Страница:
Начались хлопоты по получению английских выездных виз в Индию. Хлопоты затягивались. Прошел год «английской жизни» русского художника Рериха.
В 1920 году в Англию приехал знаменитый индийский поэт и философ Рабиндранат Тагор. Состоялась его встреча с Николаем Константиновичем — Тагор посетил мастерскую художника и застал его за работой над серией панно «Сны Востока». Об этой встрече двух великих людей много писали в английских и европейских газетах (русской прессе в самый разгар кровавых классовых боев было не до «белоэмигранта и перебежчика» Рериха).
Затягивались не только хлопоты о въездных визах в Индию — затягивалась и «английская жизнь». А сыновьям надо было учиться. Младший, Святослав, был определен в престижный колледж — дети благодаря блестящему домашнему воспитанию владели тремя европейскими языками. А старший сын Юрий поступил на индоиранское отделение факультета восточных языков Лондонского университета. И поскольку Юрий Николаевич в дальнейшем во всех восточных экспедициях отца будет его правой рукой, помощником и единомышленником, следует сказать несколько слов о его образовании (а следовательно, о призвании и пристрастиях): после окончания университета он, уже в США, продолжает занятия по санскриту у профессора Ч. Ланмана и начинает изучать китайский язык и язык нали; затем он заканчивает Гарвардский университет, далее учится в крупнейшем центре европейского востоковедения — в Париже, на факультете восточных языков Сорбонны, совершенствуясь в санскрите, тибетском, монгольском, китайском и иранском языках.
В 1923 году Сорбонна присуждает Юрию Николаевичу Рериху степень магистра индийской филологии.
Но мы, дамы и господа, забежали с вами несколько вперед.
Пока что на дворе все еще 1920 год, май.
А Юрий Рерих — студент Лондонского университета, а значит, его жизнь состоит не только из интересных и плодотворных занятий, но и появляются новые знакомые. Среди вольных слушателей университета оказался соотечественник, Владимир Шибаев. Студенты в своей среде, правда, за глаза звали его Горбуном. И действительно, этот подвижный, приветливый, нервный человек был горбат: в раннем детстве нерасторопная нянька уронила его на пол, травмы позвоночника сразу не определили — и вот результат… Владимир Анатольевич родился в Риге — свою биографию он поведал Николаю Рериху в первый же день знакомства (казалось, что он старался говорить торопливо, без пауз, дабы избежать расспросов) — в 1898 году в семье русского фабриканта средней руки и немки. Он одинаково свободно владел русским и немецким языками, знал английский, но страстью его были Восток и восточная мудрость, оккультные знания, тибетские тайны, и поэтому вполне естественно, что после того, как старший сын рассказал отцу о новом знакомом, Владимир Шибаев был приглашен на «русский чай» и попал на спиритический сеанс, который давала Елена Ивановна.
Горбун и знаменитый художник сразу понравились друг другу, быстро сошлись, прежде всего на почве обшей страстной увлеченности оккультизмом, Востоком и Индией. Они начали встречаться чаше, их дружеские беседы становились все продолжительнее, и однажды Николай Константинович Рерих сказал, когда в столовой, где закончился ужин, они остались одни:
— Владимир Анатольевич, у меня к вам деловое предложение.
— Интересно! — воскликнул уроженец Риги, я теперь вольный слушатель Лондонского университета. — Я вас внимательно слушаю.
— Не согласитесь ли вы стать моим секретарем по научной части? Я имею в виду прежде всего все, что связано с Востоком, с Индией, — он помедлил, — и с грандиозной проблемой, которую мы с вами уже обсуждали: Индия и Россия.
Господин Шибаев несколько замешкался с ответом: похоже, предложение застало его врасплох; он сидел на стуле, потупившись, опустив голову, и его горб был особенно заметен.
— Очень заманчивое предложение, Николай Константинович, — наконец сказал он. — Чрезвычайно заманчивое! Разрешите мне над ним подумать некоторое время?
— Я вас не тороплю.
— Вот разделаюсь с накопившимися делами… Нет, просто… Я не знаю, как вас благодарить!
— Пока что не за что, Владимир Анатольевич.
…Забегая вперед, следует сказать, этот короткий разговор для Николая Константиновича Рериха и для дела всей его жизни имел грандиозные последствия.
Между тем наметился просвет в непонятно запутанной истории с визами в вожделенную Индию. За получение их ходатайствовали многие известные представители художественной элиты Англии, которые успели стать или поклонниками, или друзьями выдающегося русского живописца. И 13 мая 1920 года, когда Николай Константинович в очередной раз появился в английском Министерстве иностранных дел, вежливый молодой чиновник в строгом костюме, в белоснежной рубашке и при галстуке, несмотря на внезапно случившуюся после весенних дождей жару, сказал:
— Думаю, господин Рерих, все подходит к благополучному концу. Осталась самая малость: две второстепенные подписи. Потерпите еще два-три дня. И считайте, что визы в Британскую Индию у вас в кармане.
И на радостях — наконец-то! — Николай Константинович Рерих, всегда рассудительный, основательный, принимающий решения только после того, как все взвешено (безусловно, прав немецкий агент Маг), вдруг поспешил: купил билеты в каюту-люкс на пароходе «Георг Третий», отплывающий 12 ноября 1920 года в Бомбей.
А через неделю в почтовом ящике, среди разнообразной корреспонденции, газет и журналов был обнаружен конверт из английского Министерства иностранных дел: в нем содержался официальный отказ в возможности отправиться Рерихам в Индию. И дело даже, оказывается, не в визах, а совсем в другом: «Британское правительство, — говорилось в документе, — в данное время не может разрешить проведение экспедиции в глубь Индии, особенно к границам с Китаем и Тибетом, в связи со сложной политической обстановкой в этом регионе…» Расплывчатые доводы и рассуждения на эту тему заняли полторы страницы скучного, абстрактного, бездоказательного текста. Все, очевидно, было сочинено ради заключительной фразы: «В связи с вышеизложенным английская администрация Индии не может гарантировать безопасности членам экспедиции и сохранения имущества».
Удрученный неудачей Николай Константинович не находил себе места. Несколько дней он не появлялся в своей мастерской, но и работать не мог, чего с ним никогда раньше не случалось. А срочной работы было много: он создавал декорации к балетам Сергея Павловича Дягилева, с которым сотрудничал еще с дореволюционных петербургских времен.
«Нет! — приказал он себе в тот вечер. — Надо идти на репетицию, все решим и обсудим с Сергеем на месте».
