Страница:
– Читай далее… – хмурясь сказал Васильев.
– «Астрахань в неверие приходит…»
– Вот сатана! – крикнул Васильев.
– «Во Черкасском городке казаки приходят такоже в неверие, и хотят они вместо церквей-церквушек да часовенок, понастроенных ими наскоро, учинить законом, собравшись в круг со товарищи, наши римские да польские костелы…»
– Хитро панна Ядвига воспламеняет Марину Куницкую на всякие подвиги, – проговорил сквозь зубы Порошин.
Все закипели злобой, когда вычитали в письме Ядвиги:
– «Нам до смерти надобно подчинить Русь, уж больно широко разрослася. Нам надобно закрепить за собою проход в преславные моря: в Меотическое и в Черное, стало быть, подобраться к Азову».
– Братцы! Такого еще не бывало! Далеко клюнула баба Ядвига. Черное море! Меотическое! Будут ей два моря на ее же горе! Накось, стервь, повыкуси!
– «А донских атаманов, – читал Порошин дальше, – Татаринова, Черкашенина, Каторжного, Петрова, Старого, Васильева – сумей всякой тонкой хитростью да предосторожностью поскорее извести ядом без жалости».
– Братцы! – сказал есаул Иван Зыбин. – Да что же это? Куда наши глаза глядели? Стравить ядом атаманов! Ишь куда вклепала Марина Ксенофонта! Теперь понятна нам сия тайна, которую принес нам Смага. Не бывать тому на Дону!
– Гей, ключник! Волоки сюда Марину, скурвую дочь, в пыточную, – сказал Васильев. – Я буду говорить с ней!
Аким Тетеря побежал к тюрьме.
Кому не довелось знать о страданиях русского народа в междуцарствие? Сигизмунд хотел прибрать к рукам своим Русь; Украину он всегда считал своей вотчиной. Турки, татары грозили Москве. Но она не сдавалась, отстаивала свою независимость, не жалея ничего. И вот снова враги поднимали голову…
Два есаула, старик Смага и Алексей Старой, услышав шаги за дверью и голос ключника Тетери, мигом укрылись в потайных казематах башни.
Дверь заскрежетала железом, тонко скрипнула и открылась. Аким Тетеря пропустил вперед Марину Куницкую.
Глаза женщины сверкали злыми огоньками. Она подскочила к Васильеву, гордо вздернула голову, удивленно приподняла круглые полуобнаженные плечи и, впившись черными глазами в глаза атамана, спросила:
– Зачем звал меня, пан атаман?
Васильев молчал.
– Пан атаман, сдается, ты в такой час скучаешь?
По белому нежному лицу Марины одна за другой со светлых, как лен, волос скатывались капли, – на дворе шел дождь.
– Давно скучаю, панна Марина, – хитровато ответил атаман, разглядывая полячку.
– Быть может, пан атаман ждет ласки от меня? – спросила она, тряхнув мокрыми косами. Не зная, как обернется дело, заговорила не торопясь, притворно нежно: – Пан атаман, Наум Васильевич! Не молодой ты, не старый… не женатый! Скучно тебе… Хочешь, приголублю тебя?
Наум Васильев смотрел на нее холодно и строго.
Она подступила к атаману ближе.
Дерзкие глаза ее прямо глядели из-под черных, словно нарисованных бровей. На губах играла улыбка. Высоко поднималась грудь.
– Стало быть, не хочешь меня? Так зачем же ты позвал меня сюда? Зачем терзаешь сердце мое и душу?
Сверкнув огненными глазами, она подхватила белую персидскую шаль, спускавшуюся на спину, и присела к столу. На столе лежали письма.
– О, письма! И писаны по-польски. Про что же они?
– Тебе, панна Марина, те письма читать не след, – грозно сказал атаман. – А позвал я тебя не для утех любовных; не про меня ты, блудня… Позвал я тебя ответ держать за твои дела грязные.
Наум Васильев подошел к столу, закрыл письма.
