Над верхом катафалка выступают деревянные посеребренные рыцарские доспехи, ибо хоронят аристократа, которому полагалось и воинское звание. По той же причине сразу за гробом идут одетые тоже в черное два маленьких пажа: один несет на вытянутых руках преломленный посредине герб Гартенбергов — преломленный потому, что покойный был последним потомком в роду; другой несет на бархатной подушечке ордена и регалии Гартекберга.
   Вслед за пажами тарахтят коляски похоронного бюро с венками и букетами: одна, две, четыре, пять, шесть… И уже потом движется головная часть процессии провожающих, в данном случае это — коллеги по службе, здесь же несколько членов правительства в цивильном платье; а затем шествие вспыхивает золотом и разноцветьем лент — это идет генералитет, представители дипломатического корпуса и придворных ведомств.
   С чувством признательности созерцает Каван это помпезное зрелище — оно хотя бы ненадолго помогает ему заглушить воспоминания о рассуждениях Гартенберга насчет Альтенберга, музыки, Штрауса, венской сентиментальности; блекнут на этом фоне и воспоминания о странных высказываниях покойного относительно живущих в Австрии славян, относительно Габсбургов и жизни вообще…
   Сейчас и здесь уже ни о какой жизни не может быть и речи. Ни о каких ее проявлениях. Тут перед глазами Кавана дефилирует смерть со всеми своими побрякушками, которыми увешали ее в угоду ритуалу люди; многие из них тоже уже мертвы, как и Гартенберг, хотя они еще дышат, идут за гробом, поминают, как это принято, покойного или уже надвязывают нити в пряже своих планов и амбиций, сызнова где-то и кем-то из них уже, безусловно, спрядаемой, поскольку выбыл ответственный деятель, освободился важный пост, одним влиянием стало меньше, и нужно осмотрительно, но без промедления комбинировать, ибо время в подобных случаях — это отнюдь не деньги, а по крайней мере ускоренное восхождение по служебной лестнице, карьера, положение…
   Траурная процессия приблизилась к Мариахильфергюртлю. Капельмейстер в последний раз высоко вскинул жезл с золоченым набалдашником и резко дернул его книзу. Оркестр мгновенно смолк. Процессия остановилась, и высокопоставленные сановники, до этого шествовавшие за колясками с цветами, быстро разошлись вдоль длинной вереницы фиакров, которые ехали до сих пор порожняком, замыкая процессию. Зеленые плюмажи генеральских шляп и цилиндры штатских равномерно рассредоточились по длинному ряду экипажей, и в то же мгновенье всадники на запряженной в катафалк шестерке цугом дали шпоры своим лошадям; за ними двинулись извозчичьи пролетки с траурными цветами, фиакры — вся далеко растянувшаяся процессия рысью двинулась вперед, затряслись на булыжной мостовой гроб, деревянный полурыцарь, головные уборы участников похорон.
   Бег лошадей и дробный стук колес не прекратятся уже до тех пор, пока процессия не приблизится к самым воротам Центрального кладбища, где на завершающем этапе траурной церемонии она опять станет торжественной и спокойной.
   Каван провожает взглядом удаляющуюся черную вереницу экипажей, лошадей и людей. Где-то там, впереди, везут нечто оставшееся от Гартенберга. От его esprit{ [94]}, иронии, чуткости — распад начался. Распад мозговых клеток, мышечных тканей, его, Гартенберга, мира…
   Медленно шел Каван обратно в сторону старинного городского центра.
   Следовательно, война неминуема. Гартенберг знал, что дело дойдет до войны, и не захотел этого дожидаться. Не захотел дожидаться конца того, частицей чего была вся его жизнь. Он предчувствовал, к чему может привести война, и, будучи слишком… каким? Эстет? Слабохарактерный человек? Или, наоборот, человек с твердым характером? Просто он был таким, что накануне «этого» избавился от жизни так же, как избавляются в прихожей от перчаток и трости.
   Это было самоубийство.
   Самоубийство! Каван в этом убежден. Так же, как убежден: Гартенберг придумал способ, который не позволит установить, что из жизни он ушел именно таким образом.