С утра Николай Константинович ничего не ел — не было никакого аппетита, и только сейчас, подходя к залу, где репетировал Дягилев, он решил наскоро перекусить в уютном кафе, расположенном рядом, в полуподвале старинного двухэтажного дома с высокими трубами, освободить которые от сажи могут только трубочисты.
Наверно, сегодняшнее число живописец запомнил только потому, что рядом с дверью в буфет висела короткая афиша: «Русские балеты Сергея Дягилева. Сегодня, 24 мая 1920 года представляем „Жизель“ и второй акт „Лебединого озера“. Посмотрел на афишу Николай Константинович, и почему-то врезалось в память это число — 24 мая 1920 года. А если ближе к истине, словцо это „почему-то“ совсем здесь неуместно. Неспроста, неспроста память сию дату закрепила. Весьма значительным, судьбоносным в жизни Рериха оказался этот майский день.
Итак, российский живописец и философ (он, безусловно, тоже русский философ, как Рабиндранат Тагор в Индии) не успел сесть за столик и приступить к незатейливому ужину, как к нему почти бесшумно подошли, и за спиной прозвучал мужской, вкрадчивый голос:
— Вы разрешите, Николай Константинович?.. — говорили по-русски, и слова сопровождались непонятным металлическим постукиванием. Уже ночью, вспоминая неожиданного собеседника, Николай Константинович называл его про себя «железными челюстями».
— Да, извольте!
Глава 8
В 1920 году в Англию приехал знаменитый индийский поэт и философ Рабиндранат Тагор. Состоялась его встреча с Николаем Константиновичем — Тагор посетил мастерскую художника и застал его за работой над серией панно «Сны Востока». Об этой встрече двух великих людей много писали в английских и европейских газетах (русской прессе в самый разгар кровавых классовых боев было не до «белоэмигранта и перебежчика» Рериха).
Затягивались не только хлопоты о въездных визах в Индию — затягивалась и «английская жизнь». А сыновьям надо было учиться. Младший, Святослав, был определен в престижный колледж — дети благодаря блестящему домашнему воспитанию владели тремя европейскими языками. А старший сын Юрий поступил на индоиранское отделение факультета восточных языков Лондонского университета. И поскольку Юрий Николаевич в дальнейшем во всех восточных экспедициях отца будет его правой рукой, помощником и единомышленником, следует сказать несколько слов о его образовании (а следовательно, о призвании и пристрастиях): после окончания университета он, уже в США, продолжает занятия по санскриту у профессора Ч. Ланмана и начинает изучать китайский язык и язык нали; затем он заканчивает Гарвардский университет, далее учится в крупнейшем центре европейского востоковедения — в Париже, на факультете восточных языков Сорбонны, совершенствуясь в санскрите, тибетском, монгольском, китайском и иранском языках.
В 1923 году Сорбонна присуждает Юрию Николаевичу Рериху степень магистра индийской филологии.
Но мы, дамы и господа, забежали с вами несколько вперед.
Пока что на дворе все еще 1920 год, май.
А Юрий Рерих — студент Лондонского университета, а значит, его жизнь состоит не только из интересных и плодотворных занятий, но и появляются новые знакомые. Среди вольных слушателей университета оказался соотечественник, Владимир Шибаев. Студенты в своей среде, правда, за глаза звали его Горбуном. И действительно, этот подвижный, приветливый, нервный человек был горбат: в раннем детстве нерасторопная нянька уронила его на пол, травмы позвоночника сразу не определили — и вот результат… Владимир Анатольевич родился в Риге — свою биографию он поведал Николаю Рериху в первый же день знакомства (казалось, что он старался говорить торопливо, без пауз, дабы избежать расспросов) — в 1898 году в семье русского фабриканта средней руки и немки. Он одинаково свободно владел русским и немецким языками, знал английский, но страстью его были Восток и восточная мудрость, оккультные знания, тибетские тайны, и поэтому вполне естественно, что после того, как старший сын рассказал отцу о новом знакомом, Владимир Шибаев был приглашен на «русский чай» и попал на спиритический сеанс, который давала Елена Ивановна.
Горбун и знаменитый художник сразу понравились друг другу, быстро сошлись, прежде всего на почве обшей страстной увлеченности оккультизмом, Востоком и Индией. Они начали встречаться чаше, их дружеские беседы становились все продолжительнее, и однажды Николай Константинович Рерих сказал, когда в столовой, где закончился ужин, они остались одни:
— Владимир Анатольевич, у меня к вам деловое предложение.
— Интересно! — воскликнул уроженец Риги, я теперь вольный слушатель Лондонского университета. — Я вас внимательно слушаю.
— Не согласитесь ли вы стать моим секретарем по научной части? Я имею в виду прежде всего все, что связано с Востоком, с Индией, — он помедлил, — и с грандиозной проблемой, которую мы с вами уже обсуждали: Индия и Россия.
Господин Шибаев несколько замешкался с ответом: похоже, предложение застало его врасплох; он сидел на стуле, потупившись, опустив голову, и его горб был особенно заметен.
— Очень заманчивое предложение, Николай Константинович, — наконец сказал он. — Чрезвычайно заманчивое! Разрешите мне над ним подумать некоторое время?
— Я вас не тороплю.
— Вот разделаюсь с накопившимися делами… Нет, просто… Я не знаю, как вас благодарить!
— Пока что не за что, Владимир Анатольевич.
…Забегая вперед, следует сказать, этот короткий разговор для Николая Константиновича Рериха и для дела всей его жизни имел грандиозные последствия.
Между тем наметился просвет в непонятно запутанной истории с визами в вожделенную Индию. За получение их ходатайствовали многие известные представители художественной элиты Англии, которые успели стать или поклонниками, или друзьями выдающегося русского живописца. И 13 мая 1920 года, когда Николай Константинович в очередной раз появился в английском Министерстве иностранных дел, вежливый молодой чиновник в строгом костюме, в белоснежной рубашке и при галстуке, несмотря на внезапно случившуюся после весенних дождей жару, сказал:
— Думаю, господин Рерих, все подходит к благополучному концу. Осталась самая малость: две второстепенные подписи. Потерпите еще два-три дня. И считайте, что визы в Британскую Индию у вас в кармане.
И на радостях — наконец-то! — Николай Константинович Рерих, всегда рассудительный, основательный, принимающий решения только после того, как все взвешено (безусловно, прав немецкий агент Маг), вдруг поспешил: купил билеты в каюту-люкс на пароходе «Георг Третий», отплывающий 12 ноября 1920 года в Бомбей.