– Сдается мне, прошло немало времени, как ты прибилась к Черкасску-городу. Ты сказывала, будто в твоей земле, в Польше, тебя притесняли и бесчестили, за то якобы, что ты вопреки воле родительской полюбила нашего казака Ваську Удалого.
– Так было, – сказала Марина. – Насмерть любила, души не чаяла. Кинула отчий дом, кинула богатства, кинула землю польскую и едва не покинула веру свою. Побрела за Василием с великой радостью на Дон, рядом со стременем коня его.
– Похвально, – сказал атаман. – То все нам ведомо. Васька Удалой казак был стоящий. Всем донским казакам казак. Мы Ваську Удалого не попрекали ни в чем. И в том не попрекали, что он избрал в жены тебя из богатого рода-племени свирепого и жестокого пана Владислава Куницкого. Мы приняли тебя на Дону, поили, кормили и рады были тому, что ты обрела покой в наших вольных степях. Подарки мы тебе дарили всякие, кто во что горазд: платья польские дорогие, шали шелковые персидские, замысловатые наряды, добытые в ханских дворцах, дарили перстни, и была ты у нас на виду у всех. За Ваську же Удалого заботы проявили мы немало. Сгинул Васька Удалой, сложил голову под Азовом, а ты, оставшись в Черкасске, завела непристойный блуд. Не то ли сказываю? Покажется мало-мальски казак пригожим, того казака ты с задней двери впускаешь ночью. Разбогатеет казачок, побывав в дальних походах, ты льнешь к тому казаку, соблазняешь своими прелестями…
– То ложь! – сказала Марина. – Нет, атаман, той бабьей ложью хоть Дон пруди, а меня не укоряй. Я чиста, и ни в чем не повинна. Казаки сами льнут, глазища таращат, глазищами пожирают. Виновата ли я в том?
Она гордо выпрямилась, выпятив высокую грудь, закрыла глаза.
– Садись-ка на лавку, блудня, – сказал атаман. – В Черкасске говорили не раз тебе Алексей Старой, Татаринов, Каторжный о том же. Совет их и доброе слово остались втуне. Тебя хотели бить на майдане плетьми, учить донским порядкам, – пощадили. Взяли тебя в Азов-город, а ты опять творишь блудное… С Ксенофонтом шашни развела, с другими непохвальное творила…
Марина надменно глядела в глаза атаману и улыбалась.
– Не для любви и не для ласки нежной позвал я тебя сюда в такой поздний час. Дознались, что ты, Марина Куницкая, не из-за горячей любви к Ваське шагала по грязи, по сыпучим пескам на Дон. Ты по совету пана Куницкого да иных панов польских решила продолжать дело Марины Мнишек – сеять смуту в наших рядах.
– То черная ложь! – сказала она, приподнимаясь. – Того у меня никогда и в мыслях не было.
– Марина Мнишек была умна не в меру, хитра, коварна. Ты в сравнение с нею не пойдешь – мелковата. Но и у тебя живет мысль, вбитая в дурную голову: быть коль не на троне, так возле него. То лишь и роднит тебя с Мариной Мнишек.
– Неправда то все! – сказала Марина.
– Нашла ты верного казака, душой чистого, храброго. Но казак тот не прельщался на всякие богатства, не искал теплого места у царского трона. Он служил Дону верно и бескорыстно, служил земле, отечеству русскому.
– То верно, – сказала Марина. – Такого я и полюбила.
– Да ты его не полюбила. Ты за его могучей спиной хотела содеять черное дело измены.
– Неправда!
– А помолчи, змея!
– И в мыслях не было.
– Ложь, – гневно сказал атаман, сверкнув глазами. – Не ты ли в Черкасске-городе проповедь вела среди старых и малых о соединении веры православной с католической?
– Неправда!..
– Не ты ли вела такие разговоры среди казаков да податливых баб в Азове?
– Не по моей то голове и разуму, – без раздражения ответила Марина.
