Он привлек Мариетту к себе:
   — Вот так-то. Мы живем в эпоху чудес. Это великолепно! Понимаешь, сейчас такие возможности… Собственно, все постоянно движется вперед, все постоянно усовершенствуется, автомобили ездят все быстрее… Как-то раз я оказался в компании, ну просто в одном кафе, и там один паренек читал стихи. Я, конечно, в этом так не разбираюсь, как ты, ведь ты сама декламировала, но помню по крайней мере смысл одного стихотворения: вроде того, что уже сейчас мы живем как бы в будущем и каждой сделанной нами новинкой словно бы затыкаем еще одну брешь, через которую на мир могла бы обрушиться пагуба… Так улыбнись же, Мариетта!
 
   Когда слово взял генерал Фалькенгейн, все в потсдамском штабном казино, разумеется, мгновенно притихли.
   Генералу даже незачем было говорить столь громовым голосом, в котором выразилось нынче его возмущение:
   — Когда я вспоминаю о том, сколько лет тому назад мы начали заботиться о перевооружении нашей армии!.. А главное, об укреплении наших военно-морских сил, да еще — я это особенно подчеркиваю — с каким риском в международном плане!.. А наш так называемый союзник? Ведь численность австрийской армии просто вопиюще мала! А ее боеготовность? Я уже не говорю об афере полковника Редла, продавшего русским весь ауфмаршплан{ [67]} австрийской армии в Галиции. И ради эдакого соседа-разгильдяя мы в критическую минуту должны проливать немецкую кровь!
 
   — При всей этой игре в жупелы, каковыми выставляют нашего брата, никто нас, социалистов, не принимает в расчет. Похоже, наши вожаки не видят дальше собственного носа! И когда нынешним летом они созвали в Вене международный съезд социалистов…
   — Мы здесь дискутируем о важных проблемах, а вы болтаете о Пикассо!
   — Но ведь этот троглодит хочет, чтобы художник изображал только то, что доступно его троглодитову пониманию!
   — Меня бесит, что он пишет белиберду, которая никому не понятна. Он ведь ваш, а именно вы утверждаете, что искусство должно обществу служить…
   — Минутку! А кто сказал, что вы видите действительность правдивее, чем он? Кто сказал, что собственному видению мира он обязан предпочесть ваше видение мира? Какое вы имеете право навязывать ему свое?
   — Ну я вам вот что скажу: этакой заумной мазни…
   — Ну, ну, договаривайте!
   — Я ее просто боюсь.
   — Таких картин?
   — Собственно, не их самих, я боюсь за человечество, коль скоро оно способно…
   — А что, если такой художник именно этого и хочет?
   — Чтобы я испытал страх? Хорошенькое дело, разве искусство должно пугать?
   — Горе эпохе, в которой искусство не колеблет землю!
   — Что это вы еще такое придумали?
   — Это не я, я не настолько умен. Это Карл Краус.
 
   — Я даже придерживаюсь той точки зрения, что покушение упрочило наше внутреннее положение. Благодаря тому, что de facto{ [68]} было снято напряжение между замком и Бельведером.
   — В этом вы отчасти правы. Император весьма метко называл Австрию старым домом со множеством съемщиков. Само собой, в нем не обходится без ссор и склок, но их причины следует осторожно устранять путем постепенных реформ. Радикальная перестройка была бы весьма рискованной. А Франц Фердинанд как раз и норовил одним махом изменить все в корне.
   — Пожалуй, теперь и венгры станут сговорчивее. Уйдет эта вечная раздражительность в отношениях с Веной.
   — И вы удивляетесь венграм? Но ведь вы знаете два крылатых изречения покойного наследника?
   — Одно знаю, дескать, венгры — это усы, и только.
   — А еще он сказал, что со стороны этих господ было бестактно переселяться в Европу. Между прочим, неплохо, а?
   — Как, как? О, да. Его высочество не был лишен остроумия. Хотя, конечно…
 
   — Разумеется, ничего из этого не будет! Когда это случилось в Сараеве? Двадцать восьмого. Вот видите! А какое сегодня число? Уж если война, то она начинается сразу. Внезапно. Чтобы не дать другому опомниться. Кроме того, должен вам сказать — на то чтобы я с ними был согласен, — но знаете ли вы, сколько миллионов социалистов в мире? По обе стороны? И если все они в один голос скажут «нет», а они действуют очень согласованно, и у них это даже в программе записано, что тогда? Без работающих фабрик никакая война не возможна. И как раз самая сильная их партия — в Германии.