А через неделю в почтовом ящике, среди разнообразной корреспонденции, газет и журналов был обнаружен конверт из английского Министерства иностранных дел: в нем содержался официальный отказ в возможности отправиться Рерихам в Индию. И дело даже, оказывается, не в визах, а совсем в другом: «Британское правительство, — говорилось в документе, — в данное время не может разрешить проведение экспедиции в глубь Индии, особенно к границам с Китаем и Тибетом, в связи со сложной политической обстановкой в этом регионе…» Расплывчатые доводы и рассуждения на эту тему заняли полторы страницы скучного, абстрактного, бездоказательного текста. Все, очевидно, было сочинено ради заключительной фразы: «В связи с вышеизложенным английская администрация Индии не может гарантировать безопасности членам экспедиции и сохранения имущества».
Удрученный неудачей Николай Константинович не находил себе места. Несколько дней он не появлялся в своей мастерской, но и работать не мог, чего с ним никогда раньше не случалось. А срочной работы было много: он создавал декорации к балетам Сергея Павловича Дягилева, с которым сотрудничал еще с дореволюционных петербургских времен.
«Нет! — приказал он себе в тот вечер. — Надо идти на репетицию, все решим и обсудим с Сергеем на месте».
С утра Николай Константинович ничего не ел — не было никакого аппетита, и только сейчас, подходя к залу, где репетировал Дягилев, он решил наскоро перекусить в уютном кафе, расположенном рядом, в полуподвале старинного двухэтажного дома с высокими трубами, освободить которые от сажи могут только трубочисты.
Наверно, сегодняшнее число живописец запомнил только потому, что рядом с дверью в буфет висела короткая афиша: «Русские балеты Сергея Дягилева. Сегодня, 24 мая 1920 года представляем „Жизель“ и второй акт „Лебединого озера“. Посмотрел на афишу Николай Константинович, и почему-то врезалось в память это число — 24 мая 1920 года. А если ближе к истине, словцо это „почему-то“ совсем здесь неуместно. Неспроста, неспроста память сию дату закрепила. Весьма значительным, судьбоносным в жизни Рериха оказался этот майский день.
Итак, российский живописец и философ (он, безусловно, тоже русский философ, как Рабиндранат Тагор в Индии) не успел сесть за столик и приступить к незатейливому ужину, как к нему почти бесшумно подошли, и за спиной прозвучал мужской, вкрадчивый голос:
— Вы разрешите, Николай Константинович?.. — говорили по-русски, и слова сопровождались непонятным металлическим постукиванием. Уже ночью, вспоминая неожиданного собеседника, Николай Константинович называл его про себя «железными челюстями».
— Да, извольте!
Глава 8
ЛОНДОН, 24 МАЯ 1920 ГОДА
Он уже больше двух недель наблюдал за «объектом», знал все его перемещения по городу, круг знакомых, с которыми встречался опекаемый, и это кафе посетил не раз: чем-то полюбилось Рериху небольшое помещение с четырьмя столиками и приветливой хозяйкой за стойкой. Сегодня Владимиров решил: «Пора».
Бесшумно подойдя к столику, за которым «объект» проворно расправлялся с ужином, довольно скромным, что, очевидно, соответствовало доходам знаменитого художника, он сказал, стараясь придать голосу побольше теплоты и расположения:
— Николай Константинович, если не ошибаюсь?
— Простите, с кем имею честь?
— Разрешите представиться: Константин Константинович Владимиров. Защищаю здесь интересы Советской России. А если быть точнее, наркомата просвещения нашего с вами отечества, который, как вам безусловно известно, возглавляет Анатолий Васильевич Луначарский.
Перед живописцем Рерихом стоял совсем молодой человек, крепкий, смуглолицый, с коротко подстриженными густыми темными волосами, слегка вьющимися, в добротном сером в полоску костюме; воротничок белой рубашки подпирал темно-зеленый галстук с искрой. Гость из России слегка улыбался, демонстрируя вставные зубы из светло-серого металла, и их мертвенный блеск придавал вполне симпатичному лицу нечто неуловимо-зловещее.
— Рад встретить здесь соотечественника. Но чем могу?..
— Так вы не против, если я присяду за ваш столик? — перебил товарищ Владимиров.
— Да, разумеется! Прошу!
Яков Григорьевич Блюмкин (1900-1929)
(продолжение автобиографии)
Черт! Все-таки адский холодина в этой моей камере «для знатных гостей», как на днях изволил выразиться следователь, ведущий мое дело, Яков Самуилович Агранов. Когда я других засовывал в камеры, как-то не думалось о том, каково им там. Вот теперь… Ладно! Хватит. Что-то последнее время стал я больно сентиментальный: опять меня заносит. Почему, спрашивается? Никто не ответит на этот вопрос, кроме меня. На сегодняшнем или — как сказать? — вчерашнем ночном допросе Яков Самуилович орал, даже ногами топал: «Вы автобиографию пишете или криминальный роман? Нет у нас времени ваши разглагольствования читать!» Ах, нет? А вот извольте! Читайте, Яков Самуилович, и даже анализируйте то, что я для вас тут царапаю. Предлагаю: между строк выискивайте и что было, и чего не было, раз сами приказали мне писать эту «краткую автобиографию» и желаете мою личность познать во всех тонкостях.
Все, все. Продолжим. Собственно, ничего особенно интересного не было — вплоть до суда. Не теперешнего, а того, на котором меня судили в 1919 году за убийство германского посла Мирбаха. Обо всем, что было до этого события, — фрагментарно, пунктирно. Как говорят журналисты — «одной строкой».
Итак, уважаемые товарищи и граждане, в Курск я прибыл (или мы прибыли) тайно, в конце ноября 1918 года — из Петрограда, через Москву, где ко мне примкнул мой напарник по мирбаховскому делу Коля Андреев. Дальше инкогнито — «на ридну Украину», где, надо сказать, левые эсеры вовсе не разгромлены, шоб вы знали, а совсем наоборот. Нас с Андреевым избирают членами боевых организаций нашей партии в украинских Центральной и Правобережной областях. Мы готовим покушение на гетмана Скоропадского. Но тут доблестные части Красной Армии гетманщину к чертовой матери разбили. События мелькают как не знаю что: участвую в борьбе против Директории,. организую ревкомы и повстанческие отряды, веду в Подолии агитацию среди населения за восстановление Советской власти. Народ, должен заметить, упирается — чем-то успели ему насолить товарищи. Тем не менее в Житомирском уезде поднимаю восстание крестьян против петлюровцев. В Виннице устраиваю побег из тюрьмы председателя Полтавского губисполкома, члена Центрального исполнительного комитета Украины товарища Лисовика. В феврале 1919 года меня избирают секретарем нелегального Киевского горкома парии левых эсеров.
