Страница:
Так вот что разглядывали люди на улицах…
Ну и что из этого?
Беденкович растерянно обвел глазами обступивших его гвардейцев. На их лицах он видел нескрываемую радость.
— Ну ты даешь! — загромыхал Большой Пепе. — Я уж и не знаю, что о нем подумать! — При этом он взглянул на остальных. — Видали вы когда-нибудь такого… Он же ни шиша не понимает! Война будет, да еще какая, сведения из первых рук: русак тоже ввяжется, зато с нами немец. Короче, драка будь здоров, а наше дело — сторона. Представляешь, сколько тут сразу будет покинутых женушек, которые к этому делу привыкли?! И невест, которые этого не дождались? В чем будет заключаться наш долг? В том, чтобы потрудиться за мужей и женихов, не дать выстыть их домашним очагам и постелям! Надеюсь, черт побери, ты понял, что эта бумажка нас, гвардейцев, не касается? Ну так промычи же ты хоть, промычи!
Понять это и в самом деле было нетрудно, и Беденкович рьяно закивал головой, растянув уголки рта в улыбке и терпеливо позволяя похлопывать себя по плечу. Но при этом в голове у него закружил поток мыслей, который, петляя, устремился в направлении совершенно ином, чем то, какое мог бы предположить Большой Пепе. Ибо внезапно — так, словно на глазах слепца прорвалась непроницаемая до сих пор пелена — он увидел для себя выход!
После дежурства он пошел к своему начальнику:
— Разрешите обратиться! Прошу перевести меня из отряда гвардейцев при императорском замке в пехотный полк, где я начинал службу!
У офицера едва челюсть не отвисла от удивления. Прошло некоторое время, прежде чем он, видимо, убедил самого себя, что не ослышался.
— Если я вас правильно понял… — Нет, все-таки он должен в этом удостовериться, услышать еще раз.
— Осмелюсь доложить, вы поняли меня правильно. И еще вот что — звание мне безразлично. Для меня главное — уехать отсюда.
— Уехать… Допустим, однако знаете ли вы, что это означает?
— Знаю. Но я как раз и хочу на фронт. Офицер чуть не приподнялся на стуле, и было
видно, как он пересиливает себя, чтобы проглотить слова о безумстве и глупости. Потом ему пришло в голову, что, в сущности, он не знает, кто перед ним, поэтому он встал и произнес совершенно казенно:
— Меня обрадовало подобное проявление сознательности и патриотизма. Я позабочусь о том, чтобы ваша просьба была как можно скорее удовлетворена. Звание фельдфебеля будет, разумеется, сохранено за вами и после перевода. А теперь можете идти, желаю удачи.
25. СТРЕЛОК
26. МЛЧЕХВОСТЫ
Ну и что из этого?
Беденкович растерянно обвел глазами обступивших его гвардейцев. На их лицах он видел нескрываемую радость.
— Ну ты даешь! — загромыхал Большой Пепе. — Я уж и не знаю, что о нем подумать! — При этом он взглянул на остальных. — Видали вы когда-нибудь такого… Он же ни шиша не понимает! Война будет, да еще какая, сведения из первых рук: русак тоже ввяжется, зато с нами немец. Короче, драка будь здоров, а наше дело — сторона. Представляешь, сколько тут сразу будет покинутых женушек, которые к этому делу привыкли?! И невест, которые этого не дождались? В чем будет заключаться наш долг? В том, чтобы потрудиться за мужей и женихов, не дать выстыть их домашним очагам и постелям! Надеюсь, черт побери, ты понял, что эта бумажка нас, гвардейцев, не касается? Ну так промычи же ты хоть, промычи!
Понять это и в самом деле было нетрудно, и Беденкович рьяно закивал головой, растянув уголки рта в улыбке и терпеливо позволяя похлопывать себя по плечу. Но при этом в голове у него закружил поток мыслей, который, петляя, устремился в направлении совершенно ином, чем то, какое мог бы предположить Большой Пепе. Ибо внезапно — так, словно на глазах слепца прорвалась непроницаемая до сих пор пелена — он увидел для себя выход!
После дежурства он пошел к своему начальнику:
— Разрешите обратиться! Прошу перевести меня из отряда гвардейцев при императорском замке в пехотный полк, где я начинал службу!
У офицера едва челюсть не отвисла от удивления. Прошло некоторое время, прежде чем он, видимо, убедил самого себя, что не ослышался.
— Если я вас правильно понял… — Нет, все-таки он должен в этом удостовериться, услышать еще раз.
— Осмелюсь доложить, вы поняли меня правильно. И еще вот что — звание мне безразлично. Для меня главное — уехать отсюда.
— Уехать… Допустим, однако знаете ли вы, что это означает?
— Знаю. Но я как раз и хочу на фронт. Офицер чуть не приподнялся на стуле, и было
видно, как он пересиливает себя, чтобы проглотить слова о безумстве и глупости. Потом ему пришло в голову, что, в сущности, он не знает, кто перед ним, поэтому он встал и произнес совершенно казенно:
— Меня обрадовало подобное проявление сознательности и патриотизма. Я позабочусь о том, чтобы ваша просьба была как можно скорее удовлетворена. Звание фельдфебеля будет, разумеется, сохранено за вами и после перевода. А теперь можете идти, желаю удачи.
25. СТРЕЛОК
— Сергей Трофимович Злоткин!
Его имя в соответствии с годом рождения писарь выкликнул последним.
Злоткин лишь кивнул головой. Он знал, что коль скоро людей призывают в армию, очередь непременно дойдет и до него. Одного только не мог он взять в толк, какого черта опять отрывают мужиков от работы, от семей, ведь все-таки… Сдается, будто его только вчера отпустили из армии. Когда ж это было? Меньшому шесть, выходит, уже целых семь лет, как он дома. Чудно: чем жизнь спокойнее, чем меньше в ней всякого деется, тем быстрее летит время. А теперь вот опять иди!
Он огляделся вокруг. Мужчины медленно расходились, автомобиль губернского писаря уже покатил в соседнюю деревню, сопровождаемый двумя конными казаками.
