Степан помолчал, подумал – и решил остаться на Дону.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Светло-зеленая луна задержалась над высокими, грозными бастионами. Таинственно и нежно осветила она просторную, совсем недавно угомонившуюся крепостную площадь. Широкая луна беззаботно купалась в сверкаю­щей реке, обсыхая в бархатистых и мягких травах. Торжественно и медленно она проплывала по фиолетовому небу предначертанным ей путем.
   Сказочная угрюмая тишина стояла на обширном пространстве вольной донской земли. Посредине Дона переливалась серебряная гладь. Волны еще не плескались. Казалось, Дон не тек, а стоял неподвижно. Но уже затеплилась далеко на востоке утренняя заря…
   Первыми просыпаются прожорливые рыбехи: мелкий сазан, селява, стремительная чехонь, стерлядки. Они проворно выскакивают из серебристой глади, взмахивают, вынырнув из воды, хвостом и шлепаются, сверкнув чешуей, в воду. Сколько тут рыбы! То там, в затончике, то здесь, у самого отлогого берега, только и слышно: бульк-бульк-бульк.
   Разыгралась рыба на ранней заре. Разыгралась так, что и спокойный Дон, словно от веселья, покрылся густой перебегающей мелкой рябью. Тепло будет.
   Против размахнувшегося широко течения с быстротой птицы, неглубоко под водой и на поверхности ее, мчатся длинные косяки мелкой рыбы. За ними, словно за резвыми табунами коней, гонятся хищники – так быстро, что, разрезав острым носом воду, оставляют позади себя белую ершистую пену. Длинноспинные, сероватые, они напоминают просмоленные казачьи струги, перевернутые днищами кверху. Это белуги, каждую из которых можно уложить на две подводы.
   Над косяком рыбы кружатся вечно голодные прожорливые чайки.
   Над проснувшейся степью уже взмыли высоко в небо, вскружились степные орлы. В густых камышах проснулись вертлявые кряквы. Медленно поворачивая головы, осторожно и важно ступая, вышли цапли за ранней добычей.
   Солнце поднялось над землею. Оно взошло, искристое и светлое, теплое солнце. Его ждали воды и травы, леса и луга. Его ждала отдохнувшая за ночь земля. Его ждал человек.
   Настало утро.
   Грозно и тяжело, со скрежетом и лязгом, открылись железные ворота Азова. Казаки, по пояс голые, с гиком, с криком погнали строевых лошадей в низину Дона.
   Кони, поднимая густую пыль, влетели один за другим легкой бурей в свежую воду. Густая, отчетливая дробь копыт отдавалась эхом на том берегу реки, за ближним леском, за крепостью.
   На белом коне Татаринова грозой выскочил Стенька Разин. Летит, будто ничего не видит – ни земли, ни солнца. Душа млеет от радости и счастья, когда он сидит на атаманском коне. Глаза горят. В левой руке – поводья дорогой уздечки, в правой – наотмашь плеть. Босой, загорелый. Светло-русые волосы разлохматились, секут по глазам, а он крепче прижимает запыленными пятками шелковистые бока Черта. Вскочил Стенька на кручу и, словно безумный, стремглав полетел в реку. Белая высокая волна скрыла под собой отчаянного седока, прилипшего к спине коня.
   – Стенько, Стенько! – закричала с высокой насыпи испуганная Татьянка. – Уто-о-о-нешь… Батяньке скажу-у-у-у! Атаману войска скажу! – Приложив руку козырьком ко лбу, Татьянка прижмурилась, глянув на солнце, и так застыла в своем синеватом платьице под лучами солнца. – Утонет! – проговорила она и села на землю.
   Посредине реки показалась белая голова лошади с раздувшимися ноздрями. Атаманский конь тяжело плыл назад, переваливаясь с боку на бок.
   Но где же Степан? Куда он подевался?
   – Стенько! Стенько! – звала его Татьянка и, не услышав ответа, вскочила, побежала к Дону.