– А не ты ли говорила казакам да их темным бабам, что в Казани, Рязани и в Астрахани будет католическая вера? А для чего? То ж далекая и давняя мечта польского короля и папы римского – погубить веру православную, прибрать к рукам отечество русское…
– Я в том, атаман, неповинна. Все сказанное тобою никогда не лежало на моей совести.
– Неправда! – зло сказал атаман, прохаживаясь от стены к стене. – А не ты ли при мне как-то сказывала: воздвигнем в Константинополе храм католический, и он будет тем местом, где найдут себе спасение все обращенные к истинной вере…
– Не помню.
– Молчи! Ты надеялась, коварная, за содеянное зло непременно получить золотую цепь с портретом короля! От проклятых Мнишков благодарность заслужить…
– Неправда, атаман! Не служила я и не служу Мнишкам. А имя Мнишков начертано золотыми буквами в церкви Андрея Львовского; оно красуется на плите из красного мрамора, на которую вписаны и другие знатные имена.
– Не лукавь, подлая. Католикам и по сей день снится, что из Москвы в Рим с поклоном к папе римскому придет, сгибая спину, русский царь, и ему, яко овце заблудшей, папа откроет двери своей овчарни. Ядвигу Жебжибовскую ты знаешь?
– Мария, Езус! Кто такая?
– Знаешь, подлая, не хитри! Пестрых и кривых речей не веди со мною!
Марина клялась, что не знает Ядвиги Жебжибовской.
– А Констанцию Конецпольскую знаешь? – допытывался атаман. – А Ванду Блин-Жолковскую знаешь? Кто у нее пьет, ест с утра до вечера, кого на какие дела подбивает, – знаешь?
– О, Езус! – взмолилась Марина. – Не знаю. Убей, не знаю!
Тогда и спокойный до тех пор атаман не выдержал. Глаза его широко раскрылись, зло засверкали, лицо залилось краской, челюсти скрежетнули и сжались. Наум Васильев выхватил саблю, согнулся, словно корчась в судорогах, и пошел на Марину. Она попятилась, стала отходить в угол. Локтями уперлась в стены, съежилась, словно кошка, сверкая глазами.
– Вот какова будет моя любовь! Я изрублю тебя, подлая!
Он занес остро сверкнувшую саблю над ее головой, но, вспомнив, что цепь злодейская еще не распутана, остановился.
Тихо вздохнув, она выпрямилась. На ее белом лбу выступили крупные капли пота.
Марину снова отвели в тюрьму.
Казакам Жибоедову и Захватаеву атаманом Васильвым было велено тайно и скрытно скакать одвуконь в Астрахань – добыть Ядвигу Жебжибовскую. Голощапову да Горбуну елико возможно скоро скакать в Казань – добыть Констанцию Конецпольскую. Белокопытову и Белоусову ехать в Черкасск – схватить Ванду Блин-Жолковскую.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
– «Астрахань в неверие приходит…»
– Вот сатана! – крикнул Васильев.
– «Во Черкасском городке казаки приходят такоже в неверие, и хотят они вместо церквей-церквушек да часовенок, понастроенных ими наскоро, учинить законом, собравшись в круг со товарищи, наши римские да польские костелы…»
– Хитро панна Ядвига воспламеняет Марину Куницкую на всякие подвиги, – проговорил сквозь зубы Порошин.
Все закипели злобой, когда вычитали в письме Ядвиги:
– «Нам до смерти надобно подчинить Русь, уж больно широко разрослася. Нам надобно закрепить за собою проход в преславные моря: в Меотическое и в Черное, стало быть, подобраться к Азову».
– Братцы! Такого еще не бывало! Далеко клюнула баба Ядвига. Черное море! Меотическое! Будут ей два моря на ее же горе! Накось, стервь, повыкуси!
– «А донских атаманов, – читал Порошин дальше, – Татаринова, Черкашенина, Каторжного, Петрова, Старого, Васильева – сумей всякой тонкой хитростью да предосторожностью поскорее извести ядом без жалости».
