Спрашивается: при чем здесь Сахара и Чехов? Какая связь? Непосредственная. На обратном пути из гарнизона, который располагался в небольшом оазисе, после того как они сменили команду, кажется, на третий день пути к Бизерте, они повстречались лицом к лицу с той грозной опасностью, о которой предупреждал генерал-губернатор. Нет, ни Николь, ни Мари, ни Клодин не похитили злые разбойники, но зато они увидели воочию настоящих рабынь с веревками на шее, связанных друг с дружкой в цепочку и подгоняемых всадником с длинной палкой в руках, похожей на удилище, этим удилищем он и тыкал их лениво – в бока, в спины, куда ни попадя, тыкал почти не глядя и совершенно беззлобно, будто это был скот. Одна из рабынь была блондинка лет двадцати, еще не замученная, видно, недавно плененная, и она смотрела на французский отряд зелеными широко открытыми глазами, как на мираж, как на невозможное счастье, как на последний шанс, который непременно будет упущен… Николь порывисто кинулась к командовавшему отрядом лейтенанту, тот понял ее без слов и остановил:
   – Не сметь! Никаких действий! Никаких разговоров! Иначе они сметут нас. Это очень опасное племя, и их в десять раз больше!
   – Как вы говорите со мной?! – попыталась было возмутиться Николь, но лейтенант вяло поднял руку.
   – Я понимаю все, мадам Николь, но здесь может действовать только одна воля – моя. Я приказываю – не сметь и не двигаться!
   Такой был эпизод. Сначала пустыня была божественно пустынна, а потом вдруг послышался отдаленный шум, бегущий, как пламя по траве, затем они увидели облачко пыли далеко впереди, еще через некоторое время стали слышны трубные звуки волынки, наконец, они расслышали собачий лай. Облако пыли все вытягивалось, становилось все зримее, скоро оно вытянулось на добрые полкилометра.
   – Племя кочует, – сказал доктор Франсуа, – дай Бог, чтобы мирное.
   Командир отряда, пожилой, усталый лейтенант, приказал остановиться, спешиться, приготовить оружие и боеприпасы.
   – А что, разве еще остались непокоренные племена? – возбужденно спросила лейтенанта Николь.
   – Считается, что не осталось, – отвечал ей лейтенант, – но есть племена, с которыми мы находимся в состоянии вооруженного нейтралитета. А раз нейтралитет вооруженный, то лучше держать оружие на взводе. Эти ребята очень простые, они понимают только силу – такой народный обычай.
   Караван, в котором были Николь, Мари, Франсуа, не занял боевую позицию, так как это могло спровоцировать вероятного противника, но по тому, как караван перестроился в каре, любому даже мало-мальски опытному воину было понятно, что их ждут. Но ждут именно так, как полагается ждать, чтобы не затронуть ничьей чести, пережидают именно в состоянии вооруженного нейтралитета – ни больше и ни меньше. Николь и Машенька не стали прятаться за верблюдов, а остались на своих конях на обочине дороги, так, чтобы им было видно все приближающееся племя. Лейтенант вежливо попросил Николь убраться, но спорить уже было некогда.
   Вот показалось красно-зелено-желтое знамя на высоком древке, увенчанном медными шарами и полумесяцем. А вокруг знамени десятки всадников во всей боевой амуниции разукрашенные, как на параде. Одни были в пирамидальных соломенных шляпах с зелеными перьями, другие – в бурнусах, почти закрывающих все лицо, третьи – в причудливых колпаках из перьев страусов. И у каждого длинное ружье сплошь в серебряных украшениях, сабли, пистолеты за поясом, длинные ножи. Некоторые ехали обнаженные по пояс и с саблями наголо, с хаиком[56], брошенным через плечо, на всех были широченные штаны самых причудливых расцветок: красные, оранжевые, зеленые, синие, лиловые, черные и все с золотыми лампасами, многие лошади были покрыты шелковыми попонами. Никогда в жизни не видела Машенька лошадей столь разнообразной, столь причудливой масти. Были почти темно-синие кони, были лошади камышового цвета, были ярко-рыжие, почти кровавые, белые с легкой голубизной, как белое белье на морозе, были золотистые…
   "Боже мой, вот это кони! – думала Машенька. – Наша конюшня просто ничто в сравнении с ними".