   Белый конь, лоснясь на солнце, встряхиваясь, остановился возле молодой осоки, повел ушами, стал лизать голую спину Стеньки, лежавшего на песке.
   – Стенько! – отчаянно вскрикнула подбежавшая Татьянка. Слезы брызнули из ее глаз густым градом. Горячие, покатились по вздрагивающим щекам, окропляя платье, скатываясь на теплый прибрежный песок. Татьянка не без страха подошла к парнишке. Одна сверкнувшая на солнце слезинка упала на голову Степана и затерялась в его мокрых волосах. Конь лизал бронзовую спину юноши, пытался ущипнуть ее губами, осторожно хватал крепкими зубами за мокрые штаны.
   Степан лежал, не шевелился.
   Всплеснув руками, побледнев, Татьянка вскрикнула:
   – Утонул! Господи! Стенько утонул! Да что же теперь будет?
   Стенька повернул голову, широко открыл глаза:
   – Ну что горланишь-то? Аль не видишь, дуреха-рыбеха, я коня испытываю… Поди-ка ты отсюда прочь! Поди, говорю, прочь! Не дело тебе, бабе, бегать за казаком.
   Татьянка совсем смутилась. Ее густые ресницы запры­гали, глаза заулыбались, губы раскрылись, сами засмеялись:
   – Ты коня испытывал?.. А я думала… Смешно!
   – Коли тебе смешно, поди поскорее прочь! Сказано! А коли не смешно, возьми коня за узду да подержи. Встану да в Дон его поведу.
   Татьянка держала коня за узду, а Степан, у которого лицо было в мокром песке и глине, пошел умываться в Дон. Конь танцевал, перебирая ногами, рвался вслед за Степаном, вытягивая крутую, гибкую шею.
   – Ино каково у нас вышло? Испугалась! – черпнув ладонями воду, сказал Стенька коню. – Ты погоди! Я тебя еще не таковым наукам обучу. Будешь ты у меня смышленый конь, всю конскую грамоту одолеешь…
   Умылся Степан, вскочил на коня, снова кинулся в Дон. Там, подальше от берега, многие казачьи кони взбивали копытами белую пену до небес; возле коней барахтались казаки, прыгали с коней и так задорно смеялись, что их веселый смех слышен был далеко в степи, в крепости, за курганами.
   Гололобый, черноусый запорожский казак тянул за уздечку в воду вороного коня, а он, высокий, тонкий, упрямый, взвивался, как змея, становился на дыбы. Не любо ему лезть в воду. Ему бы в степи гулять-резвиться. Он норовил оборвать повод, сбить голого казака, накрыть его копытами. Казак тоже был упрямый. Он ловко вскочил на спину вздыбившегося коня и что есть силы сжал ногами его упругие бока.
   Из крепости вышла Варвара.
   – Ох, Варвара! – сказали казаки.
   Белолицая, румяная, стройная. Легкое белое платье вьется степным ветерком, ласково облегает ее высокий, красивый стан. Варвара с подругами. Она поклонилась красному солнышку, пошла навстречу ему легко и свободно. За ней две подружки: платья синие – из бархата, длинные, вверху обтянутые, как у боярышень в Москве, внизу – широкие, что колокол. Пояса жемчужные. Сапожки красного нежнейшего сафьяна. Одна – известная красавица, сестра атамана Ивана Каторжного Лушенька, другая – сестра простого казака Серьги Данилы – Дашенька. У той и у другой татарские небольшие, черные, как углины, глаза. И сколько в них блеску! У той и у другой тонкой стежечкой длинные брови; у той и у другой смуглые лица.
   Четверо запорожцев, стоявших возле крепостных ворот, покрутили оселедцы на бритых головах, подкрутили усы длинные.
   – Оце, ах! Казак-казачина, на що тебе мати уродила! – сказал один из них, толстяк. Другой, сухопарый, ответил:
   – Щоб та дивчина мене полюбила!