– Братцы! – сказал есаул Иван Зыбин. – Да что же это? Куда наши глаза глядели? Стравить ядом атаманов! Ишь куда вклепала Марина Ксенофонта! Теперь понятна нам сия тайна, которую принес нам Смага. Не бывать тому на Дону!
– Гей, ключник! Волоки сюда Марину, скурвую дочь, в пыточную, – сказал Васильев. – Я буду говорить с ней!
Аким Тетеря побежал к тюрьме.
Кому не довелось знать о страданиях русского народа в междуцарствие? Сигизмунд хотел прибрать к рукам своим Русь; Украину он всегда считал своей вотчиной. Турки, татары грозили Москве. Но она не сдавалась, отстаивала свою независимость, не жалея ничего. И вот снова враги поднимали голову…
Два есаула, старик Смага и Алексей Старой, услышав шаги за дверью и голос ключника Тетери, мигом укрылись в потайных казематах башни.
Дверь заскрежетала железом, тонко скрипнула и открылась. Аким Тетеря пропустил вперед Марину Куницкую.
Глаза женщины сверкали злыми огоньками. Она подскочила к Васильеву, гордо вздернула голову, удивленно приподняла круглые полуобнаженные плечи и, впившись черными глазами в глаза атамана, спросила:
– Зачем звал меня, пан атаман?
Васильев молчал.
– Пан атаман, сдается, ты в такой час скучаешь?
По белому нежному лицу Марины одна за другой со светлых, как лен, волос скатывались капли, – на дворе шел дождь.
– Давно скучаю, панна Марина, – хитровато ответил атаман, разглядывая полячку.
– Быть может, пан атаман ждет ласки от меня? – спросила она, тряхнув мокрыми косами. Не зная, как обернется дело, заговорила не торопясь, притворно нежно: – Пан атаман, Наум Васильевич! Не молодой ты, не старый… не женатый! Скучно тебе… Хочешь, приголублю тебя?
Наум Васильев смотрел на нее холодно и строго.
Она подступила к атаману ближе.
Дерзкие глаза ее прямо глядели из-под черных, словно нарисованных бровей. На губах играла улыбка. Высоко поднималась грудь.
– Стало быть, не хочешь меня? Так зачем же ты позвал меня сюда? Зачем терзаешь сердце мое и душу?
Сверкнув огненными глазами, она подхватила белую персидскую шаль, спускавшуюся на спину, и присела к столу. На столе лежали письма.
– О, письма! И писаны по-польски. Про что же они?
– Тебе, панна Марина, те письма читать не след, – грозно сказал атаман. – А позвал я тебя не для утех любовных; не про меня ты, блудня… Позвал я тебя ответ держать за твои дела грязные.
Наум Васильев подошел к столу, закрыл письма.
– Сдается мне, прошло немало времени, как ты прибилась к Черкасску-городу. Ты сказывала, будто в твоей земле, в Польше, тебя притесняли и бесчестили, за то якобы, что ты вопреки воле родительской полюбила нашего казака Ваську Удалого.
– Так было, – сказала Марина. – Насмерть любила, души не чаяла. Кинула отчий дом, кинула богатства, кинула землю польскую и едва не покинула веру свою. Побрела за Василием с великой радостью на Дон, рядом со стременем коня его.