Никто к Злоткину не подошел. Как обычно; если с ним кто и заговаривал, то лишь по необходимости. О нем ходят толки, что-де он какой-то странный, что он чудак. Якобы с тех пор, как вернулся из армии. Сам он об этом и не догадывается. Не сознает, что перестал знаться с бывшими друзьями, что ни с кем не вступает в разговоры, что вообще ему в тягость голоса посторонних людей. Злоткину кажется, будто все осталось по-прежнему. Он думает так, потому что ему необходимо так думать, потому что ему этого хочется. Он постоянно пытается убедить себя, что пережитое им ровно ничего не изменило ни в нем самом, ни вокруг него. Поэтому говорить о пережитом он отказывается. Само собой, когда он вернулся, все расспрашивали его что да как. Но вытянуть из него ничего не могли. Впрочем, узнав, что за весь срок службы вармии он, по сути, шагу не ступил за пределы России, Злоткина вскоре оставили в покое! Его полк вообще не попал на фронт и все то время, что шла русско-японская война, проторчал в тылу, главным образом в Петербурге. Тем более что как один из наиболее благонадежных он в год больших волнений был выбран для охраны царского дворца.
— Ну и как оно? Ведь солдаты в людей стреляли. А твоего полка там не было?
На эти и подобные вопросы Злоткин не отвечал. Будто не слышал их. В конце концов у любопытствующих лопнуло терпение — ничего-то он не знает, дурень.
Однако люди не могли не обратить внимания на его молчаливую замкнутость, ставшую отличительной чертой Злоткина. Какое-то время их занимали догадки, дескать, что же это случилось с Сергеем Трофимовичем, но потом им это надоело; хватало других, более интересных вещей.
Даже Марфа, жена Сергея, не могла понять, что с ним такое. В первое время после его возвращения она объясняла все желанием мужа пожить спокойно, насладиться тем, что он опять дома. Сперва она даже не осмеливалась спрашивать его о чем-либо. Постепенно привыкла к тому, что Сережа предпочитает молчать. Так отчего же не потрафить ему, тем более что по ночам, когда слова не нужны, он был таким же, как прежде.
Однако случались минуты, когда его поведение все-таки начинало ее тревожить. Обычно это были какие-то совершенно необъяснимые слова и поступки. Так, например, однажды, когда они ели, он засмотрелся на маленького сына и вдруг спросил, дорастет ли мальчик до такой вот высоты — подняв руку, он показал, до какой именно. Марфа тогда рассмеялась — еще бы!
А когда, мол, дорастет?
Ну, годков через пять.
Сергей с облегчением вздохнул, отер заблестевший на лбу пот и сказал:
— Это хорошо. Еще не скоро.
Марфу это удивило, но, к счастью, ей некогда было ломать голову над тем, что все это значит. Были заботы поважнее: обед, второй малыш, корм для скота…
В другой раз она напугалась больше.
Сергей вспахивал поле сразу же за околицей, где стоял над оврагом могучий клен с развесистой кроной еще голых веток — дело было ранней весной.
Не успела Марфа затворить ворота и насыпать зерна курам, как вдруг прибегает Сергей, запыхавшийся и взбудораженный.
— Вороны! Слышишь? Там — вороны!
Марфа ничего не понимала, но выражение бледного, изможденного лица Сергея повергло ее в ужас.
— Что с тобой? Скажи, милый, что с тобой? Я не понимаю, чего ты хочешь!
Злоткин уставился на жену так, будто видел ее первый раз в жизни. Он даже прикоснулся рукой к ее щеке, словно желая удостовериться в реальном существовании Марфы. Чуть покачнулся — а ведь не выпил ни капли! — и прошло немало времени, прежде чем на его лице проступила вымученная, жалкая улыбка.
Он поднял руки и положил их Марфе на плечи:
— Не сердись. Я и сам не знаю, что это со мной сделалось. Но будь добра, пойдем со мной и прихвати вон тот кнут, во-во! Такое дело, надо… не смейся, когда-нибудь я тебе все объясню, но ты должна пойти со мной и хорошенько пощелкать под тем деревом кнутом, чтоб они улетели…
— Вороны?
— Да, вороны. Они страх как похожи на тех… понимаешь… когда рассядутся эдак на ветках. Ты меня понимаешь? Ну так пойдем, пойдем!
Она пошла с ним, прогнала щелканьем ворон — медлительно отрывались они от веток и плавно, грузно соскальзывали по воздуху на пашню позади Сергеева плуга.
Марфа была в недоумении. Хочет ли Сережа, чтоб она отогнала их еще дальше?
Но шедший за плугом муж повернулся к ней улыбающимся лицом и махнул рукою — дескать, все в порядке, она может идти домой.
Все время, пока не вернулся муж, Марфа раздумывала над тем, почему вороны на дереве Сергею мешали, а на тех же ворон, с важным видом ступающих по борозде вслед за плугом, он не обращал никакого внимания. И поскольку она чувствовала себя в какой-то мере ответственной за душевное спокойствие мужа, она, как только Сережа вернулся, спросила его об этом за ужином.
Как ни странно, на этот раз ее вопрос ничуть не вывел Сергея из равновесия. Он лишь ненадолго задумался, а затем сказал так, словно извлек наугад из головы одну из многих давно припасенных там мыслей:
— Ты, верно, никогда не видела подстреленной на дереве вороны. Она падает, крылья разметаны, задевают за ветки, и плашмя плюхается наземь, раскинув руки…
В тот же миг слова Сергея внезапно прервали бурные рыдания, которых он не смог сдержать.
Марфа бросилась к мужу и, движимая материнским инстинктом, обхватила руками его голову, точно желая отвести от него ужас, о котором она знала только то, что именно сейчас обуял он Сережу.
Она ощутила на локтях мужнины слезы.
Что же делать? Как ему помочь? Не досадить бы чем…
Видать, случилось что-то страшное…
Давно? Недавно? Она ничего не знает и ни о чем не может спросить.
И вот теперь Сережа опять должен уехать… Оставить жену и уже двоих детей… Кошмарное наваждение вдруг исчезло, оттесненное пронзительной и — ох! — такой всамделишной болью!
Миновали минуты печального молчания, миновали минуты Марфиных слез и причитаний, миновали вечер, ужин, прощание с маленьким сыном, который ложился спать, — и все это прошло под знаком безжалостного «в последний раз»; а потом миновала и ночь, приправленная отчаяньем, которое больше чем что бы то ни было, множит силу любви…
…И наступило утро, внешне ничем не отличавшееся от стольких предшествовавших и последующих…
…И все же…
В то утро Сергей Трофимович погладил свою новорожденную дочку, обнял и поцеловал жену Марфу и в последний раз прижал к себе сынка.
Конечно же, в глазах мальчика не было слез сожаления, напротив, они сияли гордостью за доблестного отца, который уходит, чтобы стать солдатом с саблей и ружьем.