   Третий, широкоплечий, сказал:
   – Та що ж вона, подарила мени чорни очи…
   Четвертый сказал:
   – Ох, хлопци! За такими очима без свита ясно. Як сонечко грае!
   – Гарни девки с лица, як жар-птица! – сказал толстяк. – А вот у мене жинка така красавица, що як у викно гляне, то вси люди од викна тикают! Вона у мене чорнобрива, як риже теля. Ряба, як решето, повна, як огирочек, червона, як рак. Вон яка у меня жинця! Гарна, як телица, а разумна!.. Разумна, як ягниця! На носи бо­родавка, чоловика доброго побаче моя жинця, зразу гавка! Вон яка у мене гарна жинка!
   Красавицы переглянулись, засмеялись.
   – Добра у тебя жинка! Добра! – сказал сухопарый.
   – Така добра, така добра, що и придуматы не можно, – ответил толстяк. – Вона у мене мае губу вид вуха до вуха. Дви губы – холява![2] А як иде, так носом землю подпирае! У моей Ганки нос – через Днипро мост!
   – Ха-ха! – раскатывалось эхо по Дону.
   – А чого ви, хлопци, рыгочете?! Такой бабы, як моя, во всем свити не знайдешь, – расписывал казак. – То не бида, що у ней одно око, та й те перервано!..
   Казачки устремились в степь, чтобы набрать свежих медвяных цветов. И широко полилась за ними старинная казачья песня:
 
Ой, да ты взойди, взойди,
Взойди, солнце красное,
Взойди над горою ты,
Взойди над высокою,
Ой, да над дубравою, над зеленою!
 
   И неслась эта песня, дорогая сердцу, как живая сказка, над необъятными пахучими полями.
   А огромное солнце поднималось все выше и выше.
 
Ой, да ну, взойди, взойди,
Взойди, солнце, радостно,
Вот и осуши ты нас,
Согрей платья цветные…
 
   И с берегов реки, где купали коней резвых, поили дон­ской водой, словно чистой слезой, доносились ответные голоса. Гуще всех, раскатистее всех голосов слышен был голос Левки Карпова:
 
Ой, да обогрей, солнце,
Согрей же нас, молодцов.
Ой, да мы не воры, братцы,
Не воры-разбойнички,
Ой, да Дона тихого мы работнички!..
Ой, да!..
 
   Хорошо в благодатном краю.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   В крепости загудело гулкими раскатами. Эхо разлилось по степи звоном медным. Перекатилось за Дон-реку, помчалось, понеслось молнией в Придонье.
   Закачалась, пригнулась, прилегла к земле тонкими молодыми стебельками зеленая травушка.
   Могучие, густые, дробные колокола Иоанна Предтечи надрывались.
   Гром-колокол гремел гуще и гуще.
   Дон-дон!
   Дон-дон!
   Дон-дон!
   Возле Иоанна Предтечи с быстроглазым Якунькой стояла помолодевшая Ульяна Гнатьевна.
   – А почто колокол так гуде? – спросил Якунька.
   Ульяна сказала:
   – Да то разве колокол? У нас в Москве, бывало, загудят во праздный день все сорок сороков – земля качается…
   – А далеко та Москва, маманя?
   – Далече, сынок, далече…
   – Давай-ка, маманя, положим краюху хлеба в сумку и пойдем в Москву, звон сорока сороков послушаем.
   – Подрасти – сходим. Непременно сходим.
   – Когда ж я подрасту? Вчера был мал, сегодня мал. Одно и то ж сказываешь каждый день.
   От сильного громового удара Ульяна перекрестилась. Якунька тоже перекрестился.
   – А что то ен, маманя, пужае нас?
   – Да он не пужает.
   Казачьи женки, казаки, дети, выходя из домов, крестились. Пришли на майдан увечные воины. Войсковые казаки, одевшись по-походному, толпились возле куренных атаманов. Они знали, что колокола гудят сегодня не для божьей молитвы, а для суда над теми, кто нарушил обычаи войска, преступил принятые законы.