– Похвально, – сказал атаман. – То все нам ведомо. Васька Удалой казак был стоящий. Всем донским казакам казак. Мы Ваську Удалого не попрекали ни в чем. И в том не попрекали, что он избрал в жены тебя из богатого рода-племени свирепого и жестокого пана Владислава Куницкого. Мы приняли тебя на Дону, поили, кормили и рады были тому, что ты обрела покой в наших вольных степях. Подарки мы тебе дарили всякие, кто во что горазд: платья польские дорогие, шали шелковые персидские, замысловатые наряды, добытые в ханских дворцах, дарили перстни, и была ты у нас на виду у всех. За Ваську же Удалого заботы проявили мы немало. Сгинул Васька Удалой, сложил голову под Азовом, а ты, оставшись в Черкасске, завела непристойный блуд. Не то ли сказываю? Покажется мало-мальски казак пригожим, того казака ты с задней двери впускаешь ночью. Разбогатеет казачок, побывав в дальних походах, ты льнешь к тому казаку, соблазняешь своими прелестями…
– То ложь! – сказала Марина. – Нет, атаман, той бабьей ложью хоть Дон пруди, а меня не укоряй. Я чиста, и ни в чем не повинна. Казаки сами льнут, глазища таращат, глазищами пожирают. Виновата ли я в том?
Она гордо выпрямилась, выпятив высокую грудь, закрыла глаза.
– Садись-ка на лавку, блудня, – сказал атаман. – В Черкасске говорили не раз тебе Алексей Старой, Татаринов, Каторжный о том же. Совет их и доброе слово остались втуне. Тебя хотели бить на майдане плетьми, учить донским порядкам, – пощадили. Взяли тебя в Азов-город, а ты опять творишь блудное… С Ксенофонтом шашни развела, с другими непохвальное творила…
Марина надменно глядела в глаза атаману и улыбалась.
– Не для любви и не для ласки нежной позвал я тебя сюда в такой поздний час. Дознались, что ты, Марина Куницкая, не из-за горячей любви к Ваське шагала по грязи, по сыпучим пескам на Дон. Ты по совету пана Куницкого да иных панов польских решила продолжать дело Марины Мнишек – сеять смуту в наших рядах.
– То черная ложь! – сказала она, приподнимаясь. – Того у меня никогда и в мыслях не было.
– Марина Мнишек была умна не в меру, хитра, коварна. Ты в сравнение с нею не пойдешь – мелковата. Но и у тебя живет мысль, вбитая в дурную голову: быть коль не на троне, так возле него. То лишь и роднит тебя с Мариной Мнишек.
– Неправда то все! – сказала Марина.
– Нашла ты верного казака, душой чистого, храброго. Но казак тот не прельщался на всякие богатства, не искал теплого места у царского трона. Он служил Дону верно и бескорыстно, служил земле, отечеству русскому.
– То верно, – сказала Марина. – Такого я и полюбила.
– Да ты его не полюбила. Ты за его могучей спиной хотела содеять черное дело измены.
– Неправда!
– А помолчи, змея!
– И в мыслях не было.
– Ложь, – гневно сказал атаман, сверкнув глазами. – Не ты ли в Черкасске-городе проповедь вела среди старых и малых о соединении веры православной с католической?
– Неправда!..
– Не ты ли вела такие разговоры среди казаков да податливых баб в Азове?
– Не по моей то голове и разуму, – без раздражения ответила Марина.
– А не ты ли говорила казакам да их темным бабам, что в Казани, Рязани и в Астрахани будет католическая вера? А для чего? То ж далекая и давняя мечта польского короля и папы римского – погубить веру православную, прибрать к рукам отечество русское…
– Я в том, атаман, неповинна. Все сказанное тобою никогда не лежало на моей совести.
– Неправда! – зло сказал атаман, прохаживаясь от стены к стене. – А не ты ли при мне как-то сказывала: воздвигнем в Константинополе храм католический, и он будет тем местом, где найдут себе спасение все обращенные к истинной вере…
– Не помню.
– Молчи! Ты надеялась, коварная, за содеянное зло непременно получить золотую цепь с портретом короля! От проклятых Мнишков благодарность заслужить…
– Неправда, атаман! Не служила я и не служу Мнишкам. А имя Мнишков начертано золотыми буквами в церкви Андрея Львовского; оно красуется на плите из красного мрамора, на которую вписаны и другие знатные имена.