   – Да, – сказала Николь, умевшая угадывать несложные чужие мысли, – это очень богатое племя, и такие кони есть далеко не во всех королевских конюшнях. Какая прелесть! Боже, какая прелесть!
   Ближе к знамени огромный негр в ливрее изумрудного цвета и с кольцом в носу вел в поводу боевого коня – белого крупного, с темно-серым хвостом почти до земли, в парче и в золоте. Конь выгибал могучую шею и пританцовывал в такт музыке, которую играли музыканты, шедшие в колонне по два за отрядом телохранителей. За первыми всадниками и чуть в стороне, по обе стороны еще всадники на черных, белых, ярко-рыжих конях, а в одеждах – сочетание самых неожиданных цветов – лимонного с черным, оранжевого с фиолетовым, оливкового с розовым, ярко-алого с синим. В общем, такое буйство, такая сшибка красок, что у Машеньки глаза разбежались, и она даже не сразу увидела самого главного, того, вокруг которого все это плясало и вертелось, – вождя племени.
   Неприметный среди блистательной свиты, он ехал чуть впереди знамени на низкорослой кобылке неестественного розового цвета; наверное, кобылка была очень-очень светлой серой масти, с нежной кожей, просвечивающей сквозь влажную короткую шерсть, а прямые солнечные лучи делали всю ее розовой, такой, каких и не должно быть на свете. На вожде не было ни знаков различия, ни единой золотой или серебряной нити, уздечка простенькая, только седло из фиолетового бархата, обшитое серебром, точно так же, как и седло на Машенькином Фридрихе, видна была рука одного и того же мастера.
   – Седло-то работы нашего мавра, – обратила внимание приметливая Николь. – Так что я в нем не ошиблась!
   Вождь был одет очень скромно. Он завернулся весь в белый тончайший бурнус, и только большие красивые кисти рук его держали поводья на луке седла. Капюшон бурнуса стоял высоко торчком, видно, был специально устроен так, что как бы возвышался над головой, и лицо вождя было и не под солнцем, и открыто. Лицо его показалось Машеньке очень знакомым: чуть вьющиеся каштановые волосы, едва прибитые сединой, необыкновенно красивый лоб гения, уже почти седая бородка, менее седые усы, знаменитое пенсне со шнурком, свисающим вдоль правой щеки, и взгляд из-под пенсне, усталый, всепрощающий, вдруг вспыхивающий лукавым блеском. Мужчина был высокого роста, и даже бурнус не мог скрыть его общей худобы.
   "Господи, вылитый Чехов! – изумленно подумала Машенька. – Как это может быть? Откуда? Он ведь умер в девятьсот четвертом году в Баденвейлере, и его привезли в Москву в холодильном вагоне, на котором было написано "Для устриц", и похоронили на Новодевичьем кладбище".
   А кочевое племя тем временем шло своей дорогой. Машенька хотела окликнуть вождя, но губы не повиновались, она только прошептала:
   – Антон Павлович!
   Вождь уже отъехал метров на пятьдесят и не мог слышать ее шепота, однако он почему-то обернулся и чуть приподнял над плечом руку в знак то ли приветствия, то ли прощания.
   А племя текло мимо. Шли десятки женщин с веретенами, прикрепленными к поясу, и на ходу пряли пряжу. На нескольких белых верблюдах были роскошные цветные шатры с гаремом; гнали овец, черных коз, сотни бурых верблюдов несли на себе шерстяной город; совершенно голые дети покачивались в огромных медных блюдах под сенью какого-то подобия навесов; шли старухи с клюками, ехали старики на маленьких осликах, бежали трусцой все новые и новые стада белых овец и черных коз, а за ними своры собак и замыкающие всадники с бичами.