   Жалко, жалко умного человека.
   Но с другой стороны, он знал, что делает. И именно потому, что он был умен, можно предположить, что он принял правильное для себя решение.
   Каван прибавил шагу. Мариахильферштрассе ничуть не изменилась от того, что по ее мостовой проехал катафалк со странным, весьма своеобразным аристократом, которого сформировало прошлое, но дух которого бился о стенки и опоры собственной телесной оболочки… Пока не сокрушил ее и не убил тем самым себя.
   Огромные витрины магазинов по продаже модной одежды, мебели, ювелирных изделий, туалетных принадлежностей переливались всеми цветами радуги и перебрасывались сквозь зеркальные стекла сполохами бликов, вызывающе выставляя напоказ роскошество форм и добротность фактуры. Лишь ненадолго прервали их броскую феерию слепые фасады костела и казармы — и вот уже перед Каваном поднялись силуэты дворцовых музеев.
   Скоро он опять окажется на Рингштрассе, и всего в нескольких шагах от него, справа, будет дом, где жил в Вене граф Гартенберг. Как и прежде, возносится над тротуаром портал с колоннами из песчаника, а от черного балдахина, ковровой дорожки и двурогой шляпы привратника из антуража pompes-fune?bres{ [95]} не осталось уже и следа.

22. ВИЛЬГЕЛЬМ II

   Когда, переступив порог, адъютант застыл в предписанной позе, Вильгельм уже заранее в точности знал, что он сейчас услышит: устами гонца к нему обратится рейхсканцлер, которого он, стало быть, тщетно избегал в последние часы под разными предлогами. Он отказывался его принять, а Бетман-Гольвег проник к нему вот таким образом. И выставить своего собственного адъютанта Вильгельм не может, так же как не может запретить ему говорить.
   — Его превосходительство господин рейхсканцлер свидетельствует свое почтение и спрашивает, каковы будут директивы вашего величества в связи с тем, что в России введено военное положение и объявлена повышенная боевая готовность?
   Вот оно, начинается. Разумеется, о предпринятом русскими шаге он уже знал, но до сих пор не мог сделать из этой фатальной ситуации никакого определенного вывода. Он знал: теперь его черед сказать решающее слово; именно о таком историческом моменте, когда он мог бы показать себя героем из сказаний о нибелунгах, мечтал он всю свою жизнь, но сейчас, сейчас он оказался к такому моменту неподготовленным — уж очень неожиданно этот момент наступил; Вильгельму казалось, что судьба обошлась с ним несправедливо, застигнув врасплох, ему нужно прежде всего гремя.
   И он решает прикинуться, будто ему абсолютно ничего не известно о случившемся — перед этим молодцом отчего бы себе такое не позволить, откуда тот может знать, что Вильгельму уже известно, а что не известно?!
   — Я… я и не предполагал, что Россия… Мне и во сне не могло присниться, что царь встанет на сторону бандитов, цареубийц! Неужели он не сознает, что это может привести к общеевропейской войне? Боже мой, Ники! Я просто не могу этого понять, этот склад ума совершенно не похож на германский. Такой образ мыслей возможен лишь у людей славянской или романской расы!
   В волнении он поднялся и подошел к окну, повернувшись спиной к адъютанту, который продолжал стоять в шаге от двери. Этот малый, вероятно, заметил мое возбуждение, и если у него есть хоть капля догадливости, то он сейчас же оставит меня одного, чтоб я мог поразмыслить, как быть дальше…
   Вильгельм весь обратился в слух, надеясь услышать позади себя щелчок каблуков и соответствующие слова полупросьбы-полувопроса адъютанта, может ли он идти.
   Но ничего этого не последовало. Тишина; тот, второй, продолжает стоять как вкопанный — чучело огородное! — но бесконечно так продолжаться не может. В какой-то момент императору приходит в голову накричать на адъютанта — чего он еще тут ждет?! Но Вильгельм вовремя осознает неприемлемость такого решения, хотя это и избавило бы его от докучливого посетителя. Нет, он сделает по-другому.