   — Что это вы так напираете на Германию? Думаете, все остальные — агнцы? Нет! Англия, Франция — это ведь сплошь денежные мешки, а такие мешки распухают сами собой, все растягиваются и растягиваются… Это просто-напросто неостановимо! И Россия туда же. Все это вместе взятое — сплошь монополии, колонии и черт знает что еще…
   — Слушайте, уж не социалист ли вы случайно?
 
   — Ваше величество, о генерале фон Лейберте мы располагаем самыми лестными отзывами. Несколько лет он возглавлял русский отдел генерального штаба. Между прочим, именно благодаря его посредничеству была осуществлена поставка оружия с заводов Круппа регенту китайского императора. Затем он одно время был губернатором германской Восточной Африки, депутатом рейхстага — нет нужды добавлять, что от крайне правых; он является членом президиума Общегерманского Союза, Flottenverein{ [69]}, но прежде всего он председатель Имперского Союза борьбы с социал-демократией. Словом, он видный борец против любой оппозиции, все равно, выступает ли она против вооружения, против наших колониальных притязаний или домогается каких-то бессмысленных социальных реформ. С такими людьми мы способны противостоять любой опасности — внешней и внутренней.
 
   — Это вечное ожидание! Просто уже невмоготу! Что бы там ни было, скорей бы уже это было!
   — Так говорят сейчас почти все. Но что будет потом?
   — Ах, оставьте — потом, потом!.. Почем я знаю! Что-нибудь да будет! А знаете что, пойдемте-ка куда-нибудь, где играет музыка и есть выпивка. Что вы на это скажете?
   — Что ж, можно. Скажем, в «Гринцинг»?
   — Неплохая идея! Когда я был там последний раз, ресторатор Гюбнер (вы ведь его знаете? Великолепный знаток вин!) говорил мне, что погода в нынешнем году исключительно благоприятна для виноградников, что ожидается необычайно щедрый урожай. Он сказал буквально следующее: нынешний год людям запомнится надолго.
 
   К вечеру небо затянулось тучами, и над Пратером засеял мелкий дождь. Тихий, затяжной, непрерывный.
   Стемнело; узкие аллеи, петляющие меж балаганов и лотков, быстро пустели. Люди спешили к трамвайным остановкам, утоптанные дорожки заблестели, сквозь паутину измороси просвечивали желтые круги фонарей. Умолкли оркестрионы каруселей, качелей, grotten-bahn{ [70]}, их владельцы натягивали брезентовые тенты, предохранявшие от дождя.
   Лишь riesenrad{ [71]} еще продолжало вращаться — медленно, наперекор непогоде и темноте, сквозь которую далеко проникал свет из маленьких оконцев подвесных кабин.
   И в питейных заведениях еще продолжалась жизнь в гуле голосов, мелодиях женских оркестров, струнных ансамблей с гитарой, но эти звуки лишь на мгновение проникали в дождливую темень вечера, когда кто-нибудь из посетителей, выходя, открывал дверь.
   Возвращаясь с Franzjosefsbahnhof{ [72]}, куда он ходил посмотреть расписание поездов на Прагу, Каван свернул на центральную аллею Вурштельпратера. И тут ему пришло в голову нечто такое, чего он даже не мог бы толком себе объяснить. Да он и не пытался это сделать. Неужто всегда и все нужно объяснять и разгадывать? Он ощутил в себе прилив некоего меланхолического легкомыслия, впрочем, не оно ли сейчас владеет всею Веной? Кто может суверенностью сказать, долго ли еще нам вот так ходить в Пратер, где еще в прошлое воскресенье по Hauptallee{ [73]} катались в собственных экипажах дамы, окутанные воздушной пеною белоснежных и кремовых кружев, в сопровождении офицеров в парадной униформе верхом на лошадях? Пока что сюда, в Вурштельпратер, после тусклых буден на фабриках, в мастерских, в казармах и каморках для прислуги приходит изнуренная работой Вена, и здесь эти истинные дети Вены, эти подлинные гости становятся ненадолго хозяевами своего времени, вызывающими восхищение покорителями и сладостно покоряемыми; погружаются в водоворот смеха, музыки, пива, чтобы ненадолго стать расточительными крезами, которым безразлично, сколько стоит пряник или очередная поездка дамы на американских горах.