   – Будем считать, что нам повезло, – глядя вслед последнему всаднику, сказал доктор Франсуа. – Это очень воинственное племя, у них лучшие лошади во всей Сахаре, они богаты и коварны, как никто другой.
   – Надо же, а у вождя совсем европейское лицо и даже пенсне, – сказала Николь.
   – Ну и что? Я не исключу, что он в молодости окончил Сорбонну, – усмехнулся доктор Франсуа, – но это ничего не меняет.
   Поехали дальше, а Машенька все размышляла о том, как природа рождает двойников, и вдруг у нее мелькнула удивительная, дикая мысль: "А если Чехов не умер, а сбежал из этого Баденвейлера в Сахару, то ему сейчас всего шестьдесят три года… очень похоже. А почему бы и нет, а?! Он поднял руку! Как он поднял руку! Почему же я не смогла его окликнуть, почему вдруг пропал голос? А может, так нужно? Да, значит, так нужно. Кажется, гроб с телом в Москве не открывали. А как он приподнял руку! И, кажется, блеснул серебряный перстень. Вдруг на том перстне та же надпись: "Одинокому везде пустыня"? Скорее всего именно так и есть, так и есть…"
   Лейтенант дал команду строиться в походную колонну, и вскоре они двинулись в путь. А кочевое племя тем временем быстро уходило к горизонту и становилось все меньше и меньше, пока не сжалось в небольшой темный клубочек. Откинувшись на высокую спинку седла и опустив поводья, Машенька размышляла о Чехове – она отдавала себе отчет в том, что все, что она себе воображает, конечно же, беспочвенные фантазии, но все-таки… У них в семье был культ Чехова. Как говорила мама: "В России есть люди Пушкина и Чехова, а есть люди Достоевского. Мы – люди Чехова". Сейчас под палящим солнцем Сахары Машенька вспоминала о том, что ведь и Чехов тоже в неполные шестнадцать лет остался один на один с миром и пребывал в одиночестве почти до девятнадцати лет, пока не поступил в университет, не приехал в Москву и не воссоединился со своим многочисленным семейством[57]. Это были три самых таинственных года в жизни великого писателя. А Таганрог в те времена был город непростой: его купцы торговали зерном со всей Европой, порт кишел иностранцами, таганрогские меценаты-греки позволяли себе и горожанам такую роскошь, как городской оперный театр[58].

ХХХIХ

   За эти несколько месяцев Николь задарила Машеньку платьями, бельем, обувью, костюмами для верховой езды, для тенниса, для плавания, всевозможными заколками и гребенками, каждая из которых стоила денег, достаточных для недельного прокормления десятка кадетов Севастопольского морского корпуса в Джебель-Кебире. У Машеньки, появившейся в губернаторском доме почти в чем мать родила, стало так много нужных и ненужных вещей, что в гардеробной комнате Клодин отвела для нее отдельный шкаф.
   Платья-амазонки были, конечно, великолепны, но в них Машенька не чувствовала себя в седле так ловко, как в лосинах, – с детства она привыкла ездить верхом по-мужски, обхватив обеими ногами круп коня, а не боком, как того требовало платье-амазонка. На сей раз она предпочла темно-серые лосины и легчайшую светло-серую блузу. Ей очень шел серый цвет, еще дядя Паша говорил об этом, тем более что и конь у нее был серый с легкими палевыми побежалостями по животу и широкой груди. А гонка предстояла нешуточная, ведь Николь настоящая сорвиголова! За ней не каждый угонится. Не каждый…
   – Но мы-то попробуем, а? – задорно спросила Машенька, подходя к своему невысокому в холке, но ладно сбитому коньку под удобным для дальней дороги арабским седлом с высокой спинкой.
   На каменистой белой площадке за воротами Николь уже нетерпеливо пригарцовывала на своем сером в яблоках рослом красавце Сципионе[59] под седлом с алой бархатной обивкой, расшитой золотыми нитями, с уздечкой в мелких серебряных галунах с золотыми насечками.