И все это надвинулось снова.
Да, опять буду солдатом и будет у меня ружье. По приказу вскину ружье и стану целиться… Куда? В тот раз было приказано — поверх голов! Ну, я и приподнял дуло, целясь поверх голов, поверх толпы… А что там на мушке — кто тогда об этом думал? Какие-то деревья, ветки в черных точках, должно быть, вороны… Потом раздалось «Пли!». И ворона стала падать, падать вниз, раскинув руки и цепляясь за ветки…
Во время отправки призывников из деревни, где жил Сергей Трофимович, он был единственным, кого казакам пришлось связать, чтобы погрузить на телегу, реквизированную для перевозки новобранцев. Марфа упала на колени в дорожную пыль — ведь Сережа до последней минуты был в здравом уме! Не выпил ни единого стакана водки. Что же случилось? Что же это с ним случилось?
Вернувшись в светелку, она подсела к дочерней люльке. И отчего это матери в годину тягчайших испытаний обращаются за помощью и поддержкой к самым маленьким и самым беспомощным?! Может быть, оттого, что эти малютки — тайники надежд, которых еще не коснулась никакая угроза и которые поэтому кажутся особенно многообещающими? Тайники, где еще можно безбоязненно заклясть самые радужные надежды.
Слезы над колыбелями просыхают, но утишающей
примиренности хватит лишь на то, чтобы объять сердце успокоительным теплом. Выше, к голове, мозгу она проникнуть уже не в силах. И там, в царстве скорбных и скорбно-трезвых раздумий Марфы, закравшись, крепнет и наконец переходит в отчаянную уверенность мысль о том, что Сережу она уже никогда, никогда не увидит.
Его имя в соответствии с годом рождения писарь выкликнул последним.
Злоткин лишь кивнул головой. Он знал, что коль скоро людей призывают в армию, очередь непременно дойдет и до него. Одного только не мог он взять в толк, какого черта опять отрывают мужиков от работы, от семей, ведь все-таки… Сдается, будто его только вчера отпустили из армии. Когда ж это было? Меньшому шесть, выходит, уже целых семь лет, как он дома. Чудно: чем жизнь спокойнее, чем меньше в ней всякого деется, тем быстрее летит время. А теперь вот опять иди!
Он огляделся вокруг. Мужчины медленно расходились, автомобиль губернского писаря уже покатил в соседнюю деревню, сопровождаемый двумя конными казаками.
Никто к Злоткину не подошел. Как обычно; если с ним кто и заговаривал, то лишь по необходимости. О нем ходят толки, что-де он какой-то странный, что он чудак. Якобы с тех пор, как вернулся из армии. Сам он об этом и не догадывается. Не сознает, что перестал знаться с бывшими друзьями, что ни с кем не вступает в разговоры, что вообще ему в тягость голоса посторонних людей. Злоткину кажется, будто все осталось по-прежнему. Он думает так, потому что ему необходимо так думать, потому что ему этого хочется. Он постоянно пытается убедить себя, что пережитое им ровно ничего не изменило ни в нем самом, ни вокруг него. Поэтому говорить о пережитом он отказывается. Само собой, когда он вернулся, все расспрашивали его что да как. Но вытянуть из него ничего не могли. Впрочем, узнав, что за весь срок службы вармии он, по сути, шагу не ступил за пределы России, Злоткина вскоре оставили в покое! Его полк вообще не попал на фронт и все то время, что шла русско-японская война, проторчал в тылу, главным образом в Петербурге. Тем более что как один из наиболее благонадежных он в год больших волнений был выбран для охраны царского дворца.
— Ну и как оно? Ведь солдаты в людей стреляли. А твоего полка там не было?
На эти и подобные вопросы Злоткин не отвечал. Будто не слышал их. В конце концов у любопытствующих лопнуло терпение — ничего-то он не знает, дурень.
Однако люди не могли не обратить внимания на его молчаливую замкнутость, ставшую отличительной чертой Злоткина. Какое-то время их занимали догадки, дескать, что же это случилось с Сергеем Трофимовичем, но потом им это надоело; хватало других, более интересных вещей.
Даже Марфа, жена Сергея, не могла понять, что с ним такое. В первое время после его возвращения она объясняла все желанием мужа пожить спокойно, насладиться тем, что он опять дома. Сперва она даже не осмеливалась спрашивать его о чем-либо. Постепенно привыкла к тому, что Сережа предпочитает молчать. Так отчего же не потрафить ему, тем более что по ночам, когда слова не нужны, он был таким же, как прежде.
Однако случались минуты, когда его поведение все-таки начинало ее тревожить. Обычно это были какие-то совершенно необъяснимые слова и поступки. Так, например, однажды, когда они ели, он засмотрелся на маленького сына и вдруг спросил, дорастет ли мальчик до такой вот высоты — подняв руку, он показал, до какой именно. Марфа тогда рассмеялась — еще бы!
А когда, мол, дорастет?
Ну, годков через пять.
Сергей с облегчением вздохнул, отер заблестевший на лбу пот и сказал:
— Это хорошо. Еще не скоро.
Марфу это удивило, но, к счастью, ей некогда было ломать голову над тем, что все это значит. Были заботы поважнее: обед, второй малыш, корм для скота…
В другой раз она напугалась больше.
Сергей вспахивал поле сразу же за околицей, где стоял над оврагом могучий клен с развесистой кроной еще голых веток — дело было ранней весной.
Не успела Марфа затворить ворота и насыпать зерна курам, как вдруг прибегает Сергей, запыхавшийся и взбудораженный.
— Вороны! Слышишь? Там — вороны!
Марфа ничего не понимала, но выражение бледного, изможденного лица Сергея повергло ее в ужас.
— Что с тобой? Скажи, милый, что с тобой? Я не понимаю, чего ты хочешь!
Злоткин уставился на жену так, будто видел ее первый раз в жизни. Он даже прикоснулся рукой к ее щеке, словно желая удостовериться в реальном существовании Марфы. Чуть покачнулся — а ведь не выпил ни капли! — и прошло немало времени, прежде чем на его лице проступила вымученная, жалкая улыбка.
Он поднял руки и положил их Марфе на плечи:
— Не сердись. Я и сам не знаю, что это со мной сделалось. Но будь добра, пойдем со мной и прихвати вон тот кнут, во-во! Такое дело, надо… не смейся, когда-нибудь я тебе все объясню, но ты должна пойти со мной и хорошенько пощелкать под тем деревом кнутом, чтоб они улетели…
— Вороны?