   В красном кафтане с черными рукавами промчался на вороном коне казак. Из-под высокой шапки, напоминавшей стрелецкую, выбивались рыжие волосы. Пушистая рыжая борода развевалась на широкой груди. То был храбрейший казак Иван Подкова. Покручивая плетью, он зычно взывал:
   – Люди вольные, казаки! Сыны земли русской: рязанские, казанские, московские, суздальские, новгородские! Повелением атаманов идите во степь, за крепость, для дела важного…
   На Никольской башне грозно ударил всполошный набат. Громыхнула пушка, закрыв дымом пороха Ташканскую стену.
   Варвара, Дарьюшка да Лушенька с подружками поспешили с поля в крепость. Они несли полевые цветы: синие, желтые, оранжевые, белые. Каких только цветов они не набрали! Шелковисто-золотого ковыля, степной ромашки с большими белыми лепестками, горделивых тюльпанов и васильков. Они ярко горели разноцветным огнем, украшая простые платья казачек.
   Когда женщины прибежали на майдан, Иван Подкова выкрикивал:
   – Все люди увечные и неувечные, встречные и попе­речные, старые и долговечные, все бабы… идите в степь… поспешайте! Войсковой судия Михайло Черкашенин по строгости законов будет нынче чинить суд праведный…
   Четыре барабанщика в коротких серых кафтанах, в высоких лохматых шапках с жаром ударили густую дробь по телячьей коже высоких барабанов.
   Толстый тюремный ключник Аким Тетеря распахнул железные двери тюрьмы, вывел бледного казака-табунщика Апанаса Сидоркина и одетую не по русскому обычаю толстуху бабу со вздернутым носом – Марину Куницкую.
   Марина остановилась и злобно поглядела в толпу.
   – Ну, ты! Блудня! – строго сказал ключник Тетеря. – Поди-ка на телегу, не задерживай!
   Та вскинула голову, стряхнув льняные косы с плеч, стукнула каблучком красного сапожка по деревянной мостовой, подхватила белыми пухлыми руками пышную юбку и вскочила в телегу, запряженную волами.
   Аким Тетеря вывел еще одного казака – Ксенофонта Кидайшапку – длинного, худого, с желтушным лицом. Он трясся от страха и как юродивый ухмылялся.
   – Поди, – сказал кто-то в толпе, – и вправду Кидайшапка умом рехнулся?
   – Когда с Маринкой валандался, – проговорила дородная баба в цветастом платке, – в ту пору умом не рехался? В тюрьму кинули – вмиг рехнулся! Блудня! Каково-то ныне Маланье, бабе его несчастной!
   – Ги-ги! Милан! – всплеснули руками бабы. – Да Маланья-то его – красавица, не чета этой панночке. Она найдет себе другого, доброго казака!
   Статная и красивая казачка Маланья, закрыв лицо подолом, рыдала в толпе и голосисто причитала:
   – Почто ж ты, Ксенофонтушка, покинул меня, оставил одну перед всем светом белым, опозорил меня, молодую…
   Ксенофонту указали место в телеге. Он стал спиной к Маринке Куницкой. Глянув в толпу исподлобья, скорчил рожу, хохотнул и смолк. Он уже знал, какая кара ожидает его. Жалко ему стало голосившую Маланью, с которой прожил без малого десять лет. Жалко ему было и полячку Маринку Куницкую. До чего ж была хороша, сладка и ладна… Ум помрачался. Три года прожили втайне, по-воровски Ксенофонт с Маринкой.
   Вывели из тюрьмы Ивана Бандролю – немолодого, крепко сложенного, седобородого и седоусого мужика, бежавшего от князя Никиты Одоевского.
   – Покойничек, – безнадежно махнув рукой, сказала круглолицая молодка, покрытая цветастой персидской шалью, небрежно накинутой на плечи. – Душа казака, почитай, очистится от греха.