   – На-ка, Феденька, на, моя лапонька, сахарку! – сказала Машенька по-русски, протягивая кусочек колотого сахара к лошадиной морде.
   Ах, как любила Машенька этот момент, когда Фридрих[60], кося карими, бездонными, мягко светящимися глазами, обведенными, словно тушью, короткими черными ресничками, нежно и доверчиво брал у нее с ладони кусочек сахара и, едва шевеля сухими, чистыми губами, хрумкал им с достоинством и удовольствием. А как чудно пахла его шелковистая кожа! А как любил он, когда Машенька поглаживала его плоский лоб, крутую шею, чесала за маленькими ушами!
   – Он сыт, Муса? – приветливо улыбнувшись, спросила Машенька старого конюха-араба в красной феске, белой накидке и ярко-голубых шароварах.
   У нее были самые дружественные отношения с конюхами на губернаторской конюшне. Ее все знали, и она помнила всех по имени – и людей, и лошадей. Что же касается Фридриха, то она частенько приходила расчесывать ему гриву и заплетать косички, как заплетала когда-то в Николаеве своему коню Абреку; не гнушалась взять лопату и почистить у Фридриха в стойле, взять скребок и поскрести коня. Конюшим все это очень нравилось, и они относились к Машеньке с неподдельным уважением.
   – Да, мадемуазель Мари, он сыт, – приосанившись, отвечал конюх, передавая Машеньке поводья. – Сыт, но не перекормлен, и напоил его я как следует!
   – Шукран[61]! – сказала Машенька, левой ногой вставая в стремя с золотой насечкой и перекидывая правую ногу не через высокую заднюю спинку,
   а ловко пронося ее впереди себя над лукою седла и головой коня.
   – Ну, догоняй! – звонко крикнула ей Николь и пустила с места в карьер своего затомившегося на предзакатном солнцепеке красавца Сципиона.
   Николь любила называть лошадей своей конюшни громкими именами римских императоров и полководцев, именами цариц и фараонов, наверное, это льстило ее самолюбию бывшей опереточной дивы. Лошадей она обожала и холила. Особое внимание Николь уделяла сбруе и седлам, она даже ездила специально к владетельным царькам различных арабских племен, чтобы выяснить, кто чем богат в этом отношении. Она ничего не копировала, но брала ото всех то, что нравилось, а художественного чутья и вкуса ей было не занимать. При конюшне она специально держала выписанную из Алжира семью мавра, мастерового по серебряному и золотому шитью, по изготовлению всякого рода хитрых роскошеств для седла и сбруи. Мавр был Мастер милостью Божией, так что скоро Николь утерла нос многим своим конкурентам. И не столько из-за ценности ее хороших, чистокровных, но далеко не выдающихся скакунов, сколько из-за оригинальности и красоты седел и сбруи на них за Николь вдруг закрепилась слава держательницы одной из лучших конюшен в Северной Африке.
   Было шесть часов пополудни, белая лента дороги еще слепила глаза. Николь на своем Сципионе оторвалась от Машеньки на ее Фридрихе метров на триста, и казалось, что догнать ее не представляется возможным. Машенька не горячила скакуна, он и так знал свое дело. Маленький Фридрих был вынослив, как мул и тщеславен, как верблюд, он терпеть не мог, чтобы на дороге кто-то маячил впереди него. Каким-то непостижимым образом расстояние между длинноногим красавцем Сципионом и несравненно более скромным в экстерьере Фридрихом I Барбароссой неумолимо сокращалось.
   На последнем километре пути, когда с вершины плато, по которому они скакали, уже стал отлично виден белый хребет мыса Бланко, похожий на обглоданный остов огромной рыбы, лежащей хвостом на берегу, а головой в море, Николь стала нервно оглядываться и нет-нет да и стегать своего стратега плеткой. Машенька ни разу не ударила Фридриха, а только шептала исступленно-ласково над его заплетенной в косички гривой:
   – Давай, Феденька! Поднажми, Феденька! Давай-ка мы их обставим! Давай!