– Не лукавь, подлая. Католикам и по сей день снится, что из Москвы в Рим с поклоном к папе римскому придет, сгибая спину, русский царь, и ему, яко овце заблудшей, папа откроет двери своей овчарни. Ядвигу Жебжибовскую ты знаешь?
– Мария, Езус! Кто такая?
– Знаешь, подлая, не хитри! Пестрых и кривых речей не веди со мною!
Марина клялась, что не знает Ядвиги Жебжибовской.
– А Констанцию Конецпольскую знаешь? – допытывался атаман. – А Ванду Блин-Жолковскую знаешь? Кто у нее пьет, ест с утра до вечера, кого на какие дела подбивает, – знаешь?
– О, Езус! – взмолилась Марина. – Не знаю. Убей, не знаю!
Тогда и спокойный до тех пор атаман не выдержал. Глаза его широко раскрылись, зло засверкали, лицо залилось краской, челюсти скрежетнули и сжались. Наум Васильев выхватил саблю, согнулся, словно корчась в судорогах, и пошел на Марину. Она попятилась, стала отходить в угол. Локтями уперлась в стены, съежилась, словно кошка, сверкая глазами.
– Вот какова будет моя любовь! Я изрублю тебя, подлая!
Он занес остро сверкнувшую саблю над ее головой, но, вспомнив, что цепь злодейская еще не распутана, остановился.
Тихо вздохнув, она выпрямилась. На ее белом лбу выступили крупные капли пота.
Марину снова отвели в тюрьму.
Казакам Жибоедову и Захватаеву атаманом Васильвым было велено тайно и скрытно скакать одвуконь в Астрахань – добыть Ядвигу Жебжибовскую. Голощапову да Горбуну елико возможно скоро скакать в Казань – добыть Констанцию Конецпольскую. Белокопытову и Белоусову ехать в Черкасск – схватить Ванду Блин-Жолковскую.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
С Украины прибыло на Дон разбитое и голодное Запорожское войско в две тысячи человек. Привел его Дмитро Гуня[4]. Войско шло от села к селу, кормилось чем попало и радо было тому, что давали ему обездоленные, вконец разоренные крестьяне.
Дмитро Гуня, широкоплечий, статный казак с черными, молодыми и озорными глазами, привел повстанческое войско на Дон в надежде послужить вместе с братами, донскими казаками, земле русской.
На Украине ему приходилось отбивать набеги султанской Турции, разбои крымских ханов, которые непрерывно уничтожали украинцев, уводили их в плен, наполняя ими рынки Ближнего Востока и Африки. Паны разоряли их, притесняли, убивали.
«С кем же идти? – спрашивал Дмитро Гуня своих товарищей. – На кого опереться? Кто протянет нам руку помощи? Кто поможет нам спасти себя от гнета и многочисленных врагов?»
Ему отвечали: «Быть нам вместе в крепком единении с русскими людьми. Иного пути у нас нет. Мы давно в дружбе с донскими казаками. Мы терпим и беду, и горе всякое вместе. И они терпят с нами и беду, и горе. А враги у нас одни и те же. Мы вместе сражались с турками и татарами, вместе ходили в смелые морские походы, на утлых челнах добирались до Константинополя, нагоняя ужас на турецких султанов. Мы вместе ходили в Кафу, Синоп и Трапезонд, брали Азов – кровью скрепляли дружбу, и быть нам в той дружбе вечно».
Всем помнилось, как еще Сагайдачный вместе с донскими казаками нанес поражение под Хотином стопятидесятитысячной турецкой армии Османа II и тем спас Украину и Польшу от турецких захватчиков.
Дмитро знал, куда он вел запорожских казаков.
«Кусок хлеба донцы дадут, не обидят, а мы им тоже подсобим, – говорил Гуня. – Панской Польше мы никогда не покоримся, приют на Дону всегда найдем».
Донские атаманы и казаки, хотя и самим не сладко жилось, встретили запорожцев дружески, тепло…
Татаринов сказал:
– Без соли, хлеба не бывает обеда! Тащите, донцы, хлеб, сало, казаны поглубже да ложки побольше. Будем рады потчевать друзей и братьев всем, чем сами богаты!