   Император оборачивается, лихо выпячивает грудь (левая рука — она у него короче правой — самопроизвольно прячется за спину) и ледяным тоном строго отчеканивает слова единственной лаконичной фразы:
   — Я направлю царю личное письмо!
   Сев его сочинять, он на какую-то долю секунды задумывается. Затем решительно и энергично выводит в верхней части листа прежнее доверительное обращение:
   «Милейший Ники!»
   В тот же день он получает послание от царя. Оно начинается словами:
   «Милейший кузен…»
   27 июля австрийский посол в Петербурге граф Чапари телеграфирует в Вену министру иностранных дел Берхтольду:
   «У меня состоялся продолжительный разговор с русским министром иностранных дел Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, в ходе которого я заявил, что русское общественное мнение весьма заблуждается, приписывая нам намерение вторгнуться в Сербию и продвинуться до самых Салоник, а то и до Константинополя. Я заверил его, что Австро?Венгрия и не помышляет о какой бы то ни было агрессии на Балканах, и уж тем более — о превентивной войне против России!
   Заодно позволю себе довести до вашего сведения информацию, которую я получил из первых рук: министр Сазонов заверил германского посла, что мобилизация в России объявлена не была, хотя и возникла необходимость осуществить кое-какие оборонные мероприятия. Одновременно германский военный атташе сообщил мне: русский военный министр дал ему честное слово — sa parole d'honeur{ [96]}, что ни один человек поставлен под ружье не был, разве что в рамках упомянутых мероприятий».
 
   Вена 28 июля 1914
   Поскольку сербское королевское правительство не дало удовлетворительного ответа на ноту, врученную ему австро-венгерским послом в Белграде 23 июля, и. и к. правительство считает, что оно поставлено перед необходимостью в одностороннем порядке принять меры для защиты своих прав и интересов и с этой целью прибегнуть к оружию.
   А посему Австро-Венгрия с этого момента считает себя находящейся в состоянии войны с Сербией.
   Вручив императору циркуляр, составленный им для правительств германских федеральных земель, рейхсканцлер Бетман-Гольвег остался стоять возле письменного стола, чтобы видеть, какое впечатление произведут на кайзера те или иные формулировки. Соблюдать предписанную дистанцию на этот раз необязательно: Вильгельм II сейчас ничего не видит и не слышит и, едва разложив перед собой листки циркуляра, погрузился в чтение, как в воду — пловец, прыгнувший с трамплина.
   Суть циркуляра он, разумеется, знает, но ему хочется… он предпочел бы остаться в одиночестве, чтобы можно было читать текст вслух, сперва как бы для пробы, а потом… жаль, нельзя созвать всех этих немецких королей, королишек, князьков… он встал бы перед ними и зычным голосом произнес…
   Начало неплохое…
   «Было бы несовместимым с понятием чести и правом на самосохранение, если бы австро-венгерское правительство и впредь пассивно наблюдало за происками на своих границах, угрожающими безопасности и неприкосновенности ее территории…
   …Если бы сербам и впредь было позволено при поддержке русских и французов угрожать самому существованию соседней с нами монархии, это привело бы к постепенному упадку Австрии и подчинению всего славянства русскому диктату, вследствие чего германская раса в центральной Европе неминуемо оказалась бы в критической ситуации…»
   Отличная формулировка! Вильгельм от восторга чуть не подскочил.
   «Морально ослабленная, рушащаяся под натиском наступательного русского панславизма — такая Австрия уже не будет для нас полноценным союзником, на которого мы могли бы целиком положиться; а нам это необходимо ввиду того, что позиция, занимаемая нашими восточными и западными соседями, становится все более угрожающей».
   Да, это важно, важно подчеркнуть, что мы действуем лишь в целях самообороны…
   «Учитывая жизненные интересы нашего союзника, мы не могли ни призывать его к сдержанности, которая противоречила бы понятиям чести, ни отказать ему в поддержке в эту трудную минуту, хотя мы и отдаем себе отчет в том, что исполнение нами союзнического долга может втянуть нас в войну…»
   Вильгельм запнулся — нужно ли прибегать к этому слову уже сейчас? Императору чудится, будто оно уже само влечет за собой претворение своей зловещей сути в реальность.