   Фридрих вряд ли что-нибудь слышал, потому как поток встречного ветра, который он возбуждал своим стремительным движением, в ту же секунду относил Машенькины слова далеко за его взмокшую спину, и они оседали вместе с клубами белой пыли где-то там, на придорожных кустах, а вернее сказать, на крепеньких столбиках алоэ.
   А вон и показалась из-за белокаменной гряды оранжевая палатка, установленная на пляже, почти у самой кромки легкого кружевного прибоя, а метрах в трехстах от этой оранжевой палатки другая палатка защитного цвета, стреноженные лошади охраны возле нее и силуэты солдат за ними. Как ни противилась Николь, как ни возмущалась, а губернатор решительно обязывал свою женушку совершать все сумасбродства и фокусы только под охраной его личной гвардии.
   Когда кони вылетели на прибрежный песок, между ними еще оставалось метров семьдесят. На тяжелом песке Фридрих взял свое моментально – он не обогнал Сципиона, но когда Николь остановила того и подняла на дыбы, маленький Фридрих висел у них на хвосте. Машенька тоже подняла его на дыбы, и на какую-то секунду Фридрих I Барбаросса и стратег Сципион картинно зависли над синей гладью Тунисского залива.
   – А вы молодцы, почти догнали! – покровительственно похвалила Николь, соскакивая с коня.
   – Да, чуть-чуть осталось, – тоже соскакивая на мокрый песок, миролюбиво согласилась Машенька, а сама подумала: "Еще бы два десятка метров, и был бы на хвосте твой Сципион, а не мы с Феденькой!"
   Лошади запалились, тяжело поводили мокрыми боками, и они пустили их нерасседланными прогуляться по берегу моря.
   – Пусть отдышатся, – сказала Николь, – смотри, как у них бока ходят! Они почти в мыле! Еще бы километр, и, точно, оба были бы в мыле! Так, посмотрим, что тут у нас в палаточке! – Николь, а за ней и Машенька влезли в палатку, разбитую, как всегда, специально для них.
   Палатка была довольно просторная и высокая, с войлочным полом, покрытым холстиной. В палатке их ждали, как обычно, махровые простыни, большие длинные подушки, на которые было очень удобно облокачиваться, блюда с виноградом, персиками, винной ягодой, вода в бутылке и стаканы, на белой салфетке несколько кусочков колотого сахара для лошадей.
   – Все-таки что ни говори, а хороший у меня муженек, а?!
   – Правда, хороший, – искренне подтвердила Машенька. – Наверное, любая может мечтать о таком…
   – Только не ты…
   – Только не я, это правда. Клянусь, мне никто не нужен!
   – Ой, не клянись, Мари-и-и, – лукаво протянула Николь. – Как сказано в Писании: "Не клянись, ибо не пропоет петух и три раза, как ты нарушишь клятву!"
   – Это не обо мне, это об Иуде! – резко ответила Машенька, и глаза ее блеснули в полутьме палатки.
   – Ладно, поживем – увидим! – засмеялась Николь. – Давай раздеваться.
   Они разделись, не стыдясь друг друга, и нагие вышли из палатки, прихватив каждая по кусочку сахара. Свистнула Николь. Свистнула Машенька. Послушные кони, тяжело разбрасывая из-под копыт песок, подскакали к ним на расстояние вытянутой руки – каждый к своей хозяйке. Николь угостила сахаром своего Сципиона, Машенька своего Фридриха. Потом они умело расседлали и разнуздали коней, а седла и сбрую положили на сухой песок у палатки, куда не доставали набегавшие с легким шорохом слабенькие волны спокойного в этот час Тунисского залива.
   – Хороший мастер, как красиво смотрится серебряная нить на фиолетовом бархате! – воскликнула Николь, притрагиваясь к высокой спинке седла Фридриха. – Не зря я выписала этого мавра из Алжира.
