Так я рос в условиях еврейской провинциальной нищеты, стиснутый с одной стороны национальным угнетением, с другой — социальной обездоленностью. И был я предоставлен своей собственной детской судьбе.
   Однако мама считала меня очень умненьким: «Ты, Яшутик, соображаешь лучше Левы и Розочки». Лев и Розалия — мои старшие брат и сестра. Короче говоря, мама, сделала все, сверх своих слабых женских сил, чтобы я учился, получил образование, и в 1908 году я был принят в начальное еврейское духовное училище, то есть в Первую одесскую Талмуд-Тору. Принимали туда сирот и детей из бедных семей. Обучение бесплатное, на средства религиозной общины. Одна трудность — попасть. Я — попал, учился только на «отлично», потому что я настырный. Признаюсь: во всем хочу быть первым — до сих пор, хотя сейчас… О чем тут говорить? И маму не хотелось огорчать. Спрашиваете, чему учили? Пожалуйста: Библия, Талмуд, иврит, история. А еще преподавали русский язык, еврейский современный (так называемый «жаргон»), арифметику, географию, естествознание, рисование, пение, чистописание. Были даже уроки гимнастики. И все эти предметы, начиная с русского языка, — не по утвержденной программе, а по инициативе директора Первой одесской Талмуд-Торы. И это совершенно определенно — мое второе (после рождения) везение: что в году моей учебы был ее директором этот замечательный — не постесняюсь, скажу так: великий человек. Он был моим первым Учителем с большой буквы и наставником. Потом, через много лет (если иметь в виду мою жизнь до сегодняшнего дня) будет второй Учитель, тоже с большой буквы. И может быть, я еще расскажу вам о нем. Если успею…
   А первый… Шолом-Яков Абрамович — вот его имя. Впрочем, России а может быть и всему миру, он был, известен по своему псевдониму — Менделе Мойхер-Сфорим. Для не знающих идиш поясню: Менделе — значит «книгоноша». Да, да! Мой первый Учитель был писателем, и под этим именем издавал свои повести, романы, пьесы, которые читали, уверяю вас, не только евреи, но и многочисленные народы других стран. Его книги переводились на разные языки, а в год, когда я заканчивал Талмуд-Тору, стало выходить в свет собрание сочинений моего Учителя. Вот каким человеком был Шолом-Яков Абрамович, он же Менделе Мойхер-Сфорим! Он часто беседовал со мной, приглашая в свой кабинет, потому что выделял меня из других воспитанников. Учитель говорил:
   — Ты очень способный ребенок, Яша! У тебя горячее свободолюбивое сердце, острый ум. Развивайся, Яша, развивайся дальше и читай книги, которые я буду давать тебе. Ты олицетворяешь будущее нашего народа! Запомни, Яша: еврейские дети должны получать не только духовное, но и светское образование, включая изучение русского языка, раз мы с тобой живем в России. И прочувствуй всем сердцем: Российская империя — великая страна! — Учитель вскидывал вверх большую белую руку, глаза его сверкали. — Великая! Ты прочувствовал это всем сердцем?
   — Прочувствовал! — отвечал я, исполненный патриотического восторга.
   — И еще запомни, мой мальчик: никакой еврейской национальной ограниченности! Никакой зависимости от нашей религиозной общины! Уважение к древней религии предков — безусловно, да! Но никакой слепой зависимости от нее. Заруби это себе на носу! — И Шолом-Яков Абрамович небольно щелкал меня по носу. — Зарубил?
   — Зарубил…— преданно шептал я.
   — И никакого иудейского аскетизма, который проповедуют всяческие фарисеи!
   — Те; которые распяли Христа? — отважился я на внезапно возникший в моей голове вопрос.
   — Те, кто сегодня действуют и думают так, как те библейские фарисеи. — Никогда не забуду: произнося эти слова, Учитель побледнел, задумался, две глубоких морщины пролегли на его широком лбу. — Главное, Яша, осознать, что человек, к какому бы народу он ни принадлежал, призван Творцом (а на небе Он один для всех людей земли) жить по закону двух чувств: любви к ближнему и — свободе! Постарайся, мой мальчик, вырасти свободным и с сердцем, исполненным любви.
   — Я постараюсь…
   Оправдал ли я это обещание, данное Шолому-Якову Абрамовичу?
   Сегодня, сидя в этой тюремной камере, я свободен? Внутренне — да! А доброе сердце? Каюсь, нет: у меня не доброе сердце.