   Ныне сверкающий театр сусальной свободы смыло дождем, и у кого недостало денег, чтобы спрятаться под кровом какого-либо ресторанчика, тому пришлось возвращаться в серую повседневность за чертою Пратера.
   Вот так же погаснет беззаботная жизнь Вены, когда… Или еще можно сказать — «если»?
   Каван остановился перед большим паноптикумом. Над входом нависал козырек, под которым в застекленной будке все еще сидела толстая кассирша. Закрыть паноптикум она имеет право лишь в девять часов, даже если не будет ни одного посетителя. А когда один все-таки появился — это нисколько ее не удивило. У господина нет зонтика, и, вероятно, он хочет укрыться от дождя.
   Когда Каван раздвинул плюшевую портьеру, прикрывавшую вход, ему пришлось на минуту замешкаться, чтобы осмотреться. В эту пору паноптикум был освещен весьма скудно; большое сараеподобное строение являло собой вместилище темноты, где лишь некоторые выгородки и группы восковых фигур едва освещались затененными лампами. Каван шел по этому восковому миру, испытывая разочарование. Только теперь, как ему показалось, он уразумел подоплеку своего решения прийти именно сюда — безусловно, это было воспоминание детства, воспоминание о том, как мальчишкой на какой-то провинциальной ярмарке он впервые увидел паноптикум с восковыми фигурами. Его охватил тогда невероятный страх, но он ни за что на свете не ушел бы оттуда прежде, чем осмотрит все подробно. Восковые фигуры притягивали к себе и отпугивали одновременно, наполовину вроде как живые люди, наполовину — покойники. Тогда это был маленький ярмарочный передвижной паноптикум. А сейчас он в большом, таком, какой подобает императорской резиденции, и ничуть не боится. Ничего не осталось от былого смешанного чувства страха и приятного волнения, ничего…
   Медленно проходит он вдоль крошечных подмостков, где на фоне скупых декораций восковой палач казнит воскового смертника; где горилла похищает полуобнаженную красавицу; он идет мимо бюстов знаменитых убийц, на счету которых множество жертв; мимо Ландрю, зарезавшего не одну женщину; мимо Джека-Потрошителя и других; проходит мимо средневекового застенка, но все это так убого, так… в лучшем случае немного забавно.
   Каван прерывает свое круговое движение вдоль стены с выгородками для групповых сцен и сокращает себе обратный путь, направившись через центр зала, где фигуры расставлены вразброс, либо поодиночке, либо маленькими группами на отдельных невысоких помостах, почти вровень с посетителем. Сюда нет доступа злодейству и кошмарам, здесь царит благородство; тут стоят в величественных позах властелины, прославленные политики, маршалы и генералы, а кое-где и какой-нибудь изобретатель или чемпион по греко-римской борьбе.
   Каван начинает с интересом разглядывать эти скульптурные портреты в натуральную величину, определяя большую или меньшую степень сходства. Вот Вильгельм II с надменно торчащими кверху усами «es ist erreicht»{ [74]} — внешность, словно бы предназначенная быть моделью для восковой фигуры, чей неподвижно вперенный, но пустой взгляд полностью соответствует оригиналу. Возле него с благодушным подбородком, переходящим в оплывшую жиром грудь и огромный живот, стоит баварский король и несколько других властелинов из разных немецких земель; их униформы, орденские ленты и регалии на цепочках вокруг шеи и рядами на левой стороне мундира — наверняка точные копии настоящих, с этим шутить нельзя, даже в восковом мире. Разумеется, в самом центре этой недвижной толпы стоит в белом маршальском сюртуке его императорское и королевское, апостольское величество император Франц Иосиф I. Он смотрит прямо перед собой, видя и не видя, с окаменевшим лицом, — да, точь-в-точь как в жизни.
   Медленно движется Каван от фигуры к фигуре и вдруг ловит себя на том, что его удивляет, отчего никто из этих столь пристально глядящих на него людей не обернется ему вслед. Все дают ему пройти в поле своего зрения, но никому нет до него никакого дела, никто… Разве что за его спиной… Он стремительно оборачивается — нет, никто… Каван пожимает плечами, удивляясь самому себе. Что это с ним? Верно, это оттого, что он здесь один. Один среди них. Как он тогда мальчишкой воспринимал восковые фигуры? Оки были для него наполовину вроде как живыми людьми, наполовину — покойниками…
   Но чему он удивляется?! Ведь, собственно, он пришел сюда… бояться! Конечно. Теперь это ему стало ясно. И ведь в том, что его здесь окружает, действительно есть нечто такое, что… Вернее, нечто такое есть в нем, испытавшем вдруг на себе воздействие чего-то, что есть в этих муляжах.
