, и с тех пор, в течение всей жизни, она время от времени видела сон с этим старичком, закапывающим письма с этого света на тот свет.
   Дамы пошли дальше по кораблю, и Машенька так никогда и не узнала, кто они были, – женщин-то, и старых и молодых, было на корабле много. Правда, сиплый, прокуренный голос говорившей дамы, это ее словцо «индэффэрэнтно» с тремя «э» и приятный запах хорошего табака так и остались при ней на всю жизнь вместе со старичком, закапывающим письма в могилку, вместе с вонючим запахом отработанных газов, выхлопываемых по всей бухте тарахтящими французскими катерами.