   Но почему? Почему так получилось?..
   Дети в одесской Первой Талмуд-Торе учились не четыре года, как в других европейских духовных училищах, а пять лет. Дополнительный год уходил на те предметы, которые — для светского образования — ввел наш директор.
   Без отца наша семья в материальном отношении жила очень трудно, денег постоянно не хватало, и во время летних каникул мне приходилось работать: я устраивался посыльным в какой-нибудь магазин или контору, как правило, к дальним родственникам. Платили мне от трех до семи рублей в месяц, в зависимости от степени родства, но и эта небольшая сумма была ощутимым пополнением нашего вечно дырявого семейного бюджета.
   В 1913 году я успешно закончил Талмуд-Тору, и передо мной открылась возможность поступить в гимназию или реальное училище. Но, уважаемые граждане и товарищи, не тут-то было! Дальнейшее образование требовало денег, а их у нас не имелось, хотя мой старший брат и сестра уже работали. Но средств хватало только на довольно скудную жизнь. Словом, мое дальнейшее образование откладывалось до лучших времен. Или, как говорят русские, не с нашим рылом в калашный ряд.
   Я пошел работать, и получилось так, что стал электромонтером — мастерство я осваивал постепенно, на разных предприятиях: сначала в электротехнической конторе Карла Франка (у этого господина, который во гневе страшно выкатывал глаза и топал ногами, я прослужил не больше месяца: с детских лет не выношу, когда на меня орут), потом в мастерской Ингера, где я задержался до 1916 года. Днем я монтировал электропроводку в частных домах и всяческих учреждениях, получая от двадцати до тридцати копеек в день, что, смею вас заверить, по тем временам совсем неплохо. По ночам занимался ремонтом вагонов в Ришельевском трамвайном парке Бельгийского общества, а в выходные дни превращался в подручного электротехника в одесском русском театре, и с того времени родилась у меня неистребимая любовь к театру, актерской среде, к запаху и хаосу кулис, а если шире — вообще к искусству и литературе. И сейчас я думаю: если бы не вся эта заваруха, начавшаяся в феврале 1917 года… Может быть, стал бы я драматургом или сочинял романы из такой пестрой и красочной жизни еврейского народа, живущего в России. Как мой первый учитель Менделе Мойхер-Сфорим. И стал бы я… Все, все!.. Виноват. Есть во мне эта чисто российская маниловская мечтательность. С кем поведешься…
   В 1916 году я перешел — по причине более высокого заработка — на новую работу: стал электротехником на консервной фабрике братьев Авич и Израильсона. И таким образом, граждане и товарищи новой социалистической России,-получается, что электротехническим делом я занимался вплоть до Февральской революции 1917 года, получив к тому времени квалификацию подмастерья. Негусто, конечно. Но не взыщите: сделал, все что мог.
   Впрочем, наверняка на ниве электротехнического поприща я мог бы достигнуть большего, если бы не главное мое призвание, которым оказалась — от судьбы не увернешься — революционная и политическая борьба.
   И на эту стезю (пытаюсь быть объективным) меня толкнули жизненные обстоятельства: я мужал в социальной среде, в которой народ — не только мои соплеменники-евреи, но и русские, украинцы, греки, молдаване, то есть низы одесского общества — жили в крайней нужде и угнетении.
   Первыми моими наставниками на этом пути были брат Лев и сестра Розалия, которые еще в 1903 — 1904 годах примкнули к социал-демократам, я бы сказал, к умеренному их крылу. Как теперь понимаю, их идеалом был западноевропейский парламентаризм, то есть путь к справедливому обществу через мирную парламентскую борьбу.
   Мне же казалось, что для России парламентаризм не подходит: пока раскачаешь эту махину дебатами и политическими спорами… Революция — вот быстрый и радикальный путь в достойное будущее. Четырнадцатилетним мальчишкой я познакомился с тактическими лозунгами социалистов-революционеров, и партия эсеров стала моей партией — я не изменил ей до самого конца, до разгрома нашей организации большевиками в 1918 году.
   Уже началась первая мировая война, когда я познакомился с товарищем Гамбургом. Под этим псевдонимом скрывался студент-эсер Горожанин. Впрочем, это тоже псевдоним. Настоящая фамилия первого моего революционного поводыря — Кудельский5 Валерий Михайлович. Этот человек принимал меня в партию социалистов-революционеров. С ним я начинал свою революционную деятельность: мы вместе организовали нелегальный кружок из студентов Малороссийского университета, в котором изучали программу тактики и стратегии эсеровской партии — мы готовились к неминуемой, по нашему убеждению, революции. Лично я просто физически чувствовал ее приближение, будто жар праведной классовой борьбы касался моего лица.
   И революция, граждане и товарищи, грянула!
   Только надо сделать одно отступление перед тем, как перейти к революционным событиям.
   Повторюсь: наверняка в другой, мирной Российской империи первой четверти двадцатого века я выбрал бы другую профессию. Я стал бы писателем. Работая, занимаясь делами подпольного студенческого кружка, изучая народовольческую литературу, которой я в ту пору увлекся (особенно покорила меня грандиозная фигура Андрея Желябова), я сделал первые, пусть робкие шаги на литературном поприще: по ночам писал стихи. Мне удалось опубликовать несколько стихотворений в журнале «Колосья», в детской газете «Гудок» и одно даже в еженедельнике «Одесский листок», самым популярном издании города. Короткие, правда, стихотворения. Но ведь дело не в количестве строк, верно? Впрочем, судите сами:
   И в некий Час, Когда за мной Слетит на Землю Ангел Смерти, Я вздрогну от его: «Поверьте, Пора домой».
   …Итак, грянула Февральская революция 1917 года.
   Мне семнадцать лет. Я агитатор первого Совета рабочих депутатов: «Товарищи рабочие (биндюжники, рыбаки, матросы, железнодорожники…)! Все, как один, в революционные ряды бойцов за всемирное братство людей труда! Смерть капиталистам-эксплуататорам!»
   И тут неожиданное известие из местечка Сосница Черниговской губернии: умер мой дед по отцовской линии и оставил своему любимому внуку, то есть мне, наследство — триста рублей. Состояние! Еду в Сосницу, бросив все революционные дела. Не еду — пробираюсь: поезда ходят нерегулярно или совсем не ходят, кругом шныряют банды всех оттенков — зеленые, красные, Маруськи-Грешницы, Борьки-Костолома; грабежи, убийства, горят барские усадьбы…
   Все-таки добираюсь до Сосницы, получаю дедово наследство, которое, однако, изрядно обесценилось, — буквально все цены подскочили в несколько сотен раз. Тогда я впервые услышал это слово: инфляция.
   Одесса далеко — не доберусь. Поближе — Харьков.
   Туда и подался. Мама моя родная! Что же творится во второй столице той самой Украины, которая, оказывается, жаждет самостийности! И об этом кричат все местные газеты. Что интересно: и по-украински, и по-русски. Содом, конец света. Нет, не буду описывать революционный Харьков — нет нужных слов: их еще не придумали люди. И как бы сказала моя мама — кушать хочется.
   Ищу работу. Нахожу: я — конторский мальчик, то есть на побегушках в Торговом доме Гольдмана и Чапко. Миска супа и кусок хлеба обеспечены. И жилье: в конторе есть чуланчик, в нем тюки со старыми бухгалтерскими книгами, на них мешок с прошлогодней соломой: сплю в обществе мышей, но хоть тепло — май. А вы знаете, что такое май на Украине? Нет, вы не знаете… Дописывайте сами в стиле Николая Васильевича Гоголя. Ладно… но что же дальше?
   И тут находят меня, представьте себе, местные эсеры, соратники по классовой борьбе. Как находят? Кто сказал? Загадка. До сих пор загадка с явным привкусом мистики и чертовщины. Нашли — и сразу в дело: оказывается, грядут выборы в Учредительное собрание и надо агитировать за наших кандидатов, прежде всего среди крестьянских масс, интересы которых, к немалому моему (следствие политического невежества) удивлению, выражает наша партия… Совершенно нетронутый, девственный пласт народной жизни — в смысле пробуждения революционного сознания. И будить его надо не где-нибудь, а во глубине России.
   И оказываюсь я… Никогда не догадаетесь, где. И не пытайтесь угадать. В Симбирске! Да! И еще раз — трижды да! На родине вождя мирового пролетариата Владимира Ильича Ленина (о чем, впрочем, тогда я еще не ведал). Буквально охрип на митингах и собраниях и в самом Симбирске, и главное, в окрестных селах. Получается! Более того: аплодируют, крики «ура», восторги: «Качать Кучерявого!» На самом деле у меня тогда была роскошная шевелюра. Не то, что сейчас… Укатали Сивку крутые горки, как говорят русские товарищи по классовой борьбе. И тут происходит уж совсем невероятное: меня выбирают (не забывайте — семнадцать лет пареньку) в симбирский Совет крестьянских депутатов. И уже в этом новом качестве товарищи направляют меня в уездный городок Алатырь: там, разъясняют они, крестьяне — уже абсолютная темнота, а в смысле понимания текущего политического момента — конь не валялся. Еду! Опять выступления на деревенских сходках — то я на телеге, то на паперти церкви, то на крыльце помещичьего дома, который реквизирован беднейшим крестьянством (и разграблен, надо признаться), а хозяин-барин сгинул неведомо куда. Мой главный тезис:
   — Запомните, мужики: есть в России только одна партия, которая защищает ваши интересы, — это мы, социалисты-революционеры!6 И потому на выборах в Учредительное собрание голосуйте за наш список! И опять: «Ура!», «Даешь эсеров!»,
   «Землица — наша!» А в моей молодой груди бушуют радость, подъем и убеждение пополам с удивлением: «Умею с российским крестьянством разговаривать!»
   И во время одного такого митинга — весть, как молния: в Питере большевики власть взяли!
   Товарищи, которые со мной на агитацию в такую даль приехали, в один голос:
   — В Петроград! На баррикады! Вся власть Советам! А я… И не знаю, как объяснить. Сердце заныло: домой, в Одессу, к маме.
   До родного города я добрался в сентябре 1917 гола. Каштаны на Дерибасовской были уже в пурпурных с коричневыми краями листьях, на море бушевали осенние штормы, иногда ложились густые туманы, и непонятно было, где ревущее море, где небо, где земля. На Привозе продавали огромные полосатые арбузы из Херсона, копченую серебристую кефаль, черный виноград «Изабелла», пахучие серо-желтые плитки подсолнечного жмыха, которые одесситы приобретали особенно бойко — начались перебои с хлебом. С десяти часов вечера объявлялся комендантский час. В оперном театре давали «Евгения Онегина», и Ленский на дуэль выходил с красным революционным бантом на груди, а на Потемкинской лестнице в середине дня, если пригревало солнышко, в серые гнезда собирались беспризорники. Когда я возвращался домой поздно вечером — с митинга или с занятий боевого отряда, где бойцами были большевики и эсеры (мы совместно готовились к боям за Советскую власть в Одессе, понимая, что без баррикад не обойтись), мама, встречая меня, голодного, грязного после занятий на плацу стадиона бывшего клуба «Генрих Вайтер и К°», с кобурой револьвера на боку, — бедная мамочка обнимала младшего сына и плакала.
   — Чует мое сердце — ты, Яшечка, пропал! Ваша окаянная революция раздавит тебя, как не знаю кого. Как клопа в спальне толстой Блюмы, — Блюма, торговка парфюмерией с лотка у кафе «Грезы», что возле Люка на Приморском бульваре, была нашей соседкой. — Ты видел, сколько у нее раздавленных клопов на стене с картиной «Волхвы с дарами Христу»? И этот твой револьвер! Ты что, собираешься убивать живых людей? Я ненавижу его!..
   А я его любил. Я гордился своим револьвером. Я уже знал, какая в нем заключается сила. И власть, граждане и товарищи! Власть, которая…
   Фу ты! Ключ гремит в скважине двери. Обед позади, прогулка была, ужинать рано. Значит, опять на допрос. Хорошо, что сижу на родной Лубянке. Пока… Кое-кто из бывших товарищей здесь. Бумагу и карандаш дали: «Все подробно, автобиографию от „а“ до „я“. Будет исполнено, гражданин начальник! Что? Да иду же… Я вам не Ванька-Встанька. Вот… Поднялся. Только число поставлю. Для истории.
   18.Х. 1929. Лубянка, ОПТУ, внутренняя тюрьма, камера № 14».
   Будет ли у Якова Григорьевича Блюмкина в нашем правдивом повествовании время, вернее возможность, дописать свою кроваво-романтическую автобиографию? Кто знает… Поэтому доведем жизнеописание нашего героя хотя бы до мая 1918 года, когда начались уже известные читателям события в Москве.
   Итак, Одесса осенью 1917 года. В портовом городе начинаются революционные бои за власть: «Да здравствуют Советы рабочих, солдатских, матросских и крестьянских депутатов!», «Хай жывэ самостийна Украина вид Кыева до Бэрлыну!»
   В январе 1918 года в результате жестоких уличных боев большевистско-эсеровских отрядов с войсками Центральной рады и гайдамаками в Одессе устанавливается Советская власть, и бесстрашный, яростный, переполненный революционным энтузиазмом Яков Блюмкин в гуще событий.
   Но не только революция сотрясает страну — продолжается Первая мировая война, и новорожденная республика Советов в критическом положении: на Украине части совсем недавно созданной Красной Армии ведут тяжелые бои с наступающими войсками Германии, которые действуют в союзе с Центральной радой. И солдаты на фронтах не знают, что в Брест-Литовске уже начались сепаратные переговоры с немцами. «Только заключив немедленный мир, — убежден Ленин, — на любых условиях, мы спасем революцию».
   Яков Блюмкин записывается добровольцем в матросский «железный отряд» при штабе 6-й армии Румынского фронта, участвует в кровопролитных боях; его отряд вливается в 3-ю Украинскую армию.
   Двенадцатого марта 1918 года (обратите внимание: 3 марта уже подписан Брест-Литовский сепаратный договор, но его условия, тяжкие и позорные для России, еще не действуют) 3-я армия оставляет Одессу и спешно, почти панически отступает к Феодосии, двигаясь в Крым несколькими колоннами.
   Наш герой, уникальный в своем роде — восемнадцать лет, не забывайте! — стремительно движется вверх по лестнице военной карьеры: в Феодосии его вводят в Военный совет армии в качестве комиссара, через неделю он становится помощником начальника штаба. В начале апреля 1918 года Яков Григорьевич Блюмкин — начальник штаба 3-й Украинской армии. Согласитесь: впечатляет!
   И тогда, в апреле восемнадцатого года с юным красным командиром происходит странный, необъяснимый случай. Или событие. По всем материалистическим законам (а был Яков Блюмкин в своем мировоззрении материалистом, атеистом, ни в какого бога не верил, религия для него была, по Марксу, «опиум для народа»; впрочем, он серьезно не размышлял на подобные темы: не до того, другое захватило нашего героя) — так вот, по правилам материалистического пребывания человека на земле должна была в ту теплую апрельскую ночь оборваться жизнь Якова Блюмкина. А случилось это в маленьком татарском селе Коктебель на берегу голубой бухты, в двадцати верстах от Феодосии. Пришло донесение, что там в своем доме некий поэт Максимилиан Александрович Волошин укрыл нескольких контрреволюционеров, которых разыскивала местная ЧК. Туда и отправился краском Блюмкин с небольшим отрядом верных бойцов — бесстрашный революционер был весьма склонен к всяческим приключениям, ибо в одной из своих ипостасей, может быть, основной, был авантюристом.
   Но нет! Пожалуй, об этом мистическом событии пусть расскажет сам Яков Блюмкин. Если будет тому благоволить Судьба. Если у нашего героя будет на это время.
   Все в руках фортуны, дамы и господа!
   Из Феодосии 3-я армия с жестокими боями отступает к Харькову — через Лозовую, Барвинково, Гусаровку, Никитовку, Славянск.
   В Славянске к начальнику штаба армии инкогнито, ночью прибывают двое в штатском, товарищи по партии эсеров. Короткое тайное совещание. Яков Блюмкин берет троих своих верных бойцов из числа штабных ординарцев, на несколько дней передает бразды правления своему заместителю, и конный отряд из шести человек исчезает в теплой апрельской ночи.
   В Харькове происходит вооруженное нападение на Государственный банк. Захвачено четыре миллиона рублей: «На нужды революции», — говорит руководитель экспроприации Яков Блюмкин директору банка, который уложен на пол лицом вниз и — «Руки на голову!», а к виску дрожащего, весьма полного господина приставлен так любимый нашим героем револьвер.
   Свидетельствует П. А. Зайцев, начальник Одесского военного округа в ту революционную пору: Блюмкин предложил командующему Третьей армии П. С. Лазареву взятку в десять тысяч рублей, столько же намеревался оставить себе, остальные деньги он собирался передать партии левых эсеров. Под угрозой ареста Лазарев потребовал, чтобы уворованные деньги были возвращены в банк. Блюмкин подчиняется, но банку возвратили только три с половиной миллиона рублей. Куда подевались остальные пятьсот тысяч рублей, выяснить не удалось.
   Но самое невероятное (впрочем, почему невероятное?..) в этой истории заключается в том, что красный командир Яков Григорьевич Блюмкин отделался легким испугом. Если вообще испугался. Ведь человек он бесстрашный.
   В начале мая 1918 года 3-я Украинская армия республики Советов была расформирована, и наш опасный герой, как уже знают читатели, объявляется в Москве, поступает в распоряжение Центрального комитета партии левых эсеров, который (хлопотами В.А. Александровича, члена ЦК эсеровской партии и одного из заместителей председателя Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией) рекомендует его для прохождения службы в ведомстве товарища Дзержинского. И буквально через несколько дней на новом поприще Яков Блюмкин уже стоит во главе только что созданного отдела по борьбе с международным шпионажем.
   Шестого июля 1918 года была суббота. Утро разгоралось солнечное, безветренное, обещая жаркий летний день.
   Всю ночь Яков Блюмкин и Николай Андреев не спали в своем номере гостиницы «Эллит», готовились к «акции», пили крепкий чай, возбужденно спорили, переходя с высоких тонов на свистящий шепот, много курили, и в горле у обоих першило от табачного дыма.
   Потом — было около трех часов ночи — Яков сел писать письмо-завещание другу, бывшему эсеру, покинувшему ряды партии, имя которого архивы не сохранили.
   В пять утра Николай Андреев отправился в Первый дом Советов7, там жил П. П. Прошьян, член ЦК партии левых эсеров, у которого надлежало получить «средства», необходимые для осуществления «акции». И за ним Яков согласно разработанному плану заедет уже на машине, полученной в ЧК.
   В дверях Яков Блюмкин остановил боевого товарища:
   — Подожди, Коля. Давай на всякий случай простимся здесь. Дальше везде мы будем на людях.
   — Да… Простимся! — голос молодого человека сорвался. Было Николаю Андрееву в тот год девятнадцать лет: невысокий, рыжий, худой, он ходил по-матросски, вразвалку, и походка совсем не вязалась с его хилым обликом.
   Они крепко обнялись и так постояли несколько мгновений молча.
   Николай ушел. Яков Блюмкин прошелся по комнате, возник у распахнутого окна. Их номер был на втором этаже, и окно выходило в захламленный двор. Судя по резкой тени, упавшей на одну половину двора, солнце уже поднялось.
   «У меня еще три часа времени. Может быть, поспать?»
   Яков упал на кровать, не раздеваясь, в ботинках. Пружины мягко покачивали.
   «Я на самом деле засыпаю, — подумал юный террорист. — Нет, нельзя…»
   Он резко поднялся и начал медленно ходить из угла в угол — как заведенный.
   В девять утра он был в своем кабинете на. Лубянке, вынул из стола папку с делом Роберта Мирбаха (протоколы допросов, переписка с генеральным консульством Королевства Датского об арестованном ЧК офицере австро-венгерской армии, Датское консульство по просьбе германского посольства взяло на себя все переговоры; тут же находилось и «обязательство» Роберта Мирбаха сотрудничать с Чрезвычайной комиссией), и положил папку в портфель.
   Далее его путь лежал в общую канцелярию, где по случаю субботы оказалась только дежурная секретарша, миловидная барышня с кукольным лицом и роскошной грудью.
   — Мне, пожалуйста, бланк комиссии, — спокойно и строго сказал Блюмкин. — Надо составить важный документ.
   Бланк с пугающим грифом вверху: «Всероссийская чрезвычайная комиссия по…» — он тут же получил, вернулся в свой кабинет, заправил бланк в пишущую машинку и, сосредоточившись, отстукал — медленно, ударяя по буквам одним пальцем:
   Всероссийская чрезвычайная комиссия уполномочивает ее члена Якова Блюмкина и представителя революционного трибунала Николая Андреева войти в переговоры с господином германским послом в Российской республике по поводу дела, имеющего непосредственное отношение к господину послу.
   Председатель ВЧК:
   Секретарь:
   Подпись секретаря Ксенофонтова довольно умело тут же подделал сам Яков Григорьевич — накануне он долго тренировался.
   Подпись Дзержинского подделал член ЦК партии левых эсеров, который тоже работал в Чрезвычайке, кабинет его был этажом ниже, и он находился в это субботнее утро на своем рабочем месте, потому что «был в курсе». И — ждал. Росчерк «железного Феликса», который на Лубянке все знали, у него получился просто великолепно.