   Он немного прибавил шагу. И теперь, когда он осматривал восковые фигуры более бегло, они казались на первый взгляд еще более достоверными. Можно сказать — более одушевленными. В одном месте Каван даже остановился, испытывая неприятное чувство, будто полностью уверенным можно быть лишь относительно того, что находится у него перед глазами, а вот что касается фигур, которые где-то там и которых он не видит… Между тем все объясняется очень просто: фигуры искусно сделаны, в зале надлежащий полумрак, в котором все предметы проступают пластичнее; ну и нервы, естественно, играют здесь свою роль, а также общая предрасположенность немного поддаться страхам.
   Они дали ему пройти мимо себя, не остановив его ни взглядом, ни жестом. И лишь продолжали неотрывно смотреть на него, пока он петлял в перекрещении их взглядов, неподвижно устремленных в одну точку.
   Ну, теперь все это позади.
   Лишь у самого выхода он на мгновение задержался и оглянулся еще раз…
   Перед ним открывался вид на центральную группу паноптикума — на группу монархов со свитами. Их можно было различить даже на расстоянии; вон стоят императоры, короли, а вокруг них — премьер-министры, полководцы, все из воска, с проволочным каркасом под застывшей восковой массой, со стеклянными глазами и отлакированными лицами; они стояли недвижно, величаво, глядя прямо перед собой и ничего не зная об окружающем их мире, ничего. Властелины Европы…
   Когда Каван вышел из паноптикума, на улице все еще моросил дождь. Мелкий, густой, затяжной. И тьма простиралась над Пратером, над Веной, над миром.

12. ГАРТЕНБЕРГ

   Когда Каван позвонил у дверей Гартенберга, открыл ему, как обычно, слуга в ливрее, но вместо того, чтобы только принять из рук Кавана конверт с бумагами, он пригласил его пройти: господин граф ждет.
   — Входите, входите!
   Рукопожатие, жест, указывающий на одно из кресел в стиле рококо, распоряжение слуге, который тут же поставил на мраморный столик графин с ликером и два невысоких граненых бокала.
   Искры граненого стекла стали золотистыми от янтарного содержимого. Чокнулись. Каван удобнее откинулся на спинку кресла. Не ему полагается начать беседу.
   — Сегодня мне просто хочется поговорить с умным человеком. Собственно, чтобы быть точным, в присутствии умного слушателя. Надеюсь, вы меня понимаете.
   Каван кивнул головой. Он прекрасно это понимал, хотя кое-кому, вероятно, могло бы показаться весьма неестественным и нелепым, что потомок одного из самых древних австрийских аристократических родов и один из ближайших к венскому двору сановников нуждается в ничем не примечательном архивном чиновнике в качестве резонатора для своего монолога. В сущности же, это было вполне логично, во всяком случае для тех, кому были известны побудительные мотивы и причины странного сближения двух этих столь различных людей: началось оно в несколько гротесковом духе, когда граф Гартенберг впервые вызвал к себе служащего придворного и государственного архива Кавана и поручил ему выяснить генеалогию одного из добрых знакомых Гартенберга, венского банкира Шрантца. Двигаясь по нисходящей, Каван сумел добраться лишь до середины восемнадцатого века, где след терялся на последнем поддающемся обнаружению предке, окончившем свои дни на виселице за кражу лошадей. Когда Каван вручил свою справку графу, тот от души рассмеялся:
   — Превосходно! По крайней мере посмотрю, насколько тверд характер у моего милейшего Шрантца, как он на это отреагирует! И мне нравится в вас… Знаете, что сделал бы любой другой чиновник? Особенно придворный чиновник? Особенно в моем случае? Впрочем, мне незачем вам это объяснять.