— Да, вороны. Они страх как похожи на тех… понимаешь… когда рассядутся эдак на ветках. Ты меня понимаешь? Ну так пойдем, пойдем!
Она пошла с ним, прогнала щелканьем ворон — медлительно отрывались они от веток и плавно, грузно соскальзывали по воздуху на пашню позади Сергеева плуга.
Марфа была в недоумении. Хочет ли Сережа, чтоб она отогнала их еще дальше?
Но шедший за плугом муж повернулся к ней улыбающимся лицом и махнул рукою — дескать, все в порядке, она может идти домой.
Все время, пока не вернулся муж, Марфа раздумывала над тем, почему вороны на дереве Сергею мешали, а на тех же ворон, с важным видом ступающих по борозде вслед за плугом, он не обращал никакого внимания. И поскольку она чувствовала себя в какой-то мере ответственной за душевное спокойствие мужа, она, как только Сережа вернулся, спросила его об этом за ужином.
Как ни странно, на этот раз ее вопрос ничуть не вывел Сергея из равновесия. Он лишь ненадолго задумался, а затем сказал так, словно извлек наугад из головы одну из многих давно припасенных там мыслей:
— Ты, верно, никогда не видела подстреленной на дереве вороны. Она падает, крылья разметаны, задевают за ветки, и плашмя плюхается наземь, раскинув руки…
В тот же миг слова Сергея внезапно прервали бурные рыдания, которых он не смог сдержать.
Марфа бросилась к мужу и, движимая материнским инстинктом, обхватила руками его голову, точно желая отвести от него ужас, о котором она знала только то, что именно сейчас обуял он Сережу.
Она ощутила на локтях мужнины слезы.
Что же делать? Как ему помочь? Не досадить бы чем…
Видать, случилось что-то страшное…
Давно? Недавно? Она ничего не знает и ни о чем не может спросить.
И вот теперь Сережа опять должен уехать… Оставить жену и уже двоих детей… Кошмарное наваждение вдруг исчезло, оттесненное пронзительной и — ох! — такой всамделишной болью!
Миновали минуты печального молчания, миновали минуты Марфиных слез и причитаний, миновали вечер, ужин, прощание с маленьким сыном, который ложился спать, — и все это прошло под знаком безжалостного «в последний раз»; а потом миновала и ночь, приправленная отчаяньем, которое больше чем что бы то ни было, множит силу любви…
…И наступило утро, внешне ничем не отличавшееся от стольких предшествовавших и последующих…
…И все же…
В то утро Сергей Трофимович погладил свою новорожденную дочку, обнял и поцеловал жену Марфу и в последний раз прижал к себе сынка.
Конечно же, в глазах мальчика не было слез сожаления, напротив, они сияли гордостью за доблестного отца, который уходит, чтобы стать солдатом с саблей и ружьем.
И все это надвинулось снова.
Да, опять буду солдатом и будет у меня ружье. По приказу вскину ружье и стану целиться… Куда? В тот раз было приказано — поверх голов! Ну, я и приподнял дуло, целясь поверх голов, поверх толпы… А что там на мушке — кто тогда об этом думал? Какие-то деревья, ветки в черных точках, должно быть, вороны… Потом раздалось «Пли!». И ворона стала падать, падать вниз, раскинув руки и цепляясь за ветки…
Во время отправки призывников из деревни, где жил Сергей Трофимович, он был единственным, кого казакам пришлось связать, чтобы погрузить на телегу, реквизированную для перевозки новобранцев. Марфа упала на колени в дорожную пыль — ведь Сережа до последней минуты был в здравом уме! Не выпил ни единого стакана водки. Что же случилось? Что же это с ним случилось?
Вернувшись в светелку, она подсела к дочерней люльке. И отчего это матери в годину тягчайших испытаний обращаются за помощью и поддержкой к самым маленьким и самым беспомощным?! Может быть, оттого, что эти малютки — тайники надежд, которых еще не коснулась никакая угроза и которые поэтому кажутся особенно многообещающими? Тайники, где еще можно безбоязненно заклясть самые радужные надежды.
Слезы над колыбелями просыхают, но утишающей
примиренности хватит лишь на то, чтобы объять сердце успокоительным теплом. Выше, к голове, мозгу она проникнуть уже не в силах. И там, в царстве скорбных и скорбно-трезвых раздумий Марфы, закравшись, крепнет и наконец переходит в отчаянную уверенность мысль о том, что Сережу она уже никогда, никогда не увидит.
26. МЛЧЕХВОСТЫ
Всколыхнувшийся воздух заплескал листвой тополя, вздымавшего свою раскидистую крону высоко над колокольней млчехвостской площади! Серебристое мерцание изнанки то и дело сменялось зелеными сполохами лицевой стороны листьев, и это чередование, эта игра бликов словно бы опутывали дерево сверкающей, переливчатой паутиной. Деревянная колокольня, стены которой были некогда пропитаны воловьей кровью и со временем почернели, выделялась на фоне тополиной листвы своей незыблемостью — неподвижная, строгая, с небольшим чугунным колоколом, подвешенным в просвете деревянной рогатины.
Июльский зной еще не успел испарить из земли ночную влагу, и небо, голубое, без единого облачка, еще не пышет солнечным жаром. Ни к площади, ни к кровлям, ни к деревьям — ни к чему еще не притронулся наступающий день, и в этой первозданной свежести все казалось гораздо более красочным и значительным, нежели будет уже через какой-нибудь час, когда в это ежедневное возрождение природы вторгнется деятельность человека. Еще веяло недавним сном с лужаек фруктового сада на длинной узкой полосе, тянущейся между железнодорожной насыпью и рекой; безмятежны были и влтавская гладь, которую ничто не рябило, и раздолье полей, полого поднимавшихся к горизонту, из-за которого маленьким синим сегментом выглядывала округлая макушка Ржипа.
И только щебетанье касаток с коричневой манишкой на белой грудке пронизывало тишину россыпью озорных трелей, трелей половинчатых, незавершенных в упоении, с каким порхали эти стремительные птицы. Но и ласточкино теньканье лишь оттеняло и делало еще более ощутимыми тишину и умиротворение жизни, вступавшей в свой новый день.
Однако именно в это время и закачался колокол на колокольне млчехвостской площади, растормошенный веревкой, до этого обмотанной вокруг стояка под стропилами и захлестнутой за скобу. Но кто-то пришел, высвободил захлестку, ибо должен был, подчиняясь полученному распоряжению, разбудить колокольным звоном деревню.