И тут… Не исповедоваться бы на сей предмет. Не все поймут. Ох, далеко не все, но из песни слова не выкинешь. Правда, невеселая песня сейчас прозвучит, считайте — погребальная.
В марте все того же 1919 года по делам революционной службы отправляюсь в Елизаветград и решаю немного отклониться от главного маршрута, всего-то верст на тридцать. В селе Маросейка завелась у меня зазноба, Катя-Катерина, нашу ячейку там среди молодняка возглавляет. Вот и решил завернуть к ней хоть на одну ночь.
Качу по глухой проселочной дороге на крестьянской подводе, о Катерине думаю, мечтаю, как мы с ней… И изображаю из себя — для случайных встреч — местного сеятеля-хлебороба. Но внешний вид, мягко говоря, не очень соответствует. Обращаю на это обстоятельство, Яков Самуилович, ваше пристальное внимание: отправляясь в тыл врага, гримируйтесь лучше, желательно в соответствии с национальным обликом.
Словом, вечереет, еду на своей подводе по сельской -дороге, все ближе и ближе Маросейка… Что такое вечер в марте посреди украинской степи с перелесками, когда природа, как известно, просыпается от зимней спячки? Да еще как просыпается, позвольте вам заметить! Вокруг меня птичьи хоры, свадебные, неистовые, ароматы оттаявшей земли, ласковый ветерок в лицо, коняга трудолюбивый пофыркивает, трусит легкой рысцой. Я лежу в телеге на ворохе прошлогодней соломы, в небо глядючи. А там, надо мной… Что? Непонятно. Словами не опишешь. Необъятность, какой на земле не бывает, быстро темнеющая синь, первые звезды проклюнулись. И почему, граждане, сердце обмирает? Тоска не тоска — грусть сладостная. Песню запеть, что ли? Про что? Про любовь? Признаюсь как на пуху, каюсь: не было еще у меня любви. Если по-настоящему, она одна и на всю жизнь, до гробовой доски. Чтобы вот так: еду на своей телеге по украинской степи. Ан нет, постойте: через лесок уже, оказывается, дорога ведет. Ладно! Еду и еду к Катерине. В лицо ветер, уже весной пахнет, неизвестно, что впереди, — смерть или удача? А мысли все только о ней, черноокой, жаркой, с тонкой талией, родинка над верхней губой. Катя-Катерина… Может, она и есть любовь моя, и еду я к ней не только на ночь, а навсегда? Сейчас явлюсь, а она из темной хаты ко мне на шею бросится, и шепот: «Яшенька! Сокол мой ясный! Наконец-то вернулся со своей войны окаянной! Заждалась…»
Как это в стихах знаменитых: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?..» И не заметил, как коняка мой остановился. А вокруг телеги на потных фыркающих лошадях всадники в лохматых шапках, лиц уже не разглядеть, смутно — совсем вечер настал.
«Хлопцы, да он спит!» (Должен заметить: перевод с украинской мовы.)
«Пан, продери очи!»
А я уже понял: петлюровцы… И клянусь, в тот момент подумал безо всякого страха: «Все, Яша, конец. Отжился. Один раз в Крыму пронесло, второй — вряд ли». Только холодок в груди.
Спешились, обступили.
«Хлопцы! Да он жиденок!»
«Понятно… Комуняка… А ну-ка! Проверим!»
Сдернули меня с подводы:
«Раздевайся!»
«Щас ты нам, большевичок красный, или кто ты там, все подробно расскажешь — кто такой, кем и откуда послан».
Не стал я раздеваться. Они сами меня донага растелешили. Фонарем светят:
«Точно! Жиденок обрезанный! — хохот вокруг. Сейчас могу его определить: сладострастный. — Слухай первый вопрос. А шоб лучше отвечалось… Для началу…»
От страшного удара в зубы пролетел я уж не знаю сколько, окруженный целой стаей ярких искр, рухнул на землю, но и сейчас помню: первой травкой она пахла; на какое-то время сознание потерял — в густую черноту провалился. Пришел в себя. Они черными призраками вокруг стоят:
«Поднимайся, христопродавец! Допрос только начинается».
Поднялся я, и выплюнул изо рта кровавый комок со своими передними зубами.
А дальше, Яков Самуилович, рассказывать не буду — тошно. Думаю, вам хватит воображения дорисовать картину.
Если в двух словах, избили они меня, считайте, до смерти. Во время допроса — я им ни единого слова не сказал — душили уздечкой. Помню, как воздуха не хватало, ощущение: язык распух и весь рот заполнил, в горло лезет — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Дальше не все помню, только одно: боли уже нет, слышу удары по своему телу и ничего не чувствую, уплываю опять в густую темень. Только раз из нее вынырнул, когда меня на телегу бросили, и кто-то сказал: «Готов!» И другой: «Давайте его на железку поперек покладем, для потехи. Тут рядом, версты две».
И очнулся я, уважаемые граждане и товарищи, а также мой любознательный следователь Агранов Яков Самуилович, наверно, посередке ночи — небо надо мной черное, все в звездах, а лежу я голый, бесчувственный, считайте, уже нездешний, поперек железнодорожного полотна — на одной рельсе голова, на другой ноги. Издалека, представьте себе, слышен гудок паровоза, звон еле уловимый в рельсе под головой возник. Я с трудом повернулся, и такая боль полыхнула по всему телу, что опять стал проваливаться в некую бездну, если бы не увидел, пока еще далеко-далеко, электрический зрак паровоза. «Поезд», — понял я и подумал: «Хорошо… Только бы скорее». Не было никакого желания сползать с рельс. Нет, не так: мне — или моему «я» — было уже все безразлично, лишь бы скорее кончилось, однако тело инстинктивно дернулось, попыталось спастись, но у него не было сил.
А поезд приближался, уже был отчетливо слышен перестук колес, и рельсы подо мной ожили, содрогаясь в такт этому перестуку. Снова я — даже с каким-то радостным облегчением — подумал: «Скорее бы!»
И тут прозвучал голос. Его не было слышно, он возник во мне: «Нет, уважаемый, не торопитесь. У вас еще много дел. Тогда, в Коктебеле, помните, толковали с вами? И сейчас повторяю: чрезвычайно много ответственных дел. Архиответственных!»
Я увидел стоящего надо мной человека — не удивляйтесь, Яков Самуилович, — в черном смокинге, с белой кружевной манишкой и в черном цилиндре на голове.
«В первую нашу встречу он был без цилиндра», — подумал я. Продолговатое бледное лицо — оно казалось особенно бледным в свете звезд, глубокие темные глаза, светившиеся живостью ума и сарказмом, бородка клинышком.