– Хлиб – батько, а вода – мати, – засмеялся Дмитро Гуня, – отныне будемо заодно казаковати. От дальней дороги едва не поросли у нас бычачьи роги. Да пузо-то зовсим не мешок: що не всыпь – не выпадае! У нас на Украине бить та лаять казака есть кому, а годувать некому! Там нам нема, де систи, и нема, що исти. Мы-то у вас приют теплый находили. Рады.
Донские атаманы низко раскланялись с казаками, сидевшими у стен крепости. Иные из приехавших держали в поводках тощих коней, иные сидели на запыленных телегах, иные устало склонялись на мешки с пожитками, которые притащили на своих горбах.
Впереди других, возле башни, сидел казак в лохматой шапке. Его тело прикрывало сермяжное рубище. Кулачища – огромные, черноземные, потрескавшиеся от работы и солнца. Глаза, широко открытые, задумчивы. И думка в них давняя, заветная: найдет ли он счастье свое здесь, на Дону, среди кровных братьев, позабудет ли навсегда, как, бывало, маялся, тужил да голодал на Украине, или еще искать своей доли придется.
Над казаком небо широкое, голубое, солнце веселое, теплое, и Дон тут же, почти у ног, течет, – экая широта. Казак не знает еще, что на Дону всяко бывает – и легко, и тягостно. Не знает он, что на Дону люди живут иной раз травой, иной раз водой и солнцем…
Вскоре донцы выкатили казаны, подвесили их на треноги, влили воды по мере, развели костры. Бабы засуетились с рыбехой – первой едой для себя и для гостя. Запорожцы вокруг ходят или сидят, приговаривают:
– Борщ без каши – вдовець, каша без борщу – вдова.
– Вари казак воду – вода буде, вари пшено – каша буде!
Зашипело кругом, задымило, затрещало. Пошли гулять запорожские шутки:
– Мы люди прости: хлиба скибку, сяку-таку рыбку, сала шматочок, соли дрибочок та горилочки чарчину. Заморюся, чхну, та й знов почну!
– А я вот, як молодым бував, то сорок вареникич идав, а теперь хамелю-хамелю и насилу пятьдесят умелю…
Казак в лохматой шапке достал кисет, трубку с тютюном, стал высекать кресалом огонь из кремня:
– Эх, мать ты моя, люлька не курится – мабудь жинка журится! Эх, прощавайте, днипровски пороги, де походили мои билы ноги!.. Эх…
Донцы угощали запорожцев душевно. Для такого случая и чарка нашлась, и беседа пошла веселее.
Над котлами дым кружит, взвивается. Донцы слушают про то, какое лихое житье настало на Украине.
С Богданом Хмельницким учинилась несказанная беда. Проклятый шляхтич Чаплинский захватил хутор Богдана, разграбил хозяйство, похитил его жену, десятилетнего сына засек, а самого Богдана сейм лишил должности войскового писаря и перевел в сотники.
– Да то все еще не беда, – говорил Гуня. – Мы не можем согласиться с тем, что шляхетский сейм утвердил новую «Ординацию войска Запорожского». А той ординацией реестровое казачество сократилось до шести тысяч человек. Кто из казаков не попал в реестр, должен опять всунуть свою шею в шляхетское ярмо. На вечные времена захотелось панам сгубить да похоронить добытые нами да нашей кровью все вольности, выборность старшины и казацкого суда. А начальством над реестровым казачеством стала одна шляхта, от которой никому нет милости. На Днепре восстановилась крепость Кодак, и в той крепости поставлен польский гарнизон. Что делать?
Рассказал Дмитро Гуня и о восстании, что волной прокатилось по всей Киевщине, Полтавщине, Черниговщине.