Прежде всего — мужскую ее~ половину…
Было июльское воскресенье, половина пятого утра.
Молодой Плицка встал пораньше, чтобы загодя побриться. Хоть на дворе и воскресенье, а рожь, поди, перестояла, да и пшеница не заставит себя долго ждать. Ежели он сейчас соскоблит щетину с подбородка, то, воротясь с поля, сможет сразу переодеться в выходной костюм. Было слышно, как отец во дворе отбивает косу. Вот принесет жена хлеба от Ворличеков и… Уж пора бы ей быть дома. Из кухни донесся запах стоявшего на огне кофе.
Плицка уже наполовину побрился. Ему нравится, как потрескивает жесткий волос под лезвием бритвы, которой он водит по щеке. Едва приставив бритву к другой скуле, он услыхал стук калитки. Сейчас позавтракаем… Но в тот же миг сени оглашаются бурными рыданиями, в которых слышится ужас, и через распахнутую дверь плач врывается в горницу.
На пороге остановилась жена, простирая перед собой руки — пустые, беззащитные…
— Война, война будет!..
Муж слышит, но не может понять, о чем это говорит жена. Ведь это… Его так и подмывает схватить жену за плечи и вытрясти из нее испуг, чтоб она опамятовалась и сказала толком, что ее так напугало. Но Плицка тут же спохватывается: ни к чему это, — и перестает о жене думать, потому что горница вдруг до отказа заполняется словом, принесенным женою откуда-то с улицы. И от этого слова воздух в горнице загустевает, становится душно.
Плицка откладывает в сторону бритву и с намыленным наполовину лицом направляется к двери; не внемля жениному плачу позади себя, он торопливо проходит двором к калитке, ведущей на деревенскую площадь. Авось где-нибудь там кто-нибудь объяснит, откуда это смятение, которое его охватило и прогнало из дому; при этом в голове у Плицки роятся мысли, ничего общего с происходящим не имеющие. Разве только то, что в его сознании они проталкиваются вперед так властно, будто вправе весь этот несусветный, недавно услышанный им вздор вытеснить из действительности, из мира сего, из сознания, где ему не место. Рожь через два-три дня начнет осыпаться… а еще он обещал Новотному пристройку крышей покрыть, отцу — починить тележку; кроме того, нужно сделать черенки к двум вилам…
Едва захлопнув за собою калитку, Плицка увидал толпу людей, собравшихся возле риги Шульца. Над их головами на темном фоне пропитанных дегтем досок белел большой прямоугольник. Плицка издали прочитал жирно напечатанные слова: «Манифест о мобилизации».
Он втиснулся в толпу и привстал на цыпочки.
«Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться объявить всеобщую мобилизацию резервистов, равно как и призвать… ополченцев… обязаны прибыть… — Последующие строки он лишь пробежал глазами и остановил взгляд уже там, где указывались возрастные категории. — Все прочие военнообязанные 1877 года рождения и моложе… Невыполнение данного распоряжения карается…»
Люди стоят и читают. Сперва, как и Плицка, строки, напечатанные пожирнее, а уж потом остальные. И опять все сначала. Молча, не отрывая глаз, чтобы хоть мельком взглянуть на стоящих рядом односельчан. Кто уже ничего больше не может вычитать из манифеста, тот отделяется от толпы и шагает — куда? Домой? Наверно. Но сам уходящий об этом еще не думает. И никто никого ни о чем не спрашивает, ни с кем не заговаривает, словно каждому нужно сперва самому обдумать все, о чем только что узнано, осмыслить эту ошарашивающую неожиданность, а уж потом, все разложив по полочкам и взвесив, спешно поделиться с другими, узнать, что думают они, сравнить свой испуг, свой приступ страха и возобладавшую затем рассудительность с чувствами, которые испытали соседи.
Это произойдет немного погодя, в трактире. Там одни мужчины стоят, другие сидят, но пива не заказывает никто, поскольку сейчас это может показаться вроде как несвоевременным, и не только потому, что на дворе еще раннее утро. Да и сам трактирщик ничего подобного не ждет, прислонился спиной к стойке и поглядывает на дверь всякий раз, как входит новый посетитель, будто ожидает кого-то, кто скажет наконец нечто такое, что внесет ясность в безмолвное смятение.
Собственно, удивительно, что для всех это явилось такой неожиданностью. Словно и не сворачивал в последнее время изо дня в день разговор за пивом на тему о войне, будет она или не будет; правда, в итоге все приходили к выводу, что война попросту невозможна; а когда в газетах стало появляться все больше тревожных сообщений, их опровергали вескими доводами, вроде того, что войны не было уже с шестьдесят шестого года, что Австрия к войне не приспособлена и что вообще в нынешнем цивилизованном мире…
Отдаленность последней войны, которую вела Австро-Венгрия, почти полувековая (без двух лет) отдаленность столь естественно согласовывалась с чувством безопасности и незыблемости жизни, питавшимся размеренным чередованием сельских работ, что усыпляла бдительность даже тех, кто не отмахивался от газетных сообщений и новостей, которые люди приносили из города. Все это казалось чем-то далеким и вроде бы не имевшим прямого касательства к нашему брату — все равно как если бы мы читали, скажем, о дальних странах или плаваниях через океан.
И вот теперь это приблизилось вдруг вплотную.
Наконец тишину разрывают первые фразы, вернее, обрывки фраз, забрасываемые в пустоту наподобие удочек, — авось вытянут какое-нибудь спасительное утешение.
И начинается все с околичностей, не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем каждому хотелось бы узнать.
— Видать, земским пришлось пошевеливаться…
— Расклеили по всей деревне, на дверях управы, на воротах Прохазки, на сарае у Рубешовых…
— Я вроде как автомобиль слыхал, эдак часов в пять…
— Может, им еще бог знает сколько всего надо было объехать…
— Хм, верно, струхнули, когда получили приказ. Ну да ведь известное дело, мобилизация — еще не война.
Вот, прозвучало-таки. Слово, которое с этой минуты уже не позволит говорить ни о чем другом.