   С тех пор Гартенберг не раз поручал Кавану архивные разыскания, главным образом по части собственной родословной. А однажды летом — Каван как раз привел в дом жену — добился того, что управляющий архивом отпустил молодого чиновника на два месяца для приведения в порядок фамильных бумаг графа. Замок Гартенберга с прилегающими к нему угодьями находился в живописной местности, в предгорье Альп. Разумеется, свое приглашение граф распространил и на жену Кавана, и таким образом молодожены провели в чудесном лесном краю несколько беззаботных недель, благо работа оставляла Кавану достаточно свободного времени для прогулок по окрестностям, а иногда и для dolce far niente{ [75]} в парке, окружавшем замок. Фамильный архив Каван привел в порядок даже на неделю раньше, но Гартенберг решительно заявил, что в оставшиеся дни Каваны будут его гостями. На этой последней неделе он дважды приезжал к ним из Вены и оба раза далеко за полночь сидел с молодым архивариусом за вином и разговорами на всевозможные политические темы, касавшиеся ситуации, в которой находилась Австро-Венгрия.
   Уже вскоре Каван убедился, что может говорить совершенно откровенно и пользовался этим всякий раз, когда речь заходила о положении Чехии и чехов в Австро-Венгрии.
   — Вы ошиблись профессией, вам следовало быть политиком, — смеялся Гартенберг. — Но шутки в сторону, я вполне понимаю вашу точку зрения на эту проблему, более того, полагаю, что ваши сетования имеют под собой реальную почву; но удовлетвори мы требования чехов, знаете, что выкинули бы наши немцы? И тут же снова объявились бы с протянутой рукой венгры; и первыми, за чей счет они пожелали бы хоть отчасти утолить свою жажду, были бы словаки. Ваши надежды относительно собственной государственности перечеркнуты уже самим дуализмом, который разделил страну, в сущности, на две империи: австрийскую и венгерскую.
   Дальнейшего дробления это государство уже не перенесло бы. Престарелый хозяин Шенбрунна это прекрасно понимает и потому — никаких новшеств, пусть все остается по-старому, ибо даже небольшая перемена может повлечь за собой другие, более значительные. Это все равно как с церковью святой: дай послабление, откажись хоть от одного догмата — и мигом рухнет все здание. А так, старая балка хоть и трухлява, но все еще держится. Этого нашему государю императору вполне достаточно. Оттого-то он и не жалует Франца Фердинанда, что тот с утра до ночи готов заниматься реформами. В целом же ситуация глупейшая: наследник не без оснований чувствует, что долго так продолжаться не может, и верит, что обладает средством спасти эту многонациональную центрифугу, которая вращается все быстрей и быстрей. А Франц Иосиф говорит себе: «Сегодня, слава богу, ничего не случилось. Если мы без изменений из сегодня передвинемся в завтра, то и завтра ничего не случится». Вот он и старается сделать так, чтобы один день походил на другой, насколько это возможно, — в политике, в казармах, в парламенте, в его канцелярии и в нем самом. Это не просто окостенелая педантичность, это жизненное кредо государя, молодым вступившего на престол в тот момент, когда революция 1848 года сотрясала троны всей Европы. Этого он не забудет уже до самой смерти, и этим можно объяснить почти все, начиная с его боязни каких бы то ни было конституционных реформ и кончая отсутствием клозета в обращенной во двор анфиладе венского замка — уборную ему заменяет переносной стульчак, стоящий меж створок двойных дверей императорского кабинета. Словом, любое новшество грозит в его глазах революцией!
   И когда бы впоследствии — после того как работа в фамильном архиве Гартенберга завершилась — ни приходил Каван к графу по службе либо домой, либо в присутствие, всякий раз между ними завязывалась не менее чем часовая беседа, которую можно было бы, по крайней мере по внешним признакам, назвать дружеской.
   — Большую роль играет еще то, что вы — чех, — заметил как-то Гартенберг. — В известном смысле у вас несколько иной склад ума, нежели у нас, австрийских немцев. Не могу выразить это точно, но иногда ваша реакция для меня чрезвычайно любопытна и, я бы даже сказал, полезна. Беседуй я о чем угодно с кем-нибудь из моих единокровных соотечественников, я бы наперед знал большинство его ответов.
   Однако в последнее время беседы двух мужчин превращались скорее в монологи: Гартенберга уже не столь интересовало мнение гостя, он скорее нуждался в возможности исторгнуть из себя то, что, будучи невысказанным, слишком тяготило его и о чем говорить с равными себе было для этого высокопоставленного сановника уже небезопасно. Каван нисколько не возражал, поняв, что впредь ему уготована роль дуплистой вербы из «Короля Лавры»{ [76]}. По крайней мере он слышал то, о чем нигде больше не узнал бы, во всяком случае в столь открытой форме.
   На этот раз Гартенберг отложил записку Кавана, даже не заглянув в нее; опустился в кресло напротив гостя и долго молчал. Прежняя улыбка давно сошла с его лица, он выглядел усталым, безразличным.
   Бьют часы наподобие гонга.
   — Налейте себе…
   Стук салатницы с солеными маслинами, которую слуга поставил рядом с бутылкой на мраморный столик.
   — Угощайтесь «египтянками». Или вы курите другие?
   Но ответа он не ждет.
   Каван уже наполовину выкурил сигарету, когда Гартенберг стряхнул с себя наконец оцепенение. Он распрямился в кресле и без обиняков сказал своему визави:
   — Сегодня я узнал вот что: утром заседал кабинет министров. Хорошенько запомните этот день, вполне вероятно, что он будет значиться на могильном камне старой Австрии. Итак, сегодня, седьмого июля, утром. Compri? { [77]} Присутствовали министр иностранных дел граф Берхтольд, глава австрийского кабинета граф Штюргк, министр финансов кавалер Билински, военный министр фон Кробатин и начальник генерального штаба Конрад фон Гетцендорф. Эти пятеро государственных мужей против одного голоса главы венгерского кабинета графа Тисы, итак, пятеро государственных мужей постановили предъявить Сербии такой ультиматум, который она не сможет принять. Мотивы? Сербию нужно навсегда обезвредить, а сделать это можно лишь с применением силы. Поддержка Германии якобы обеспечена. Начальник генерального штаба утверждал, будто сейчас как раз подходящий с психологической точки зрения момент для того, чтобы предпринять вооруженную акцию. Впрочем, он заявляет об этом уже который год. Билински кричал, дескать, никакая дипломатическая победа в глазах балканцев ровно ничего не значит, дескать, они понимают только аргумент сабли. Кроме того, пережевывался старый тезис о том, что-де Россия, намеревающаяся с помощью балканских славян создать второй фронт против Австрии, еще не завершила модернизацию и перевооружение своей армии и что через два года будет уже поздно и т. д. Словом, Тиса тщетно указывал на то, что из-за конфликта с Сербией очень легко может разгореться общеевропейская война, и это стало бы ужасным бедствием для всего континента. Ни в какую. Господа уселись в армейские автомобили и — прямым сообщением в Шенбрунн, к императору. Этим мои сведения исчерпываются. Позднее мне сообщили лишь о настроении министров, возвращавшихся из Шенбрунна, якобы оно было «торжественно-спокойным». По крайней мере так мне сказал один идиот из кабинета министров. Да, и вот еще что: кто-то из них предал огласке фразу, якобы услышанную из уст императора: «Если Австрии суждено погибнуть, то пусть уж она погибнет достойно!» Право, тот, кто осмыслил бы до конца одну только эту фразу, если она достоверна, тот мог бы сию же минуту приступить к чтению в венском университете годового курса лекций о данном государстве, о Габсбургах, о Франце Иосифе. Этот престарелый властелин в Шенбрунне, похоже, и в самом деле полагает, будто Австро-Венгрия является материализованным базисом его величия; будто силы, определяющие ее судьбу — это и впрямь проблемы чести Габсбургов! И это отнюдь не старческий маразм, он в это верит! Всю жизнь!
   Граф поднялся и начал прохаживаться по гостиной.
   — И знаете, что будет? Если Гетцендорф и К одоведут дело до войны с Сербией, то передаточный механизм союзнических обязательств придет в движение самопроизвольно. Сербия как страна, подвергшаяся нападению, обратится за помощью к своему русскому покровителю, после чего вступит в силу наш союзнический договор с Германией, где и без того уже который день бряцают угрозами — будто лошадь понесла и перевернула телегу, груженную кастрюлями, — а тогда, опять-таки в силу существующих договоров, на помощь России должна будет поспешить Франция, которая в случае общего конфликта в свою очередь получит помощь от Англии. Чего ж вам еще? Тем паче что Англия заранее предприняла соответствующие шаги, и за таких наших союзников в кавычках, как Италия и Румыния, я бы гроша ломаного не дал. Уже сейчас… Э, да что говорить! Просто это будет конец света. Точнее — нашего света.