   Канцлер безошибочно подмечает, на каком месте глаза кайзера остановились. Что, если он сейчас поднимет голову и взглянет на меня? Хотя текст был в принципе с императором согласован, сейчас у него едва ли не последняя возможность ясно сказать, чего он на самом деле хочет. Ведь ясно, что войны он хотел, пока она не стояла у порога, а теперь боится ее. Но, кажется, еще больше он боится признаться в этом.
   Губы канцлера исчезают между седыми усами и короткой растительностью на подбородке. Он так и думал: император уже читает дальше…
   Теперь Вильгельм просиял:
   «Мы предоставили Австрии полную свободу действий в отношении Сербии. В ее приготовлениях мы не принимали никакого участия…»
   Да, вот это правильно! Это необходимо особо подчеркнуть, поскольку это прямо связано с вопросом об ответственности и за дальнейшие решения! Лишь теперь Вильгельм II взглянул на рейхсканцлера:
   — И еще не забудьте специальной депешой уведомить о том, что мы вообще не были заранее ознакомлены с текстом австрийского ультиматума Сербии. Тем более что это действительно соответствует истине. Лишь после того, как австрийский посол вручил в Белграде ноту, о ее содержании проинформировали и нас. То есть тогда же, когда и Сербию!
   — А куда желало бы ваше величество направить такое разъяснение?
   — В Петербург. Прежде всего в Петербург! Затем — в Лондон и Париж. И вот что: подчеркните еще раз, что данные события следует рассматривать как всего лишь локальный австрийско-сербский конфликт! Если б удалось вдолбить им это в голову!..
 
   Германский посланник князь Макс Лихновский за два года пребывания в Лондоне так приноровился к тамошней среде, что его ничуть не удивило, когда в течение одного дня его вторично пригласили в британское министерство иностранных дел к сэру Эдуарду Грею. Во время первого сегодняшнего визита к нему он не услышал ничего неожиданного, разговор опять вертелся вокруг отнюдь не нового предложения Грея пригласить в качестве посредников великие державы.
   Видимо, теперь министр имеет сообщить нечто новое, потому что вряд ли он ждет чего-либо нового от него, Лихновского. Да и кто такой нынче посланник, как не почтальон высшей квалификации? Особенно посланник Германской Империи, а точнее говоря — германского императора! Лихновский не питал никаких иллюзий насчет инициативных и творческих возможностей своей миссии. Если ему и удастся вообще в чем-то себя проявить, то в лучшем случае его лепта ограничится какой-нибудь удачной формулировкой, экспромтом, который авось сгладит или смягчит то, что прикажет передать его чересчур темпераментный венценосный повелитель.
   Впрочем, к сэру Грею Лихновский уже привык, они вполне устраивали друг друга. Лихновский терпеливо сносил тактику затяжек и проволочек, применявшуюся министром в ходе переговоров, и никогда, разве что только в самом начале своей лондонской карьеры, не пытался настаивать на их ускорении, придать им то или иное направление. В свою очередь, министр быстро и по достоинству оценил приятную манеру поведения своего дипломатического партнера и отвечал ему предельной любезностью, а также тем, что старался держаться с ним как можно менее официально.
   Сравнительно молодому, по-спортивному подтянутому Лихновскому иногда бывало прямо-таки трогательно наблюдать, как министр, который был намного старше его, искренне старается придать своему лицу с орлиным профилем и проницательным взглядом колючих глаз выражение полнейшего благодушия. А стиль, манера Грея формулировать свои мысли! Пожалуй, это было еще более твердым орешком, нежели официальный слог дипломатических нот. Именно потому, что в служебные депеши Грей старательно вкрапливал какие-то человечные, дружеские слова, он до такой степени дезорганизовывал конструкцию этих депеш и в итоге громоздил такие сложные периоды, что зачастую было весьма трудно в них разобраться и уловить их истинный смысл. Впрочем, завуалированность подлинных намерений, безусловно, являлась следствием многолетнего навыка, и Лихновский должен был признать справедливость того, что говорили о Грее, — мол, он умеет многими словами не сказать ничего. В случае же с ним, Лихновским, тут наличествовал еще и некий довесок — время от времени мелькавшее подобие улыбки.
   И вот сегодня опять сидят друг против друга германский посол, похожий скорее на английского спортсмена, и британский министр с чертами строгого немецкого профессора.
   Несколько предварительных фраз, после чего наступает молчание. Сэр Грей долго смотрит в глаза посланнику, затем министр едва заметно вздыхает и протягивает руку к лежащему перед ним на столе листу бумаги, сложенному вдвое. И тотчас в лице старого дипломата не остается даже намека на радушие, оно холодно и непроницаемо.
   Лихновский настораживается. Он слишком давно знает хозяина кабинета, чтобы не разгадать смысла этой немой сцены: пристальный взгляд, оттенок любезности, вздох — это относилось лично к нему, послу; но все это отринуто движением руки, потянувшейся за лежащим на столе документом. Теперь наступил момент, когда министр иностранных дел Британской Империи официально обратится к послу Империи Германской. И впервые, насколько помнит Лихновский, сэр Грей не положится на свою память, а зачитает заявление по бумаге, чтобы не ошибиться ни в одном слове.
   Лихновский побледнел и, сам того не сознавая, встал.
   Эта неожиданная реакция еще на какое-то мгновение отдалила начало министерского спича. То ли сознавая, что он явно в последний раз обратится к, в общем-то, симпатичному партнеру, то ли оценив быстроту, с какой Лихновский понял ситуацию, сэр Грей тоже медленно поднялся с кресла и начал читать:
   — Английское правительство и впредь хотело бы поддерживать давние дружеские отношения с Германией и считает возможным оставаться вне нынешнего конфликта до того времени, пока он ограничивается спором между Австрией и Россией. Однако если в конфликт оказались бы вовлеченными Германия и Франция, ситуация тотчас изменилась бы, и при известных условиях британское правительство было бы вынуждено принять срочные меры. В этом случае оказалось бы невозможным долго оставаться в стороне и выжидать…
   Несмотря на всю сослагательность и многозначную неопределенность выражений Лихновский все уразумел точно: если Германия вступит в войну, а это уже более чем вероятно, Англия в военной области присоединится к противникам Германии.
   Когда телеграмма Лихновского дошла до Берлина, Бетман-Гольвег на какой-то момент даже заколебался: показать ли ее императору сразу или, улучив удобный момент, когда… Когда — что? Какой момент? Любой момент будет одинаково неудобен и опасен. Между прочим, опасен и для самого подателя депеши, потому что никогда не знаешь, как далеко истерик зайдет в своей реакции. И уж лучше не оказаться при этом в роли ближайшего и потому наиболее уязвимого громоотвода.
   В конце концов возобладало здравое умозаключение: когда все равно нельзя ничего предугадать, остается лишь руководствоваться тем, что в данный момент кажется наиболее естественным.
   Депеша была недлинной, и Вильгельм II пробежал ее глазами мгновенно.
   А затем последовал взрыв:
   — Вот когда они открыли свои карты! Только сейчас, полагая, что отступить мы уже не можем! Мерзавцы, торгашеская сволочь, а ведь кричали с пеной у рта: «Будем соблюдать нейтралитет, будем держаться в стороне!» Приглашали нашего посла на обеды, сплошные речи, сплошные заверения — и все оказалось обманом. Обманом! При этом Грей, несомненно, знает, что скажи он в Париже или Петербурге хоть одно веское предупреждающее слово, и они бы мигом притихли! Но какое там, этого он не сделает, там он держит ухо востро. Зато нам угрожает! Сукин сын!..
   Бетман-Гольвег хотя уже и привык ко многому, однако на этот раз кое-что ошарашило и его: не грубые выражения Вильгельма, не то, что он говорил, а то, как он говорил и как при этом выглядел — взбешенный, глаза блуждают, в лице ни кровинки… Это были неопровержимые свидетельства ужаса перед тем, что выше человеческих сил и что уже неотвратимо надвигается.
   В тот же день император Вильгельм вторично пишет «кузену» — царю Николаю:
 
   «С глубоким сожалением я узнал о впечатлении, произведенном в твоей стране выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц Фердинанд. Состояние умов, приведшее сербов к убийству их собственного короля и его жены, все еще господствует в стране. Без сомнения, ты согласишься со мной, что наши общие интересы, твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание. С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно тебе и твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с тобой. Я искренне надеюсь, что ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть. Твой искренний и преданный друг и кузен
   Вилли»
   В тот же день царь Николай вторично пишет кайзеру Вильгельму:
 
   «В этот особенно серьезный момент я прибегаю к твоей помощи. Позорная война была объявлена слабой стране. Возмущение в России, вполне разделяемое мною, безмерно. Предвижу, что очень скоро, уступая производящемуся на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне. Стремясь предотвратить такое бедствие, как Европейская война, я умоляю тебя, во имя нашей старой дружбы, сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко.
   Николай»

23. КОМАРЕК

   Когда обер-лейтенант Комарек узнал, что его с девяностодевятьюпроцентной вероятностью ожидает служба в действующей армии, он как раз собирался на завтрак в семью коммерческого советника Рейхенталя. Ровно неделю тому назад обручился он с Иреной и всю эту неделю у Рейхенталей не показывался. Один раз он послал взамен себя розы, два раза — визитную карточку с извинениями. Кто может опровергнуть, что наведаться самолично ему трижды помешали служебные обязанности! Особенно в нынешние времена, когда никто не знает, что будет завтра. Естественно, офицеры должны быть в полной боевой готовности.
   Однако теперь Комареку позвонил по телефону его превосходительство господин дядюшка, и… ну, словом, на этот раз отговориться он уже не мог. Дядюшка стоял у истоков всей этой затеи с женитьбой и следил за тем, чтобы его планы в последнюю минуту не расстроились. Сводник эдакий! Впрочем, нет, на дядюшку сердиться грех. Он вытащил племянника из галицийского гарнизона и взял его под свое крылышко, опекая столь ревностно, что иногда Комарек начинал тосковать по былой галицийской вольнице, что, как он сам вынужден был признать, являлось с его стороны самой что ни на есть черной неблагодарностью. Сложность заключалась в том, что его превосходительство невероятно любил свою сестру, мать Комарека; она была пятнадцатью годами младше генерала и с самого рождения была в семье баловнем, эдакой «сахарной куколкой». Генерал питал к ней прямо-таки отцовские чувства, которые перенес потом и на ее единственного сына; а когда мать Комарека еще сравнительно молодой умерла, эти чувства еще более окрепли.
   Смерть родителей — отец Комарека последовал за женой всего полгода спустя — весьма неблагоприятно отразилась на жизни сына: денежные вспоможения из дому прекратились, а на жалованье разве проживешь? В провинции это еще как-то удавалось, если, конечно, не очень тратиться в офицерском казино, но в Вене?.. Исключено!
   Когда Комарек почувствовал, что вода мало-помалу подступает уже к самому рту, ему не оставалось ничего другого, как обратиться к дядюшке — нет, не за деньгами взаймы, а за советом. Поскольку давняя проблема, вне всякого сомнения, грозила стать хронической.
   Когда он посвятил дядюшку в свои заботы, его напугала совершенно неожиданная дядюшкина реакция: его превосходительство побагровел и добрые полчаса бранился далеко не генеральским манером. Когда же Комарек вознамерился было ретироваться в спешном порядке, внезапно выказало себя лицо грозной изнанки — ругательства генерала вдруг обратились против армейской казны, а затем сменились упреками, которые ревнитель адресовал самому себе: как он только мог забыть о нуждах молодых Ахиллов и, главное, как он мог проявить подобную забывчивость в отношении сына любимой Термины!