И у всех такое чувство, будто худшее уже позади, по крайней мере худшее из того, что стряслось нынешним утром; у мужчин развязываются языки, и они начинают говорить чуть ли не все сразу. Военные премудрости так и слетают наперебой с уст односельчан — и тех, у кого за плечами армейская муштра, и тех, кто кое-чего нахватался из вторых рук; и мужчинам кажется, что недавно пережитый страх, претворяясь в знакомые, нередко досконально знакомые подробности, вроде как идет на убыль, теперь это уже в пределах терпимого и потому укладывается в голове, а стало быть, с этим можно совладать. Так начался, все более оживляясь и ширясь, разговор об «асентырунке», «суперарбитрации»{ [105]}; слышались названия и номера полков, наименования родов войск; резервисты спешили выказать свою осведомленность в калибрах дивизионной и полевой артиллерии, гаубиц, а то так перечисляли, что входит и что не входит в полное боевое снаряжение.
— Неужто завтра утром уже уезжать? Внезапно разговор сводится к одной этой фразе, тесной, как висельничная петля.
Лишь спустя некоторое время кто-то скажет:
— В течение двадцати четырех часов каждый должен прибыть в свой полк.
Но раскисать сейчас нельзя. И мужчины, чтобы не чувствовать себя одиноко перед лицом уже неизбежного, пытаются найти поддержку в том, что одна и та же участь постигла многих.
— Так сколько же нас всего? Здесь вот Плицка и Кнор; погоди, Адольф, там-то уж усмирят твою буйную кровь!
— Ну и Петршик с загуменья, Вацлав-кожемяка.
— Ты, Дворжак, тоже ведь идешь.
— И Гонзайк Ярда.
— Шульца здесь нет, но и он запасник.
— Который?
— Франта, механик.
— Горше всего Франтику Яндовицу с Войтеховским. Приехали из армии на побывку — и на тебе…
Лихорадочно бьющиеся сердца и разбегающиеся мысли мало-помалу обретают равновесие, но вот оно опять под угрозой: стали собираться женщины, сперва под окнами, но вскоре они, хоть и нерешительно, все же переступают порог, и каждая подходит к своему мужу или возлюбленному. Заговаривать не решаются, боятся, как бы не сорвался голос и не хлынули слезы, и только смотрят прямо перед собой широко раскрытыми глазами, а иная робко положит руку на плечо, на плечо, с которого так бы никогда уже и не снимала руки. Ныне и присно и во веки веков, аминь.
Мужчины настороже. Только без плача и причитаний! Ни к чему это. И точно сговорившись, они вдруг начинают расточать обнадеживающие ответы и успокоительные уверения.
— Может, мы и до казармы не успеем добраться, а уже приказ выйдет: обратно к маме!
— Вся эта мобилизация аккурат для одних только женщин, чтоб они поревели и потом нас больше уважали, когда мы вернемся.
— Показуха это. Говорю вам — показуха: армия оскалит зубы — и вся недолга!
— Да ежели б — не то чтобы я этого желал или верил в это! — ежели б какая, положим, заварушка и вышла, разве может нынче война продолжаться долго? Ну две-три недели от силы! Это уж точно! Теперешняя артиллерия как вдарит — все сметет подчистую! А кто уцелеет, того пулемет скосит. Раньше пока это из ружей тыщу солдат уложат, а нынче сфукнут за десять минут! Потому-то это и не может продолжаться долго. Одна-две большие сшибки — и дело с концом!
— И тут ведь вот еще что: эдакая здоровенная пушка, потому как она может проделать здоровенную брешь, стоит уйму денег. Так что ежели несколько таких пушек подобьют, на новые уже не наскрести.
Однако было не похоже, чтобы все эти доводы как-то особенно успокоили женщин.
Поэтому следовало воздействовать на них иначе.
— Вы что дети малые. Видите только то, что у вас перед глазами. А вы дальше поглядите! Ведь это лишь бы сербишек припугнуть, понимаете, только и всего. Потому как на большее государь-император замахнуться не может. Не то мигом встрянет русак, тогда такое начнется, не приведи господь… и все они там, наверху, хорошо это понимают.
Слова звучат убедительно, взгляды говорят чуть ли не о готовности пожать руку в знак согласия; у всех такое чувство, что теперь они опираются друг на друга; слышится первая шутка, первый смешок…
…И трактирщик начинает разливать пиво.
Ночь над деревней.
Над тополем и колокольней.
Над воротами риг и сараев с налепленным манифестом.
Над кровлями усадеб и халуп.
Над опущенными веками и над глазами, глядящими в темноту под потолком горницы, когда сон прерывист, а бденье беспредельно; когда от видений, сменяющих друг друга при полном сознании, сердце сжимается сильнее, чем от кошмарных снов, О том, что будет, мужчины большей частью не задумываются, поскольку никто не в силах представить себе доподлинно, что ожидает его завтра, послезавтра; гораздо большей властью над ними обладают мгновения, переживаемые сейчас и простирающиеся в будущее не далее, чем до калитки, через которую мужчина выйдет завтра утром. Чтобы уйти. Чтобы уйти… Предчувствие этой минуты неотделимо от темноты в горнице и от ночного одиночества — бедняга жена, к счастью, заснула, дети — тоже, дети… Темнота и одиночество, и тишина, и возникающие в голове картины не дают уснуть, не дают упорядочить мысли; они что карусель — деревянные лошадки не в силах догнать друг дружку, но бегут, бегут по кругу; их становится все больше, и чем они проще, тем словно бы нелепее! Да возможно ли такое — самолично не накормить утром скотину; у Фуксы загноилась лапа, и завтра должен прийти ветеринар; нужно за сеткой съездить в Кралупы, кузнец Ержабек обещал… Но есть еще и нечто более простое, однако столь же немыслимое, невероятное — вот, скажем, дорога, ведущая над поросшей акациями ложбиной к Шкарехову… завтра по ней он уже не пойдет, не поедет… или плотницкий сундучок с инструментом, рукояти которого уже приспособлены к хозяйским рукам… а еще он хотел починить дверцу крольчатника… мать обещала перевезти к невестке кухонный буфет… в школу надо было дровишек подбросить, прежде всего ради Францека… Францек… малыш Францек…
Июльский зной еще не успел испарить из земли ночную влагу, и небо, голубое, без единого облачка, еще не пышет солнечным жаром. Ни к площади, ни к кровлям, ни к деревьям — ни к чему еще не притронулся наступающий день, и в этой первозданной свежести все казалось гораздо более красочным и значительным, нежели будет уже через какой-нибудь час, когда в это ежедневное возрождение природы вторгнется деятельность человека. Еще веяло недавним сном с лужаек фруктового сада на длинной узкой полосе, тянущейся между железнодорожной насыпью и рекой; безмятежны были и влтавская гладь, которую ничто не рябило, и раздолье полей, полого поднимавшихся к горизонту, из-за которого маленьким синим сегментом выглядывала округлая макушка Ржипа.