«Да, да, Яков Григорьевич, — сказал „Черный цилиндр“ (пусть этот господин будет зваться так), — уж больно вы прыткий. Рановато из оболочки выкарабкиваться. Размечтались! Негоже, сударь, вести себя так… преждевременно. Повторяю: да! И еще раз да! Вам ох как много всего предстоит…
Я сразу узнал его — и по голосу, и по обличью.
И теперь одно воспоминание. Оно давно томит меня. Не уносить же его с собой в могилу? Скорее всего в скорую братскую могилу, и к моей голой ступне будет привязана бирка с моим арестантским номером.
Итак, многочтимые товарищи и граждане, уважаемые дамы и господа (сей фрагмент моих воспоминаний предназначается всему человечеству, а не только революционным рабочим и крестьянам Советской России и моим товарищам по партии), все происходит в апрельскую ночь 1918 года (числа не помню), недалеко от Феодосии, в татарском поселке Коктебель на берегу бухты ласкового Черного моря. Я, ровесник века, восемнадцатилетний, бесстрашный и беспощадный — начальник штаба Третьей украинской Красной Армии. Мы с жестокими оборонительными боями отступили сюда, в Феодосию, из Одессы. А если быть точным и честным, попросту бежали под натиском петлюровских и гетманских войск. Как же я тогда ненавидел Скоропадского!
В Феодосии затишье: отдыхаем, зализываем раны. И тут донесение: в этом самом Коктебеле в доме какого-то поэта Волошина (уже тогда я о нем что-то смутно слышал, может быть, даже стихи читал, но вспомнить ничего не мог) — словом, в доме этого борзописца скрываются не то два, не то три контрреволюционера, которых разыскивает феодосийская ЧК. У них своих, местных сил не хватает, ребята буквально горят в борьбе с контрой, каждый чекист завален делами; короче говоря, обращаются ко мне в штаб за помощью: так, мол и так, надо брать врагов революции, пока они там, да и с этим Волошиным необходимо разобраться. Страсть люблю такие дела! Беру одного местного товарища, трех своих верных бойцов из штабной охраны, проверенных. Вечером выступаем, скачем во весь опор, чтобы в начале ночи быть на месте. Пути — верст двадцать. Скачем, коней запалили. «Уже скоро», — это местный.
Ночь лунная, ясная, дорога ровная; слева, вдалеке, иногда поблескивает море. А впереди надвигается на нас черная гряда с острым пиком, который возвышается над ней, похожий на слегка согнутый большой палец.
Вправо — неясные домики с плоскими крышами, мигнули два-три огонька.
«Прибыли, — тихо сказал местный товарищ, когда мы перевели коней на шаг. Они, бедные, отдышаться не могли. — Поселок справа, а дом Волошина — слева, у самого моря. Он один здесь такой. И еще сад вокруг. Или иже парк. У татар-то все вокруг халуп голо».
Свернули мы налево, проехали немного, и я, изумившись, остолбенел от красоты: мы оказались на берегу удивительного залива или бухты, замкнутой справа черным причудливым горным кряжем, круто обрывавшимся прямо в море, а слева — далеко — горой, чем-то похожей на утюг. На море был полный штиль, абсолютная тишина, только в поселке иногда глухо перекликались собаки. Огромная луна висела над заливом, по водной глади, казавшейся темно-голубой и тяжелой, бежала широкая лунная дорожка. Что-то непонятно-завораживающее было во всей этой красоте. И что-то происходило со мной. Я забыл, зачем мы приехали сюда, что надо делать. Ничего бы не делать, только стоять у кромки моря, смотреть, вдыхать воздух, в котором перемешались запахи морских водорослей и зацветающих гор… Сейчас я могу определить тогдашнее мое состояние так: наваждение, гипнотический полусон. В реальность меня вернул голос нашего проводника: «Вот его дом».
Издалека жилище поэта Волошина своими контурами и плоской крышей, отчетливо видной при лунном свете, напоминало нечто среднее между маленьким замком и тюрьмой. Так мне показалось. Мы спешились, привязали лошадей к большой лодке, наполовину вытащенной на берег.
К дому — он оказался двухэтажным — подходили, вытянувшись цепью, стараясь ступать бесшумно, хотя мелкая галька под ногами поскрипывала. Темные большие окна. Тишина. Калитка в невысоком заборе закрыта. Узкая дорожка через густо разросшиеся кусты ведет к крыльцу веранды.
По сердцу прокатилась жаркая волна. О, эти вожделенные мгновения! Еще шагов десять — и победный, беспощадный стук в дверь. У меня почему-то садится голос, когда я ору: «Открывайте! ЧК!» — или: «Открывайте! Патруль! Проверка документов!»
К двум ступеням, ведущим на веранду, мы движемся гуськом: первым идет местный парень из феодосийской Чрезвычайки, за ним я, за мной— трое верных бойцов.
Все остальное происходит мгновенно, нереально и нелепо: с двух сторон трещат кусты, на каждого из нас набрасываются по два или три человека, и мы не успеваем оказать никакого сопротивления. У меня во рту кляп, значит, и у остальных тоже. Сильным профессиональным движением мне заламывают руки за спину, связывают, кто-то срывает с меня кобуру с револьвером — ноздрей касается едкий запах мужского пота, я слышу за собой частое дыхание.
«Все, господин поручик!» — тихо звучит голос, который может принадлежать только такому же молодому человеку, как я.
«Благодарю, есаул. Всех в кольцо — и к Карадагу».
Нас, пихая в спины прикладами, выталкивают из калитки, уже на берегу сбивают в бестолковую испуганную и обреченную кучу, окружают кольцом, ощерившимся штыками винтовок. В кольце оставлен проход к черной горе. Тех, кто так умело взяли в плен весь наш отряд, человек пятнадцать.
«Вперед! — звучит тихая команда. — Быстро!»
Мы, спотыкаясь (трудно быстро двигаться со связанными за спиной руками) почти бежим к горной гряде, над которой совсем низко стоит луна, — бежим навстречу своей смерти.
Я перестаю отчетливо соображать: что же происходит? Меня сейчас убьют? Совсем? Насмерть? Констатирую сейчас (прежде всего специально для вас, Яков Самуилович, ведь вы большой специалист по этим делам): не было страха, только крайнее удивление. Некий сосуд, в который превратилось мое тело, переполняло нервное возбуждение: я сам-то ускорял шаг, то шел спокойно, то бежал и видел, что точно так же вели себя мои обреченные товарищи, которые в своих телодвижениях точно копировали меня. Или мы все копировали друг друга? Так мы двигались довольно долго…
Но вот уже рядом отвесная стена горы, слева еле слышно шелестит море, и лунная дорожка, успел заметить я, из серебреной стала розоватой.
«Выстроить этих скотов в шеренгу!» — в голосе брезгливость и ненависть.
Нас выстраивают в шеренгу — лицами к дому поэта Волошина («О, если бы остаться живым! Я бы собственными руками…»), кто-то пытается сопротивляться и получает удар в челюсть, от которого голова, метнувшись в сторону, бессильно падает на грудь. Я слышу сдавленные всхлипывания.
«Готовьсь!»
Щелкают затворы винтовок.
Я стою в центре, по обе стороны от меня по двое моих товарищей, и даже нет возможности сказать им: «Прощайте!..»
«Целься!»
Я не хочу смотреть на своих палачей и вдруг понимаю: они такие же, как я…
«По врагам России и Веры — пли!»
Гремит залп, падают с двух сторон мои соратники.
Нет, не так… Все происходит одновременно: они падают, сраженные насмерть, а я физически чувствую, как жужжащие пули, предназначенные мне, не долетев до моей груди несколько сантиметров, сворачивают в стороны. Я не успеваю удивиться — в моем сознании отчетливо и властно звучит голос: «Падайте!» — и повергает меня в шок — я стою истуканом… Пороховой дым над теми, кто убивал нас, рассеивается.
Бесшумно подойдя к столику, за которым «объект» проворно расправлялся с ужином, довольно скромным, что, очевидно, соответствовало доходам знаменитого художника, он сказал, стараясь придать голосу побольше теплоты и расположения:
— Николай Константинович, если не ошибаюсь?
— Простите, с кем имею честь?
— Разрешите представиться: Константин Константинович Владимиров. Защищаю здесь интересы Советской России. А если быть точнее, наркомата просвещения нашего с вами отечества, который, как вам безусловно известно, возглавляет Анатолий Васильевич Луначарский.
Перед живописцем Рерихом стоял совсем молодой человек, крепкий, смуглолицый, с коротко подстриженными густыми темными волосами, слегка вьющимися, в добротном сером в полоску костюме; воротничок белой рубашки подпирал темно-зеленый галстук с искрой. Гость из России слегка улыбался, демонстрируя вставные зубы из светло-серого металла, и их мертвенный блеск придавал вполне симпатичному лицу нечто неуловимо-зловещее.
— Рад встретить здесь соотечественника. Но чем могу?..
— Так вы не против, если я присяду за ваш столик? — перебил товарищ Владимиров.
— Да, разумеется! Прошу!
Яков Григорьевич Блюмкин (1900-1929)
(продолжение автобиографии)
Черт! Все-таки адский холодина в этой моей камере «для знатных гостей», как на днях изволил выразиться следователь, ведущий мое дело, Яков Самуилович Агранов. Когда я других засовывал в камеры, как-то не думалось о том, каково им там. Вот теперь… Ладно! Хватит. Что-то последнее время стал я больно сентиментальный: опять меня заносит. Почему, спрашивается? Никто не ответит на этот вопрос, кроме меня. На сегодняшнем или — как сказать? — вчерашнем ночном допросе Яков Самуилович орал, даже ногами топал: «Вы автобиографию пишете или криминальный роман? Нет у нас времени ваши разглагольствования читать!» Ах, нет? А вот извольте! Читайте, Яков Самуилович, и даже анализируйте то, что я для вас тут царапаю. Предлагаю: между строк выискивайте и что было, и чего не было, раз сами приказали мне писать эту «краткую автобиографию» и желаете мою личность познать во всех тонкостях.
Все, все. Продолжим. Собственно, ничего особенно интересного не было — вплоть до суда. Не теперешнего, а того, на котором меня судили в 1919 году за убийство германского посла Мирбаха. Обо всем, что было до этого события, — фрагментарно, пунктирно. Как говорят журналисты — «одной строкой».
Итак, уважаемые товарищи и граждане, в Курск я прибыл (или мы прибыли) тайно, в конце ноября 1918 года — из Петрограда, через Москву, где ко мне примкнул мой напарник по мирбаховскому делу Коля Андреев. Дальше инкогнито — «на ридну Украину», где, надо сказать, левые эсеры вовсе не разгромлены, шоб вы знали, а совсем наоборот. Нас с Андреевым избирают членами боевых организаций нашей партии в украинских Центральной и Правобережной областях. Мы готовим покушение на гетмана Скоропадского. Но тут доблестные части Красной Армии гетманщину к чертовой матери разбили. События мелькают как не знаю что: участвую в борьбе против Директории,. организую ревкомы и повстанческие отряды, веду в Подолии агитацию среди населения за восстановление Советской власти. Народ, должен заметить, упирается — чем-то успели ему насолить товарищи. Тем не менее в Житомирском уезде поднимаю восстание крестьян против петлюровцев. В Виннице устраиваю побег из тюрьмы председателя Полтавского губисполкома, члена Центрального исполнительного комитета Украины товарища Лисовика. В феврале 1919 года меня избирают секретарем нелегального Киевского горкома парии левых эсеров.
И тут… Не исповедоваться бы на сей предмет. Не все поймут. Ох, далеко не все, но из песни слова не выкинешь. Правда, невеселая песня сейчас прозвучит, считайте — погребальная.
В марте все того же 1919 года по делам революционной службы отправляюсь в Елизаветград и решаю немного отклониться от главного маршрута, всего-то верст на тридцать. В селе Маросейка завелась у меня зазноба, Катя-Катерина, нашу ячейку там среди молодняка возглавляет. Вот и решил завернуть к ней хоть на одну ночь.
Качу по глухой проселочной дороге на крестьянской подводе, о Катерине думаю, мечтаю, как мы с ней… И изображаю из себя — для случайных встреч — местного сеятеля-хлебороба. Но внешний вид, мягко говоря, не очень соответствует. Обращаю на это обстоятельство, Яков Самуилович, ваше пристальное внимание: отправляясь в тыл врага, гримируйтесь лучше, желательно в соответствии с национальным обликом.
Словом, вечереет, еду на своей подводе по сельской -дороге, все ближе и ближе Маросейка… Что такое вечер в марте посреди украинской степи с перелесками, когда природа, как известно, просыпается от зимней спячки? Да еще как просыпается, позвольте вам заметить! Вокруг меня птичьи хоры, свадебные, неистовые, ароматы оттаявшей земли, ласковый ветерок в лицо, коняга трудолюбивый пофыркивает, трусит легкой рысцой. Я лежу в телеге на ворохе прошлогодней соломы, в небо глядючи. А там, надо мной… Что? Непонятно. Словами не опишешь. Необъятность, какой на земле не бывает, быстро темнеющая синь, первые звезды проклюнулись. И почему, граждане, сердце обмирает? Тоска не тоска — грусть сладостная. Песню запеть, что ли? Про что? Про любовь? Признаюсь как на пуху, каюсь: не было еще у меня любви. Если по-настоящему, она одна и на всю жизнь, до гробовой доски. Чтобы вот так: еду на своей телеге по украинской степи. Ан нет, постойте: через лесок уже, оказывается, дорога ведет. Ладно! Еду и еду к Катерине. В лицо ветер, уже весной пахнет, неизвестно, что впереди, — смерть или удача? А мысли все только о ней, черноокой, жаркой, с тонкой талией, родинка над верхней губой. Катя-Катерина… Может, она и есть любовь моя, и еду я к ней не только на ночь, а навсегда? Сейчас явлюсь, а она из темной хаты ко мне на шею бросится, и шепот: «Яшенька! Сокол мой ясный! Наконец-то вернулся со своей войны окаянной! Заждалась…»
Как это в стихах знаменитых: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?..» И не заметил, как коняка мой остановился. А вокруг телеги на потных фыркающих лошадях всадники в лохматых шапках, лиц уже не разглядеть, смутно — совсем вечер настал.
«Хлопцы, да он спит!» (Должен заметить: перевод с украинской мовы.)
«Пан, продери очи!»
А я уже понял: петлюровцы… И клянусь, в тот момент подумал безо всякого страха: «Все, Яша, конец. Отжился. Один раз в Крыму пронесло, второй — вряд ли». Только холодок в груди.
Спешились, обступили.
«Хлопцы! Да он жиденок!»
«Понятно… Комуняка… А ну-ка! Проверим!»
Сдернули меня с подводы:
«Раздевайся!»
«Щас ты нам, большевичок красный, или кто ты там, все подробно расскажешь — кто такой, кем и откуда послан».
Не стал я раздеваться. Они сами меня донага растелешили. Фонарем светят:
«Точно! Жиденок обрезанный! — хохот вокруг. Сейчас могу его определить: сладострастный. — Слухай первый вопрос. А шоб лучше отвечалось… Для началу…»
От страшного удара в зубы пролетел я уж не знаю сколько, окруженный целой стаей ярких искр, рухнул на землю, но и сейчас помню: первой травкой она пахла; на какое-то время сознание потерял — в густую черноту провалился. Пришел в себя. Они черными призраками вокруг стоят:
«Поднимайся, христопродавец! Допрос только начинается».
Поднялся я, и выплюнул изо рта кровавый комок со своими передними зубами.
А дальше, Яков Самуилович, рассказывать не буду — тошно. Думаю, вам хватит воображения дорисовать картину.
Если в двух словах, избили они меня, считайте, до смерти. Во время допроса — я им ни единого слова не сказал — душили уздечкой. Помню, как воздуха не хватало, ощущение: язык распух и весь рот заполнил, в горло лезет — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Дальше не все помню, только одно: боли уже нет, слышу удары по своему телу и ничего не чувствую, уплываю опять в густую темень. Только раз из нее вынырнул, когда меня на телегу бросили, и кто-то сказал: «Готов!» И другой: «Давайте его на железку поперек покладем, для потехи. Тут рядом, версты две».
И очнулся я, уважаемые граждане и товарищи, а также мой любознательный следователь Агранов Яков Самуилович, наверно, посередке ночи — небо надо мной черное, все в звездах, а лежу я голый, бесчувственный, считайте, уже нездешний, поперек железнодорожного полотна — на одной рельсе голова, на другой ноги. Издалека, представьте себе, слышен гудок паровоза, звон еле уловимый в рельсе под головой возник. Я с трудом повернулся, и такая боль полыхнула по всему телу, что опять стал проваливаться в некую бездну, если бы не увидел, пока еще далеко-далеко, электрический зрак паровоза. «Поезд», — понял я и подумал: «Хорошо… Только бы скорее». Не было никакого желания сползать с рельс. Нет, не так: мне — или моему «я» — было уже все безразлично, лишь бы скорее кончилось, однако тело инстинктивно дернулось, попыталось спастись, но у него не было сил.
А поезд приближался, уже был отчетливо слышен перестук колес, и рельсы подо мной ожили, содрогаясь в такт этому перестуку. Снова я — даже с каким-то радостным облегчением — подумал: «Скорее бы!»
И тут прозвучал голос. Его не было слышно, он возник во мне: «Нет, уважаемый, не торопитесь. У вас еще много дел. Тогда, в Коктебеле, помните, толковали с вами? И сейчас повторяю: чрезвычайно много ответственных дел. Архиответственных!»
Я увидел стоящего надо мной человека — не удивляйтесь, Яков Самуилович, — в черном смокинге, с белой кружевной манишкой и в черном цилиндре на голове.
«В первую нашу встречу он был без цилиндра», — подумал я. Продолговатое бледное лицо — оно казалось особенно бледным в свете звезд, глубокие темные глаза, светившиеся живостью ума и сарказмом, бородка клинышком.
«Да, да, Яков Григорьевич, — сказал „Черный цилиндр“ (пусть этот господин будет зваться так), — уж больно вы прыткий. Рановато из оболочки выкарабкиваться. Размечтались! Негоже, сударь, вести себя так… преждевременно. Повторяю: да! И еще раз да! Вам ох как много всего предстоит…
Я сразу узнал его — и по голосу, и по обличью.
И теперь одно воспоминание. Оно давно томит меня. Не уносить же его с собой в могилу? Скорее всего в скорую братскую могилу, и к моей голой ступне будет привязана бирка с моим арестантским номером.
Итак, многочтимые товарищи и граждане, уважаемые дамы и господа (сей фрагмент моих воспоминаний предназначается всему человечеству, а не только революционным рабочим и крестьянам Советской России и моим товарищам по партии), все происходит в апрельскую ночь 1918 года (числа не помню), недалеко от Феодосии, в татарском поселке Коктебель на берегу бухты ласкового Черного моря. Я, ровесник века, восемнадцатилетний, бесстрашный и беспощадный — начальник штаба Третьей украинской Красной Армии. Мы с жестокими оборонительными боями отступили сюда, в Феодосию, из Одессы. А если быть точным и честным, попросту бежали под натиском петлюровских и гетманских войск. Как же я тогда ненавидел Скоропадского!
В Феодосии затишье: отдыхаем, зализываем раны. И тут донесение: в этом самом Коктебеле в доме какого-то поэта Волошина (уже тогда я о нем что-то смутно слышал, может быть, даже стихи читал, но вспомнить ничего не мог) — словом, в доме этого борзописца скрываются не то два, не то три контрреволюционера, которых разыскивает феодосийская ЧК. У них своих, местных сил не хватает, ребята буквально горят в борьбе с контрой, каждый чекист завален делами; короче говоря, обращаются ко мне в штаб за помощью: так, мол и так, надо брать врагов революции, пока они там, да и с этим Волошиным необходимо разобраться. Страсть люблю такие дела! Беру одного местного товарища, трех своих верных бойцов из штабной охраны, проверенных. Вечером выступаем, скачем во весь опор, чтобы в начале ночи быть на месте. Пути — верст двадцать. Скачем, коней запалили. «Уже скоро», — это местный.
Ночь лунная, ясная, дорога ровная; слева, вдалеке, иногда поблескивает море. А впереди надвигается на нас черная гряда с острым пиком, который возвышается над ней, похожий на слегка согнутый большой палец.
Вправо — неясные домики с плоскими крышами, мигнули два-три огонька.
«Прибыли, — тихо сказал местный товарищ, когда мы перевели коней на шаг. Они, бедные, отдышаться не могли. — Поселок справа, а дом Волошина — слева, у самого моря. Он один здесь такой. И еще сад вокруг. Или иже парк. У татар-то все вокруг халуп голо».
Свернули мы налево, проехали немного, и я, изумившись, остолбенел от красоты: мы оказались на берегу удивительного залива или бухты, замкнутой справа черным причудливым горным кряжем, круто обрывавшимся прямо в море, а слева — далеко — горой, чем-то похожей на утюг. На море был полный штиль, абсолютная тишина, только в поселке иногда глухо перекликались собаки. Огромная луна висела над заливом, по водной глади, казавшейся темно-голубой и тяжелой, бежала широкая лунная дорожка. Что-то непонятно-завораживающее было во всей этой красоте. И что-то происходило со мной. Я забыл, зачем мы приехали сюда, что надо делать. Ничего бы не делать, только стоять у кромки моря, смотреть, вдыхать воздух, в котором перемешались запахи морских водорослей и зацветающих гор… Сейчас я могу определить тогдашнее мое состояние так: наваждение, гипнотический полусон. В реальность меня вернул голос нашего проводника: «Вот его дом».
Издалека жилище поэта Волошина своими контурами и плоской крышей, отчетливо видной при лунном свете, напоминало нечто среднее между маленьким замком и тюрьмой. Так мне показалось. Мы спешились, привязали лошадей к большой лодке, наполовину вытащенной на берег.
К дому — он оказался двухэтажным — подходили, вытянувшись цепью, стараясь ступать бесшумно, хотя мелкая галька под ногами поскрипывала. Темные большие окна. Тишина. Калитка в невысоком заборе закрыта. Узкая дорожка через густо разросшиеся кусты ведет к крыльцу веранды.
По сердцу прокатилась жаркая волна. О, эти вожделенные мгновения! Еще шагов десять — и победный, беспощадный стук в дверь. У меня почему-то садится голос, когда я ору: «Открывайте! ЧК!» — или: «Открывайте! Патруль! Проверка документов!»
К двум ступеням, ведущим на веранду, мы движемся гуськом: первым идет местный парень из феодосийской Чрезвычайки, за ним я, за мной— трое верных бойцов.
Все остальное происходит мгновенно, нереально и нелепо: с двух сторон трещат кусты, на каждого из нас набрасываются по два или три человека, и мы не успеваем оказать никакого сопротивления. У меня во рту кляп, значит, и у остальных тоже. Сильным профессиональным движением мне заламывают руки за спину, связывают, кто-то срывает с меня кобуру с револьвером — ноздрей касается едкий запах мужского пота, я слышу за собой частое дыхание.
«Все, господин поручик!» — тихо звучит голос, который может принадлежать только такому же молодому человеку, как я.
«Благодарю, есаул. Всех в кольцо — и к Карадагу».
Нас, пихая в спины прикладами, выталкивают из калитки, уже на берегу сбивают в бестолковую испуганную и обреченную кучу, окружают кольцом, ощерившимся штыками винтовок. В кольце оставлен проход к черной горе. Тех, кто так умело взяли в плен весь наш отряд, человек пятнадцать.
«Вперед! — звучит тихая команда. — Быстро!»
Мы, спотыкаясь (трудно быстро двигаться со связанными за спиной руками) почти бежим к горной гряде, над которой совсем низко стоит луна, — бежим навстречу своей смерти.
Я перестаю отчетливо соображать: что же происходит? Меня сейчас убьют? Совсем? Насмерть? Констатирую сейчас (прежде всего специально для вас, Яков Самуилович, ведь вы большой специалист по этим делам): не было страха, только крайнее удивление. Некий сосуд, в который превратилось мое тело, переполняло нервное возбуждение: я сам-то ускорял шаг, то шел спокойно, то бежал и видел, что точно так же вели себя мои обреченные товарищи, которые в своих телодвижениях точно копировали меня. Или мы все копировали друг друга? Так мы двигались довольно долго…
Но вот уже рядом отвесная стена горы, слева еле слышно шелестит море, и лунная дорожка, успел заметить я, из серебреной стала розоватой.
«Выстроить этих скотов в шеренгу!» — в голосе брезгливость и ненависть.
Нас выстраивают в шеренгу — лицами к дому поэта Волошина («О, если бы остаться живым! Я бы собственными руками…»), кто-то пытается сопротивляться и получает удар в челюсть, от которого голова, метнувшись в сторону, бессильно падает на грудь. Я слышу сдавленные всхлипывания.
«Готовьсь!»
Щелкают затворы винтовок.
Я стою в центре, по обе стороны от меня по двое моих товарищей, и даже нет возможности сказать им: «Прощайте!..»
«Целься!»
Я не хочу смотреть на своих палачей и вдруг понимаю: они такие же, как я…
«По врагам России и Веры — пли!»
Гремит залп, падают с двух сторон мои соратники.
Нет, не так… Все происходит одновременно: они падают, сраженные насмерть, а я физически чувствую, как жужжащие пули, предназначенные мне, не долетев до моей груди несколько сантиметров, сворачивают в стороны. Я не успеваю удивиться — в моем сознании отчетливо и властно звучит голос: «Падайте!» — и повергает меня в шок — я стою истуканом… Пороховой дым над теми, кто убивал нас, рассеивается.