   Лицо Бандроли – что пергамент. Глаза ввалились, длинный нос заострился, побелел.
   – Эх, – сказал Бандроля, – бежал я от князей, бояр. Прибежал на Дон. Искал вольницы, правды, а нашел могильную сырую землю да смертушку свою с таким бесславием…
   Слов его в толпе не было слышно из-за барабанной дроби, которая то затихала, то вновь усиливалась, раздирая душу.
   Все знали: Иван Бандроля исходил пешком матушку Россию, все долю свою лучшую искал. Куда только не гоняла его судьбина тяжкая: сидел он в тюрьме в Осколе, гулял в казаках на Путивле, шел скованным по глухой лесной дороге на далекое Белоозеро, куда ссылали казаков да опальных бояр, бежал медвежьими тропинами в Москву-матушку. Боярская Москва под колокольный и кандальный звон сослала мужика, посадила его за высоким дрекольем в каргопольский острог. Тогда в нем сидел Иван Исаевич Болотников. Дреколье давно почернело, сгнило в Каргополе от дождей да сизых туманов. А Бандроля все ходил по Руси. Бывал на Днепре, в Киеве, на Подоле. Гулял по Волге. Хотел Иван бурным Хвалынским морем плыть к шаху персидскому, там счастья попытать, но не больно близко то было, да и землю родимую покидать стало совестно.
   Доном немало дней плыл Иван до Черкасска. Места те были велики и просторны. Нравились мужику. Грели они теплом яркого солнышка сердце беглого.
   Азов брал – живота не жалел Иван, а сейчас словно каменный лежал в деревянной клетке, привязанный цепью. Рядом с клеткой стоял новый некрашеный дубовый гроб, в котором лежал убитый им казак.
   Вышел старик Черкашенин. Лицо его изборождено глубокими морщинами, пристальный, спокойный взгляд охватил все сразу. На нем были просторные запорожские шаровары черного плиса, красные с персидскими узорами по сафьяну сапоги с остроносыми закрутками, посеребренный пояс.
   Вышел старик, и все стихло и замерло. Слышен был только шелест травы под стенами да придушенный голос несчастной, Маланьи.
   Черкашенин кивком головы приказал барабанщикам выйти вперед. Сам он стал за барабанщиками. Два есаула в легких кафтанах из белого шелка – Федор Порошин да Иван Зыбин – остановились: один с левой руки Черкашенина, другой – с правой. Поп Серапион, в черном и длинном одеянии, в черной островерхой шапке, с чернильницей на животе пристроился к Зыбину, а рыжеватый дьяк Гришка Нечаев, тоже в черном, – поближе к Порошину.
   Позади стояли ленивые буйволы, впряженные в арбу с высокими деревянными колесами. В арбе – табунщик Апанас Сидоркин.
   Дальше телега с Мариной Куницкой, Ксенофонтом…
   Четыре атамана в серых шапках – Татаринов, Старой, Каторжный и Васильев – встали в один ряд перед войском. На темно-синих атаманских кафтанах с ремнями через плечо сверкали кривые сабли, украшенные рыбьим зубом и дорогими заморскими каменьями. Штаны – холста синего. Сапоги – сафьяна красного.
   Войско по-пешему, в исправной форме.
   За войском – не пересчитаешь – люда было всякого.
   Поднялась рука Черкашенина – сорок восемь колоколов вместе с гром-колоколом наперебой затрезвонили.
   Поднялась рука еще раз – всполошная пушка трижды ударила, завихрив высоко над крепостью три белых облака.
   …Недалеко от крепости раскинулось молодое, обсаженное хилыми деревьями Донское кладбище. Оно сплошь топорщится свежими крестами, горбится могилами – напоминает о неравной битве, которая недавно происходила здесь. В крепости про нее говорили: «Дон-река три дня кровию текла!»
   Люди пришли на Судейское поле. Оно неподалеку от кладбища. Когда колокола стихли, перестали бить дробь барабаны, люди уселись на траву, суровые, молчаливые.
   – Именем великого войска, – огласил судья, – безотлагательно, ныне же, надлежит нам именем всех казаков и атаманов учинить суд, при нашей твердой памяти да, господь помилует, при здравом уме. Будем мы то делать без всякой черной корысти, без злого умысла, в полном согласии и единомыслии с вами. Нам страшно видети сии бесконечные кресты, еще не обсушенные ветром казачьи могилы. Гниют здесь в земле кости лучших людей Днепра да Дона. Их светлые души отошли с поля брани в иной мир. Не стало в ту пору у нас, дети мои, сыны Дона славные, женки храбрые, двенадцати атаманов, сорока добрых есаулов и трех тысяч простых казаков. Сложили они головы свои за наше добро, за счастье, за нашу волю. Не стало в нашем войске многих отважных казаков, которым повелел бог коротать увечную, убогую, сирую жизнь в Борщевском монастыре под Воронежем.
   Не зажили еще раны кровоточащие, нанесенные врагами нашими – турками, татарами. Мало ли у нас людей в верхних, нижних городках, в монастырях, на Валуйках, в Туле да в Серпухове, в Москве-матушке да в Азове – безглазых, безногих, безруких! Не задарма нам досталась сия крепость, открывшая ворота в Русское море.
   И ныне, дабы миновать нам лютой пагубы, разброда, смуты черной, всякого воровства, измены, коварства и лихоимства, дабы искоренить убийство брата братом же и чтоб не прельщать обманом жену мужнину, а нет – казака женатого, дабы водворить навечно в строю нашем порядок добрый, и чтоб злодеи дела нашего, не насытясь многою казачьей и христианской кровию, не проливали невинную кровь впредь, войсковой суд, по совету с землей нашей и по совету с вами же, будет нещадно карать, побивать, сажать в куль и топить в Дону, вешать на якоре и смерти предавать острыми стрелами всякого казака и атамана, которому взбредет в дурную голову порушить законы войска. Кто из нас будет ныне истинно богат?! Тот, кто не пожалеет для войска ничего. Кто будет знатен на Дону?! Тот, кто не пощадит жизни своей ради нашей земли и государства. Кто будет из нас славен и честен?! Тот, к которому не пристанет лютая измена жене, брату и войску. Грех сладок, а человек падок! Стало быть, чтоб человек по прельщению к воровству и к измене не падал низко, будем служить прямым, сердечным и желательным раденьем до кончины живота своего. И помяните, что смерть есть чаша с вином, которую пьет все живое.
   Черкашенин сел на скамью, положил войсковую печать на стол, крытый вишневым бархатом. Два казака с обнаженными саблями свели с арбы Апанаса Сидоркина.
   – Стой здесь! – сказал один из них.
   Апанас Сидоркин остановился, робко огляделся по сторонам.
   – Табунщик Апанас Сидоркин, – громко и назидательно вычитывал есаул Зыбин, – в ответе ныне перед народом. Вина на нем неискупаема. Сгубленный нерадением Апанаса чистокровный, арабской породы, жеребец Лебедь Белый, с великим страхом, нуждою и голодом, с превеликим терпением доставлен был на Дон из далекой Аравии. Давали мы Лебедю наилучший корм, чистейшую воду, ставили в светлую конюшню и берегли пуще глаза своего. Апанас упустил жеребца в камышник. Отхаживали мы жеребца десять дён – не отходили. Сокрушались мы, слезы лили горючие – не оздоровел. И лекарь, отменно знающий конское дело, Ефрем Голощапов, не спас жеребца. Такого жеребца в войске нам николи не иметь. Резвейший, статнейший и красивейший верховой приплод весь шел от Лебедя. Свезли мы с почестями славных кровей жеребца на телеге, крашенной красным цветом, огородили на конском кладбище отдельно, ограду поставили из серого камня да надпись положили золотом по черной дубовой доске: каких маток дал войску Белый Лебедь, каких коней принесли от него кровные матки, какие атаманы ездили на тех конях и в каких делах и битвах бывали кони незабвенного Лебедя…
   На Судейском поле тяжко вздохнули, задумались. И в самом деле, как тут не задуматься? Лишились такого коня-богатыря. И хотя персидские и туркменские кони почитались прекраснейшими в свете и способнейшими в верховой езде – Белый Лебедь превосходил их. Не шли с ним в сравнение турецкие, египетские, неаполитанские, испанские, туркменские и лучшие азиатские скакуны. Тонкая шея, голова у Лебедя были как у настоящего лебедя. Ноги длинные, тонкие, крепкие. Уши – ровными стрелами. Нрава – огненного.
   Есаул Иван Зыбин с грустью сказал:
   – Не было такого казака на Дону, такой женки казачьей, дитяти малого, какие не любовались бы белым «арабом». Был «араб» резвый, быстрый, птице не уступал… Да, – задумчиво сказал Зыбин, – не верится, да и кому же поверится, что в наших табунах не стало Белого Лебедя.
   Бабы стали подолами вытирать слезы.
   – Апанас достоин смерти, – сказал Зыбин. – Достоин он смерти не только за гибель Белого Лебедя, но и за гибель Лихой – лучшей матки, за воровскую, тайную, ночную случку Лебедя с калмыцкими, карачаевскими, кабардинскими, персидскими да крымскими кобылами. То делал Апанас Сидоркин из корысти, во вред войску, для своей алчной выгоды. А брал за то злодейство Апанас Сидоркин подарки дорогие: кинжал дамасской стали в золотой оправ, саблю, кованную в Багдаде, ножну, убранную мелким камнем и четырьмя жемчугами, кафтан парчовый с поясом в два фунта серебром. Женке своей Хивре он взял у татарина кику с венцом серебряным, золоченым, по по­лям венца – пятнадцать камней, при шести жемчужных сернах, серьги жемчужные да серьги золотые. Далее Апанас Сидоркин позарился, взял у калмыцкого тайши четыре золотых да немало тарелей больших, крест золотный, три перстня серебряных, три покрова, шитых по атласу червчатому золотом и серебром. Еще Апанас Сидоркин брал у кизилбашского купца, для Хиври же, которая и день и ночь о том в молитве пребывала, лицо свое белое, румяное притворными слезами умывала, брал Сидоркин платье длинное, кроенное по-польски… Шито то платье золотом по бархату…
   На Судейском поле стало шумно. Озадачил всех табунщик Сидоркин. Еще больше озадачились люди, когда Иван Зыбин все поименованное положил перед Черкашениным на стол.
   Круглоголовая, раскрасневшаяся Хивря с черными бровями, черными волосами, вдруг, оробев, без охоты хихикнула и тут же, закрыв пухлыми руками лицо, заголосила, запричитала. Знала баба, чем дело пахло.
   – Панночкой схотелось ей пожить. Атаманшей… – произнесла крепкая баба, сидевшая рядом с Хиврей.
   – Боярышней! – со злостью сказала другая.
   – Хватай выше. Царицей хотела стать азовской! – хрипло и грубо сказала третья баба, в кокошнике. – Подымись-ка теперь, стервь, покажи змеиную голову людям, царевна-матушка! Рожа-то, у, какова, бесстыжая, непутевая! Овдовеешь, когда Апанаса на якоре повесят, – тогда поумнеешь!
   – Озолотил бы ее Белый Лебедь, да больно скоро конец пришел ему, – сказал, встав, Тимофей Разя. – Озо­руют, воруют, кому же в том выгода! За таковые дела Апанас недостоин милости. И Хиврю, бабу породы сучьей, не можно миловать. Бить ее следует плетьми без жалости. А избив, предать ее другой смерти – поддеть якорем за двенадцатое ребро. Доколе нам терпеть воровство на Дону, доколе видети срам неслыханный! Ядовитую траву с плевелами рвать не щадя!