И только щебетанье касаток с коричневой манишкой на белой грудке пронизывало тишину россыпью озорных трелей, трелей половинчатых, незавершенных в упоении, с каким порхали эти стремительные птицы. Но и ласточкино теньканье лишь оттеняло и делало еще более ощутимыми тишину и умиротворение жизни, вступавшей в свой новый день.
Однако именно в это время и закачался колокол на колокольне млчехвостской площади, растормошенный веревкой, до этого обмотанной вокруг стояка под стропилами и захлестнутой за скобу. Но кто-то пришел, высвободил захлестку, ибо должен был, подчиняясь полученному распоряжению, разбудить колокольным звоном деревню.
Прежде всего — мужскую ее~ половину…
Было июльское воскресенье, половина пятого утра.
Молодой Плицка встал пораньше, чтобы загодя побриться. Хоть на дворе и воскресенье, а рожь, поди, перестояла, да и пшеница не заставит себя долго ждать. Ежели он сейчас соскоблит щетину с подбородка, то, воротясь с поля, сможет сразу переодеться в выходной костюм. Было слышно, как отец во дворе отбивает косу. Вот принесет жена хлеба от Ворличеков и… Уж пора бы ей быть дома. Из кухни донесся запах стоявшего на огне кофе.
Плицка уже наполовину побрился. Ему нравится, как потрескивает жесткий волос под лезвием бритвы, которой он водит по щеке. Едва приставив бритву к другой скуле, он услыхал стук калитки. Сейчас позавтракаем… Но в тот же миг сени оглашаются бурными рыданиями, в которых слышится ужас, и через распахнутую дверь плач врывается в горницу.
На пороге остановилась жена, простирая перед собой руки — пустые, беззащитные…
— Война, война будет!..
Муж слышит, но не может понять, о чем это говорит жена. Ведь это… Его так и подмывает схватить жену за плечи и вытрясти из нее испуг, чтоб она опамятовалась и сказала толком, что ее так напугало. Но Плицка тут же спохватывается: ни к чему это, — и перестает о жене думать, потому что горница вдруг до отказа заполняется словом, принесенным женою откуда-то с улицы. И от этого слова воздух в горнице загустевает, становится душно.
Плицка откладывает в сторону бритву и с намыленным наполовину лицом направляется к двери; не внемля жениному плачу позади себя, он торопливо проходит двором к калитке, ведущей на деревенскую площадь. Авось где-нибудь там кто-нибудь объяснит, откуда это смятение, которое его охватило и прогнало из дому; при этом в голове у Плицки роятся мысли, ничего общего с происходящим не имеющие. Разве только то, что в его сознании они проталкиваются вперед так властно, будто вправе весь этот несусветный, недавно услышанный им вздор вытеснить из действительности, из мира сего, из сознания, где ему не место. Рожь через два-три дня начнет осыпаться… а еще он обещал Новотному пристройку крышей покрыть, отцу — починить тележку; кроме того, нужно сделать черенки к двум вилам…
Едва захлопнув за собою калитку, Плицка увидал толпу людей, собравшихся возле риги Шульца. Над их головами на темном фоне пропитанных дегтем досок белел большой прямоугольник. Плицка издали прочитал жирно напечатанные слова: «Манифест о мобилизации».
Он втиснулся в толпу и привстал на цыпочки.
«Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться объявить всеобщую мобилизацию резервистов, равно как и призвать… ополченцев… обязаны прибыть… — Последующие строки он лишь пробежал глазами и остановил взгляд уже там, где указывались возрастные категории. — Все прочие военнообязанные 1877 года рождения и моложе… Невыполнение данного распоряжения карается…»
Люди стоят и читают. Сперва, как и Плицка, строки, напечатанные пожирнее, а уж потом остальные. И опять все сначала. Молча, не отрывая глаз, чтобы хоть мельком взглянуть на стоящих рядом односельчан. Кто уже ничего больше не может вычитать из манифеста, тот отделяется от толпы и шагает — куда? Домой? Наверно. Но сам уходящий об этом еще не думает. И никто никого ни о чем не спрашивает, ни с кем не заговаривает, словно каждому нужно сперва самому обдумать все, о чем только что узнано, осмыслить эту ошарашивающую неожиданность, а уж потом, все разложив по полочкам и взвесив, спешно поделиться с другими, узнать, что думают они, сравнить свой испуг, свой приступ страха и возобладавшую затем рассудительность с чувствами, которые испытали соседи.
Это произойдет немного погодя, в трактире. Там одни мужчины стоят, другие сидят, но пива не заказывает никто, поскольку сейчас это может показаться вроде как несвоевременным, и не только потому, что на дворе еще раннее утро. Да и сам трактирщик ничего подобного не ждет, прислонился спиной к стойке и поглядывает на дверь всякий раз, как входит новый посетитель, будто ожидает кого-то, кто скажет наконец нечто такое, что внесет ясность в безмолвное смятение.
Собственно, удивительно, что для всех это явилось такой неожиданностью. Словно и не сворачивал в последнее время изо дня в день разговор за пивом на тему о войне, будет она или не будет; правда, в итоге все приходили к выводу, что война попросту невозможна; а когда в газетах стало появляться все больше тревожных сообщений, их опровергали вескими доводами, вроде того, что войны не было уже с шестьдесят шестого года, что Австрия к войне не приспособлена и что вообще в нынешнем цивилизованном мире…
Отдаленность последней войны, которую вела Австро-Венгрия, почти полувековая (без двух лет) отдаленность столь естественно согласовывалась с чувством безопасности и незыблемости жизни, питавшимся размеренным чередованием сельских работ, что усыпляла бдительность даже тех, кто не отмахивался от газетных сообщений и новостей, которые люди приносили из города. Все это казалось чем-то далеким и вроде бы не имевшим прямого касательства к нашему брату — все равно как если бы мы читали, скажем, о дальних странах или плаваниях через океан.
И вот теперь это приблизилось вдруг вплотную.
Наконец тишину разрывают первые фразы, вернее, обрывки фраз, забрасываемые в пустоту наподобие удочек, — авось вытянут какое-нибудь спасительное утешение.
И начинается все с околичностей, не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем каждому хотелось бы узнать.
— Видать, земским пришлось пошевеливаться…
— Расклеили по всей деревне, на дверях управы, на воротах Прохазки, на сарае у Рубешовых…
— Я вроде как автомобиль слыхал, эдак часов в пять…
— Может, им еще бог знает сколько всего надо было объехать…
— Хм, верно, струхнули, когда получили приказ. Ну да ведь известное дело, мобилизация — еще не война.