   – Да, мне тоже очень нравится, – согласилась Машенька. – Сочетание неожиданное и такое благородное!
   – Это он для тебя постарался, он тебя любит, – сказала Николь. – Как узнал, что седло для твоего коня, так и постарался. Тебя все любят. – Николь взглянула на Машеньку с нежностью и материнским участием.
   – Спасибо, – смутилась Машенька, и ей вспомнился старый лысый мавр[62] с темным лоснящимся лицом. Представила, как сидит он в тени под навесом конюшни на маленькой складной скамеечке за маленьким, обтянутым шершавой замшей верстачком и вышивает по бархату золотой или серебряной нитью. И в зависимости от того, какая нить в игле, такой и моток заткнут у него за ухом, то ли золотой, то ли серебряной нити. Мавр всегда радуется приходу Машеньки на конюшню и при виде ее всегда вскакивает и торопливо кланяется, отчего моток ниток падает у него из-за уха на землю, и они оба, мавр и Машенька, весело смеются, и этот общий смех как бы роднит их на минуточку, делает своими людьми. Скорее всего моток ниток выпал из-за уха мавра случайно лишь в первый раз, а потом мавр проделывал этот номер нарочно, чтобы повеселить Машеньку да и себя порадовать милой паузой среди однообразного рабочего дня.
   – Ну что, поплыли? – спросила Николь.
   – Поплыли.
   Николь была мастерицей на всякого рода экстравагантные выходки и развлечения. Морские купания на конях в чем мать родила были одной из лучших ее выдумок.
   Солнце стояло над заливом довольно низко, но еще слепило глаза, так что если охрана и пыталась разглядеть нагих Николь и Машеньку, то могла видеть лишь их угольно-черные силуэты. Губернаторша продумывала свои забавы весьма тщательно, хотя и не чуждалась импровизаций. Сначала Машенька с опаской поддерживала Николь в ее затеях: мало ли чего она выкинет? Но постепенно убедилась в том, что, кроме сумасбродства, Николь обладает врожденным чувством такта и никогда не переходит грань, за которой может быть ущемлено ее, Машенькино, достоинство и целомудрие. Машенька видела, что Николь привязалась к ней не на шутку, и это вызывало в ней ответное чувство глубокой, почти родственной приязни и к Николь, и к Клодин, и к доктору Франсуа, и даже к генерал-губернатору, хотя с последним они общались довольно мимолетно – генерал уезжал на работу рано утром, возвращался поздно вечером, часто бывал в разъездах по вверенной ему провинции. Что касается генерал-губернатора, то, наверное, он был человек незаурядный, но эту свою незаурядность не спешил обнаруживать. Он всегда говорил простыми, нераспространенными предложениями, больше похожими на команды, чем на связную речь, всегда улыбался, часто невпопад, всегда выслушивал людей, не перебивая, что можно было принять как за доказательство пытливого ума, так и за то, что сказать собеседнику ему было нечего. Как шутя учила когда-то Машеньку мама: "Молчи – за умную сойдешь". Совет был беспроигрышный. Возможно, и губернатора научила тому же его мама, ведь мамы бывают даже у губернаторов. Ему еще не исполнилось и сорока лет, а он уже не первый год был губернатором, так что скорее всего у него были какие-то таланты. В чем сей закрытый, застегнутый на все пуговицы господин был действительно талантлив, так это в любви к своей жене Николь. Он любил ее так, что это ослепляло окружающих. Нет, он не сюсюкал, не мурлыкал, не заискивал, не раболепствовал. Он любил. И это почему-то было понятно каждому, кто видел их вместе, будь то солдат, офицер, женщина из арабской семьи, где все по-другому, или владетельный царек, содержатель гарема; было понятно каждому и вызывало щемящее чувство зависти и безотчетной тревоги. Даже сам маршал Петен и тот вдруг однажды сказал губернатору: