Что же дальше?
   Кругом тишина. Ага! Ну да… господин посланник кончил говорить, и теперь его, Деливре, очередь сказать что-то в ответ.
   — Понимаю… да… со всей ответственностью… Разумеется, весьма затруднительно сформулировать точку зрения, то есть точку зрения французской стороны… Я, естественно, не вполне компетентен…
   По стоящему напротив человеку все эти обрывки фраз соскальзывают, как капли воды по каменному изваянию. Будь он более чутким, как наши люди, он давно бы уже сообразил, что обыкновенный посольский советник не может прыгнуть выше головы и с ходу выдать некий ответ, который тут же будет истолкован как ответственное правительственное заявление! Мы же оба не сумасшедшие! Должен же он это понимать так же, как понимаю это я, mon Dieu!{ [91]} И за что на меня все это свалилось!..
   — Так что же я должен передать моему правительству?
   Деливре лихорадочно пытается отделаться от своих сумбурных опасений и снова вернуться к действительности. Этот немец и впрямь полагает, будто я могу… могу… Даже если я скажу нечто совершенно пустячное, кто знает, как он это истолкует? А потом это выльется во что-нибудь дьявольски серьезное!
   Посольский советник чувствует, как на теле у него выступает холодный пот.
   И в следующее же мгновение он выпаливает фразу за фразой, фразы начатые, но не оконченные, бессвязные и все же перекликающиеся друг с другом вразброд; фразы о том, что ситуация, конечно же, чрезвычайно сложна и требует тщательного анализа, причем с учетом общей обстановки в мире, хотя Балканы — и в этом нет никакого сомнения — являются одной из наиболее чувствительных точек Европы, взять хотя бы недавние Балканские войны, не так ли… нужно иметь в виду и общую заинтересованность великих держав в сохранении мира… разумеется, Франция сознает, сколь важна в данном вопросе позиция Германии, а что касается Великобритании…
   Фон Шен стоит… боже, Деливре даже не предложил ему сесть!.. и фон Шен стоит молча, неподвижно и слушает… Но слышит ли он? Черт его знает! И Деливре внезапно умолкает, осекается.
   А фон Шен все продолжает стоять, слегка наклонив голову и словно бы внимательно слушая.
   На этот раз француза бросает в жар. Что, если за всей этой болтовней он проговорился о чем-нибудь важном?
   Но, похоже, худшего все же не случилось, потому что господин посланник раскрыл наконец рот и сказал:
   — Так с каким же ответом я могу уйти?
   Деливре с облегчением перевел дух: из всего, что было сказано, этот немец, видимо, не мог сделать никакого определенного вывода. Может ли искусный дипломат желать большего? Однако нужно сказать ему что-то в заключение.
   — Ваше превосходительство, безусловно, понимает, что в силу занимаемой должности я не правомочен… так сказать… вот… Что же касается вашего уведомления, о котором я непременно поставлю в известность соответствующие инстанции… Во всяком случае, если говорить о моей личной точке зрения, понять его можно так, что Германская Империя пытается оказать известное давление… словом, это указывает на возможные последствия, не правда ли, далеко идущие последствия! Хотя не совсем понятно, какие именно, однако они вовсе не исключены. Отнюдь не исключены! Напротив. Примерно в этом смысле я и постараюсь изложить ваше сообщение…
   Поклоны, подобие улыбок.
   Дверь отворяется и затворяется.
   И Этьен Деливре опять один. Один!
   Что здесь, собственно, произошло?
   Не держи он в руках текст заявления, где слово в слово изложено то, что устно сообщил фон Шен…
   Но, собственно, на этом для Деливре все закончилось! Теперь остается только передать запись о беседе заместителю министра, чтобы заместитель в свою очередь передал ее министру.
   То есть… а каково на улице? Деливре подходит к окну и высовывается наружу, чтобы ощутить веянье ветерка. Кажется, жара все-таки спадает. Еще два часа, и можно будет идти…
 
   Но кого в залитом зноем Париже интересовало это воистину пустяковое интермеццо?
   Какое до этого дело мужчинам, которые в сторонке, на затененном деревьями газоне по соседству с Елисейскими Полями играли в кегли? Могло ли это занимать мамаш и нянек на аллеях и возле пруда в Люксембургском саду? Или влюбленных в Булонском лесу? Или книгоедов возле ларей букинистов на берегу Сены, неподалеку от кафедрального собора? Что уж говорить о парижских предместьях? А тем более о провинции? Обо всей Франции?
   Старик Бланшар разминает в пальцах пшеничный колос, раздавливает зерна, проверяя, достигли ли они зрелой крепости; одно зернышко он пробует на зуб, потому что очень важно определить подходящий момент для жатвы…
   А вот внимание Пети целиком поглощено кобылой, которая его подвела: как раз когда жатва на носу, кобылка намерилась жеребиться.
   Зато колесник Кастанэ не может думать ни о чем другом, кроме как… Конечно, ему следовало бы застать свою жену с Луи, как говорится, in flagranti{ [92]}; для этого незачем было советоваться с доктором, он и сам это знает, как будто он уже не пытался! На ночь привязывал к большому пальцу на ноге нитку, а другой ее конец — к дверной ручке; если жена захочет выйти, он тут же проснется. Но толку от этого не было никакого. А этот доктор никак не может понять самого главного. И адвокат — тоже. Зарядил: развод, развод! Молол языком, молол, аж уши заложило. Но ведь не о том же речь! Речь о том, нельзя ли после этого, как появятся улики, нельзя ли тогда через суд заставить Луи купить ему, Кастанэ, новые, на современный манер, тиски для обжима колес? Как бы в возмещение морального ущерба, так ведь?
   Свои заботы у людей в городах и на хуторах, на фабриках, в конторах и мастерских; у людей богатых, бедных и у тех, кто как бы посередке; заботы серьезные и пустые, — словом, у всех есть о чем думать в данный момент, о чем-то таком, что каждый считает для себя важным…
   И среди этого неисчислимого множества равнодушных или несведущих лишь немногие, лишь горстка людей — их можно было бы пересчитать буквально по пальцам одной руки — считает необходимым целиком сосредоточиться на том листе бумаги, который был вручен сегодня на Кэ Дорсэ и, не задержавшись там, моментально перекочевал на улицу Святого Доминика, в военное министерство.
 
   Вечером того же дня в кабинете военного министра садятся друг против друга глава ведомства Мессими и верховный главнокомандующий французской армией генерал Жоффр. Министр кряжистый и угловатый, генерал — располневший, с брюшком, которое распирает перехваченную ремнем униформу. Оба пожилые, седоусые; Мессими — это взрывчатая, бьющая через край энергия, он похож на горячего упрямого крестьянина; Жоффр, напротив, спокоен, на розовом лице выражение добродушия и щелочки умных, живых глаз под полуприкрытыми веками.
   Оба мужа знакомы так давно, что понимают друг друга без лишних слов. Именно Мессими, разыгрывая «карту французской армии», сделал ставку на Жоффра, в то время самого молодого члена Высшего военного совета, и когда впоследствии Мессими занимал кресло военного министра — а случалось это не единожды, — он не упускал случая упрочить положение Жоффра в армии.
   Со временем генерал стал относиться к этому как к чему-то само собою разумеющемуся. Он рассматривал это не как поддержку, оказываемую лично ему, а как правительственную помощь армии. Как и подавляющее большинство французских военачальников, он был убежден (столь же непоколебимо, как и в том, что для дыхания необходим воздух): война с Германией не за горами, и потому считал вполне естественным, что государство должно и обязано сделать все для укрепления своих вооруженных сил. В лице Мессими Жоффр обрел партнера-единомышленника, которому ровно три года тому назад, когда он в очередной раз занял министерское кресло, немцы преподали урок, послав свою канонерку к французскому порту Агадир в Марокко. Тогда это явно было предвестьем надвигающейся бури. И слава богу, говаривал Жоффр, поскольку благодаря случившемуся правительство сразу же стало более охотно откликаться на запросы французского генерального штаба и высшего командования.
   Но, конечно, по сравнению с тем, что произошло сейчас, Агадир был идиллией; тогдашний инцидент окончился посрамлением кайзера Вильгельма и стал рискованно смахивать на злой анекдот.
   Но анекдоты забываются не так-то скоро, особенно теми, кто был ими задет.
   — Стало быть, нынче — продолжение анекдота…
   Жоффр усмехнулся:
   — Если бы за этим стоял один только кайзер!.. Кайзера сумел бы одернуть его собственный канцлер. Но все обстоит гораздо сложнее.
   На этот раз усмехнулся Мессими:
   — «Ceterum autem censeo»{ [93]}, не так ли? Жаль, дружище, что Катон вас опередил. Но вы, безусловно, правы — со столькими сводят счеты: с Англией из-за флота и колоний, с нами…
   — Следовательно, и вы теперь убеждены, что это… — пухлым пальцем Жоффр постучал по лежавшему перед ним листу бумаги.
   Усмешка сошла с лица Мессими:
   — Да, это означает войну.
   Генерал медленно сложил бумагу с текстом германского заявления, придвинул ее к министру, затем опять удобно откинулся в кресле и спокойно добавил:
   — Если потребуется, будем воевать.
   Мессими вдруг почудилось, будто он стоит на трибуне на Марсовом поле, перед ним синеют выстроившиеся пехотные, кавалерийские, артиллерийские полки, и десятки тысяч голосов, рвущихся из их грудей, сливаются в один — тот, который только что произнес эту лаконичную и решительную фразу.
   Это едва не подняло его с кресла.
   Он протянул обе ладони к правой руке генерала и приподнял ее над столом:
   — Браво! — И несколько раз пожал ее.
 
   Итак, президент республики отсутствовал, а премьер-министра Вивиани пришлось срочно вызвать в Париж. Пока же всеми государственными делами должен заниматься хотя бы кабинет министров, который, конечно же, боится принимать решения самостоятельно, разве что по каким-нибудь мелким вопросам; но с другой стороны, сейчас пришло в движение нечто такое, что требовало немедленного реагирования независимо от того, кто какими полномочиями наделен.
   В течение ночи поступило несколько тревожных сообщений из французских посольств в разных странах, и Жоффр настаивал на том, чтобы Мессими призвал в армию хотя бы часть резервистов. Это не обязательно должно носить характер частичной мобилизации, тут может быть несколько вариантов: внеочередные маневры, учебные сборы специалистов…
   Однако Мессими — человек штатский, хотя он и военный министр, и у него не хватает духу принять решение, не опираясь на мнение кабинета министров. А тот и слышать не желает о призыве в армию запасников.
   Жоффр фыркает, как рассерженный морж, но идти напролом бессмысленно, да и нерасчетливо ставить Мессими в трудное положение: генерал знает, что уже очень скоро он будет нуждаться в поддержке министра в вопросах гораздо более важных.
   Что ж, он подождет еще день.
   И этот день обрушивает на него такое количество грозных вестей, что кабинет министров тотчас дает свое согласие на отзыв в соответствующие воинские части всех отпускников. Слава богу, хоть что-то!
   Однако Жоффру не удается сделать так, чтобы Франция упредила военные приготовления Германии и Австро-Венгрии. Мессими, а его устами и само французское правительство умеряют требования генерала без конца повторяемыми отговорками и ссылками на то, что предпочтение перед армией все еще отдается дипломатии, — пока не начнется стрельба.
   «Таким образом, возможность выстрелить первыми вы предоставляете другим!» Но Жоффр тут же овладевает собой. Насколько он разбирается в ситуации, это все равно вопрос дней, если не часов.
   Некоторые парижские газеты (а провинциальные ориентируются на них!) угрожающе размахивают патриотическими знаменами; плеск этих полотнищ столь неистов, что уже сам по себе способен напугать и остеречь врага от любого опрометчивого шага.
   Другие газеты успокаивают, подбадривают — мол, ничего плохого случиться с нами не может. Мы сильны, мы подготовлены… запас оптимизма кажется неисчерпаемым.
   Более того — и это подлинная сенсация для всего Парижа! — как раз 26 июля на видном месте, заполнив первую полосу крупных газет и оттеснив на второй план политические события в мире и в стране, появляются отчеты репортеров из зала суда, описывающих завершающую стадию грандиозного уголовного «процесса года», драматизм которого куда более осязаем и впечатляющ, нежели далекие тучи на французском горизонте.
   Суть процесса весьма проста и никем, даже самой обвиняемой, не ставится под сомнение. Напротив, Генриетта Кайле, жена французского министра финансов, ни единым словом не пытается опровергнуть обвинение в том, что весной нынешнего года она пятью выстрелами из револьвера убила шеф-редактора ежедневной газеты «Фигаро» в его редакционном кабинете. Таким образом, фактическая сторона дела абсолютно ясна. Очевиден и повод — обвиняемая тоже нисколько его не скрывала: в руки издателей «Фигаро» попала связка писем супругов Кайле, относящихся, правда, к тем временам, когда они еще не были супругами, когда мадам Генриетта носила имя Кларети, а министр Кайле состоял в законном, хотя и несчастливом браке. Казалось бы, на первый взгляд, коль скоро оба корреспондента впоследствии развелись и вступили в новый, совершенно законный брак, предшествовавшая этому переписка никак особенно их репутации повредить не могла, это было ясно любому французу, и потому убийство, как и судебный процесс, представлялись чем-то совершенно неожиданным!
   Нехватку криминальной загадочности с лихвой восполняли в глазах парижской публики другие многочисленные приманки, а именно: общественное положение замешанных в этом деле сторон, представителей высшего общества; красота обвиняемой, знатной дамы из правительственных кругов; а главное, любовная подоплека всей аферы, обещавшая волнующие разоблачения на почве эротической переписки; и наконец, причем отнюдь не в последнюю очередь, то обстоятельство, что на процессе в качестве защитника выступал знаменитый Лябори, адвокат освобожденного незадолго до этого капитана Дрейфуса.
   И тем не менее все это само по себе не могло бы в исключительно напряженной обстановке тех дней занять столько места на первых страницах французской периодики, если бы…
   …Да, если бы это не находилось в прямой связи именно с общей драматической обстановкой той поры.
   Дело в том, что как раз тогда же, 26 июля, заместитель убитого шеф-редактора предъявил ошеломляющее обвинение — будто бы президент республики располагает письменными, переданными ему «Фигаро», доказательствами того, что министр Кайле — изменник родины, платный германский агент!
   И это в тот самый день, когда в бесчисленных парижских семьях мужья и сыновья прощаются с близкими, чтобы отбыть в расположение своих полков; в то самое время, когда с минуты на минуту Францию могут вынудить подставить грудь под вражеский удар; когда в воздухе буквально запахло порохом, — именно в этот момент все честные французы узнают о том, что французский министр запродал их родину и кровь их детей!
   Зал суда замирает в грозной тишине, которая предвещает бурю. Но прежде, чем она разразится, Лябори кивком головы подает знак министру Кайле; тот встает и спокойно говорит:
   — Разумеется, обвинение в измене — ложь. Никаких письменных доказательств нет и быть не может. Если кто-то передал президенту республики некие документы, то это — фальшивка. Досточтимый суд легко может в этом убедиться, сделав запрос канцелярии президента республики. Мне же не остается ничего другого, кроме как парировать подобное посягательство на мою честь контр-разоблачением, чего я первоначально делать не собирался, поскольку противной стороны уже нет в живых. Итак, будучи в здравом уме и твердой памяти, полностью сознавая свою ответственность и значение того, что я скажу, заявляю: деньги от немцев получала «Фигаро».
   Столь долго сдерживаемая буря теперь разражается.
   Как только она поутихла, в бой вступает защитник «Фигаро» и покойного Кальмета — Шеню; он просит директора газетного издательства Престата ответить на один-единственный вопрос:
   — Возникало ли когда-нибудь у фирмы хотя бы малейшее подозрение в том, что «Фигаро» работает в пользу немцев или принимает от них какие-либо деньги?
   Тот, к кому этот вопрос относился, с готовностью отвечает громким голосом:
   — Никогда. Да и как могла принимать немецкие деньги газета, которая обвинила французского министра в сотрудничестве с немцами?
   С победоносной улыбкой Шеню указывает на свидетеля противной стороне; он уверен: фраза, которая только что прозвучала в зале суда, — аргумент эффектный и неопровержимый. Однако он несколько настораживается, когда Лябори, не колеблясь, повторяет вопрос, который задал свидетелю он сам, Шеню.
   — Итак, месье Престат, вы утверждаете, что «Фигаро» никогда не получала денег от немцев?
   — Никогда. Такого не было никогда.
   — Хорошо. В таком случае последний вопрос — есть ли среди владельцев «Фигаро» немецкие акционеры?
   Престат ловит ртом воздух и невольно бросает взгляд на Шеню, но тот отводит глаза.
   — Я жду вашего ответа, — нарушает тишину Лябори. В его голосе ледяное спокойствие.
   — То есть… как мне представляется, вы, очевидно, имеете в виду какую-нибудь единовременную дотацию…
   — Отнюдь. Я ставлю вопрос гораздо проще — есть у «Фигаро» немецкие акционеры? Да или нет?
   Престат проводит рукой по лбу, на котором выступил пот.
   — Но они никогда не были в большинстве.
   — Этого мне достаточно. Других вопросов к свидетелю у меня нет.
   В зале суда тишина. Все чувствуют, что процесс завершен, что приговор, по сути дела, уже вынесен.
   На следующий день председателю суда наносит визит венгерский аристократ граф Михал Кароли и передает ему несколько документов. Их подлинность на сей раз вне всякого сомнения. Один из них — оригинал договора между шеф-редактором «Фигаро» и имперско-королевским правительством Австро-Венгрии; согласно этому договору Густав Кальмет взял на себя обязательство писать и проталкивать в свою газету проавстрийские статьи, причем за денежное вознаграждение.
   Оглашенный в зале суда этот изобличительный документ производит такое действие, что заявление присяжных о невиновности Генриетты Кайле встречено аплодисментами, носящими характер манифестации, и возгласами в честь министра финансов. Тщетно адвокат противной стороны в последнюю минуту закликает суд не забывать, что здесь расследуются не политические связи, а дело об убийстве! Для всех, однако, очевидно, что решается спор гораздо более принципиальный, что это — схватка между представителем страны, над которой нависла угроза, и подлым изменником родины, и если мадам Кайле миссию покарать предателя взяла на себя, то сделала она это во имя высшей справедливости!
 
   Между тем в Париж возвратились президент республики и премьер-министр. Правительство начеку. Ненормированным становится рабочий день в министерствах, окна министерских резиденций светятся до глубокой ночи.

20

   …Он открыл створки внушительного буфета, заслонявшего часть стены. Его рука замерла перед бутылками, расставленными на узких полках, и он стал разглядывать ее. Узкая, длиннопалая, нервная, какими бывают руки скрипачей, она выступала из ободка белоснежной, туго накрахмаленной манжеты, выглянувшей из-под черного рукава, когда он потянулся к полкам. Цвета траурного извещения. Те же самые: белый и черный. Лишь розовая кожа руки не сочеталась с ними. До времени. Еще минуту — и она тоже побелеет, став холодной, как мрамор.
   Поразительно, до чего упорно влачится, длится жизнь по инерции — наперекор любым, пусть даже совершенно противоположным решениям, которые уже выработал мозг. Окончательно и непреложно. Глаза мужчины скользят по пестрой поверхности сосудов, представших его взору, прочитывают одно за другим названия на этикетках, хотя это совершенно излишне. Выбор спиртного столь изыскан, что абсолютно все равно, будут ли последние глотки, долженствующие облегчить то, что еще нужно сделать, глотками «Наполеона», «Курвуазье», «Маринки Бризар» или чего-либо другого. Ибо дело уже не в том или ином вкусовом оттенке милосердного дурмана, который, увлажнив рот, разольется по всему телу и прежде всего — в голове, туманя сознание. Речь идет исключительно и только об этом дурманящем действии, каковое эти великолепные, золотисто-янтарные напитки могут гарантировать все, как один.
   Поэтому колебания при виде собственной руки на фоне бутылок были не выражением растерянности человека, оказавшегося перед выбором, а теми мгновениями, которые тело, до сих пор вполне здоровое и еще не ведающее угрозы, исходящей от сознания близящегося конца, как бы контрабандой привносит в тот краткий промежуток времени, что предшествует мгновенью последнему.
   Он усмехнулся. Нет, это не слабость. Это лишь означает, что мое естество, которому наплевать на вердикт моего разума, по-прежнему жизнестойко и, конечно же, сопротивляется. Но теперь оно лишь растягивает время и шлет в его стремительно сужающееся пространство рой образов и впечатлений, которые мчатся, обгоняя друг друга только для того, чтобы успеть еще вовремя достичь моего сознания, попытаться в последний миг удержать меня, еще раз обольстить соблазнами жизни.
   Странно, что во всем этом полностью отсутствует угроза небытия, беспредельной пустоты и все те кошмарные видения, которые некогда меня ужасали, в пору, когда о самоубийстве я еще и не помышлял!
   Право, я был бы отнюдь не прочь об этом поразмыслить, будь у меня на это время.
   Но времени у меня нет.
   Этого у меня уже нет.

21. ГАРТЕНБЕРГ

   Едва поезд остановился на Северо-западном вокзале, Каваном овладело такое чувство, что ему следует поторопиться. Зачем — он не знал, но от гнетущей тревоги избавиться не мог. Сперва, конечно, надо бы заскочить домой переодеться; впрочем, это ни к чему, ведь в этом сером костюме, который сейчас на нем, он часто ходил на службу и прежде, да и дома все равно никого нет: жена с малышкой приедет только завтра…
   Он мигом решился. Оставил чемодан в вокзальном гардеробе и сел в трамвай, шедший в направлении Рингштрассе. Штубенринг, Кайзер Вильгельм Ринг, Коловрат Ринг — стремительно мелькали отдельные участки кольцевого проспекта… А вот сейчас он поедет мимо венской квартиры графа Гартенберга; по приезде в архив нужно доложить графу о себе. Было бы хорошо, если бы тот нашел для него немного времени; граф наверняка уже располагает самыми свежими и самыми достоверными новостями… Вот сейчас, первый дом, как только трамвай минует поворот с Кольцевого проспекта на Кернтнерринг. Ага, вот…
   У Кавана перехватывает дыхание — портал дома завешан черными полотнищами, ниспадающими до краев черной ковровой дорожки, которая словно бы исторгалась темным потоком из недр дома и текла до самого тротуара. Каван успевает еще заметить фигуру в черной ливрее и шитой серебром двурогой шляпе — и зловещая картина исчезает в окне движущегося трамвая. На первой же остановке возле Оперы Каван выскакивает из вагона и поспешно возвращается в направлении, противоположном движению трамвая. Он почти бежит…
   Когда он подходит к дому, несколько человек как раз начинают сворачивать ковер, другие подставляют стремянки к верхней кромке черного балдахина. Видимо, похоронная процессия тронулась совсем недавно. Ни секунды не раздумывая, Каван бросается к остановке на противоположной стороне Рингштрассе, к которой как раз приближается трамвай, идущий в сторону Мариахильферштрассе. Трамвай наверняка обгонит процессию.
   Но, собственно, зачем он это делает? Этот вопрос Каван задал себе, уже очутившись в трамвае. Пожалуй, сам Гартенберг прокомментировал бы это иронически и едва ли понял бы его. Он в достаточной мере обладал способностью чувствовать, но чувствительным, сентиментальным не был и хотя придерживался традиций, однако внешних их проявлений, когда дело касалось его самого, не выносил.
   Но ведь сейчас Каван спешит вдогонку за ним из побуждений отнюдь не формального порядка! Просто ему хочется побыть вблизи него, физически приблизиться к нему. Что им движет? Скорбь по поводу окончившейся жизни? Наивное желание оказать последнюю дружескую услугу? Но все это не выражает сути того, что, очевидно, и не поддается логически-расхожему объяснению. Одно несомненно: Каван поступает так скорее ради себя, чем ради…
   За окнами трамвая улица потемнела от черных экипажей, лошадей черной масти и людей в черном.
   Каван прижимается лицом к оконному стеклу, и вот он уже видит катафалк с гробом. Гротесковые гонки с мертвецом: это — электрическая динамо-машина и энное количество лошадиных сил, печаль на сердце и абсурд, не укладывающийся в здравомыслящей голове.
   Вскоре трамвай оставляет траурную процессию далеко позади. На очередной остановке Каван сходит.
   Он стоит на краю тротуара, издали доносится протяжная мелодия похоронного марша. Ее замедленный, раздумчивый ритм словно бы давал тем, кто ее слушает, время задуматься о быстротечности земной жизни. Затем показывается катафалк. Он запряжен тремя парами лошадей черной масти (или это гнедые, перекрашенные в черный цвет? Ну да неважно!); при каждом шаге они кивают головой, словно черпая из каких-то глубин воду познания, и амплитуда этих кивков увеличена взмахами высоких султанов из черных страусовых перьев, укрепленных на ремешках наголовника. В каждой паре на подседельной, идущей слева лошади, сидят одетые в черные ливреи форейторы, козлы пусты, возницы нет. Катафалк открытый — без стеклянных боковин, без драпировки и цветов; ничто не должно мешать запечатлеться гробу в глазах и сознании тех, кто провожает его взглядом.