Вот, прозвучало-таки. Слово, которое с этой минуты уже не позволит говорить ни о чем другом.
И у всех такое чувство, будто худшее уже позади, по крайней мере худшее из того, что стряслось нынешним утром; у мужчин развязываются языки, и они начинают говорить чуть ли не все сразу. Военные премудрости так и слетают наперебой с уст односельчан — и тех, у кого за плечами армейская муштра, и тех, кто кое-чего нахватался из вторых рук; и мужчинам кажется, что недавно пережитый страх, претворяясь в знакомые, нередко досконально знакомые подробности, вроде как идет на убыль, теперь это уже в пределах терпимого и потому укладывается в голове, а стало быть, с этим можно совладать. Так начался, все более оживляясь и ширясь, разговор об «асентырунке», «суперарбитрации»{ [105]}; слышались названия и номера полков, наименования родов войск; резервисты спешили выказать свою осведомленность в калибрах дивизионной и полевой артиллерии, гаубиц, а то так перечисляли, что входит и что не входит в полное боевое снаряжение.
— Неужто завтра утром уже уезжать? Внезапно разговор сводится к одной этой фразе, тесной, как висельничная петля.
Лишь спустя некоторое время кто-то скажет:
— В течение двадцати четырех часов каждый должен прибыть в свой полк.
Но раскисать сейчас нельзя. И мужчины, чтобы не чувствовать себя одиноко перед лицом уже неизбежного, пытаются найти поддержку в том, что одна и та же участь постигла многих.
— Так сколько же нас всего? Здесь вот Плицка и Кнор; погоди, Адольф, там-то уж усмирят твою буйную кровь!
— Ну и Петршик с загуменья, Вацлав-кожемяка.
— Ты, Дворжак, тоже ведь идешь.
— И Гонзайк Ярда.
— Шульца здесь нет, но и он запасник.
— Который?
— Франта, механик.
— Горше всего Франтику Яндовицу с Войтеховским. Приехали из армии на побывку — и на тебе…
Лихорадочно бьющиеся сердца и разбегающиеся мысли мало-помалу обретают равновесие, но вот оно опять под угрозой: стали собираться женщины, сперва под окнами, но вскоре они, хоть и нерешительно, все же переступают порог, и каждая подходит к своему мужу или возлюбленному. Заговаривать не решаются, боятся, как бы не сорвался голос и не хлынули слезы, и только смотрят прямо перед собой широко раскрытыми глазами, а иная робко положит руку на плечо, на плечо, с которого так бы никогда уже и не снимала руки. Ныне и присно и во веки веков, аминь.
Мужчины настороже. Только без плача и причитаний! Ни к чему это. И точно сговорившись, они вдруг начинают расточать обнадеживающие ответы и успокоительные уверения.
— Может, мы и до казармы не успеем добраться, а уже приказ выйдет: обратно к маме!
— Вся эта мобилизация аккурат для одних только женщин, чтоб они поревели и потом нас больше уважали, когда мы вернемся.
— Показуха это. Говорю вам — показуха: армия оскалит зубы — и вся недолга!
— Да ежели б — не то чтобы я этого желал или верил в это! — ежели б какая, положим, заварушка и вышла, разве может нынче война продолжаться долго? Ну две-три недели от силы! Это уж точно! Теперешняя артиллерия как вдарит — все сметет подчистую! А кто уцелеет, того пулемет скосит. Раньше пока это из ружей тыщу солдат уложат, а нынче сфукнут за десять минут! Потому-то это и не может продолжаться долго. Одна-две большие сшибки — и дело с концом!
— И тут ведь вот еще что: эдакая здоровенная пушка, потому как она может проделать здоровенную брешь, стоит уйму денег. Так что ежели несколько таких пушек подобьют, на новые уже не наскрести.
Однако было не похоже, чтобы все эти доводы как-то особенно успокоили женщин.
Поэтому следовало воздействовать на них иначе.
— Вы что дети малые. Видите только то, что у вас перед глазами. А вы дальше поглядите! Ведь это лишь бы сербишек припугнуть, понимаете, только и всего. Потому как на большее государь-император замахнуться не может. Не то мигом встрянет русак, тогда такое начнется, не приведи господь… и все они там, наверху, хорошо это понимают.
Слова звучат убедительно, взгляды говорят чуть ли не о готовности пожать руку в знак согласия; у всех такое чувство, что теперь они опираются друг на друга; слышится первая шутка, первый смешок…
…И трактирщик начинает разливать пиво.
Ночь над деревней.
Над тополем и колокольней.
Над воротами риг и сараев с налепленным манифестом.
Над кровлями усадеб и халуп.
Над опущенными веками и над глазами, глядящими в темноту под потолком горницы, когда сон прерывист, а бденье беспредельно; когда от видений, сменяющих друг друга при полном сознании, сердце сжимается сильнее, чем от кошмарных снов, О том, что будет, мужчины большей частью не задумываются, поскольку никто не в силах представить себе доподлинно, что ожидает его завтра, послезавтра; гораздо большей властью над ними обладают мгновения, переживаемые сейчас и простирающиеся в будущее не далее, чем до калитки, через которую мужчина выйдет завтра утром. Чтобы уйти. Чтобы уйти… Предчувствие этой минуты неотделимо от темноты в горнице и от ночного одиночества — бедняга жена, к счастью, заснула, дети — тоже, дети… Темнота и одиночество, и тишина, и возникающие в голове картины не дают уснуть, не дают упорядочить мысли; они что карусель — деревянные лошадки не в силах догнать друг дружку, но бегут, бегут по кругу; их становится все больше, и чем они проще, тем словно бы нелепее! Да возможно ли такое — самолично не накормить утром скотину; у Фуксы загноилась лапа, и завтра должен прийти ветеринар; нужно за сеткой съездить в Кралупы, кузнец Ержабек обещал… Но есть еще и нечто более простое, однако столь же немыслимое, невероятное — вот, скажем, дорога, ведущая над поросшей акациями ложбиной к Шкарехову… завтра по ней он уже не пойдет, не поедет… или плотницкий сундучок с инструментом, рукояти которого уже приспособлены к хозяйским рукам… а еще он хотел починить дверцу крольчатника… мать обещала перевезти к невестке кухонный буфет… в школу надо было дровишек подбросить, прежде всего ради Францека… Францек… малыш Францек…