– Павлюк Павел Федорович крепко держал с донцами дружбу, не рушил ее нигде. И вы, – говорил Гуня, – всегда твердо стояли на той святой дружбе. Но вот ныне Павлюк, одержав немало побед, казнен в Варшаве на той площади, где был казнен Северин Наливайко.
– Недобрые вести, – с глубоким сожалением сказал Татаринов.
– А куда подался теперь Богдан? – спросил Алексей Старой. – Мы с ним крепко братались…
– Засадили в тюрьму, грозили смертной казнью, да испугались паны, выпустили под залог старшин. После ординации нам тяжко стало, – кто пожалел врага, у того жена вдова. Старались мы много. И сгинуло нас порядком. Но Богдан не потерял веры в свободу украинского народа…
Особо низкий поклон Богдан передал славному Донскому войску, особый поклон – Алексею Старому, особый – Михаилу Черкашенину, Ивану Каторжному, Науму Васильеву, Михаилу Татаринову. Богдан наказывал Дмитру Гуне, чтоб вспомнили на Дону Федора Ивановича Фролова, донского атамана, с которым ходил он, Богдан, под Хотин.
«Знатный старшина в генеральной баталии с турками отличился выше многих, – говорил Богдан Гуне. – Глава его была усечена в шатре турецкого сераскира-командующего. Турки торопились послать голову султану, да не успели: донцы и запорожцы нагрянули лавой, разбили турецкий лагерь и нашли голову Фролова в опустевшем шатре. Мы думали тогда, где предать погребению Фролова – на Дону или в Киеве? И порешили вместе в знак кровной дружбы присовокупить голову к телу и похоронить Фролова в Киеве, у входа в Лавру. И доселе лежит в Киеве надгробная плита с надписью: «Славного Донского войска знатный старшина Федор Иванович Фролов».
Атаманы Дона и простые казаки слушали Гуню, вожака запорожских повстанцев, с кровным участием. Недобрые вести не радовали донцов, они понимали беды Украины, как свои собственные.
А когда Дмитро Гуня сказал, что польские католики насаждают унию, чтобы вконец извести православную веру, атаманы возмутились и послали проклятия на голову короля польского.
– Закинули король польский, папа римский высоко, а падать придется низко.
Тут припомнились атаманам дела самозванцев, Марин, Ядвиг, Заруцкого.
– Нам, братья, – сказал Татаринов, – не можно быть под ярмом шляхетским. Нам не можно быть под ярмом татарским и турецким. Не легко, не сладко жить и на Руси под ярмом боярским, однако Русь – родина наша. Будем же служить вместе против общих врагов наших. Поделим, братцы, все поровну, не обидим… Частью останетесь в крепости, частью поселитесь в верхних и в нижних городках, частью пойдете и осядете на Муравском шляху, на Северном Донце, на Чугуевом городище. Муравский шлях знаком вам поболе нашего. По тому шляху татары тысячами уводили из Киевщины и Волыни украинских полоняников. По тому шляху вели и наших людей и продавали их за море в Кафу, в Бахчисарае и в Чуфут-кале. Частью поселитесь вблизи к Перекопу. Издавна Перекоп для украинского люда – «ворота слез». Будем теперь вместе Азов крепить, вместе стоять, вместе служить на южных окраинах Русского государства.
На том и порешили.
Под стенами крепости запорожцы затянули песню-думу о татарских ханах:
Плач бабий со стоном стоял над Галичиной, над Волынью, над Подольем, и в Киеве стон стоял, и в Чернигове.
Вспоминали казаки, как не сдержал своего слова гетман Жолкевский, голова Северина Наливайки скатилась с высокой плахи в Варшаве. И как сказывали в селах и в городах, Северин был покрепче секиры палача.
Палач рубит покрытую серебром голову, а она не отваливается. Северин встает, упрекает палача, – плохо-де ты в угоду панам топор точил.
Палач со злостью замахивается пошире, с хрястом опускает секиру. Северин гнется, расправляет плечи, опять встает, речь держит к черному люду: «В вашей памяти мне, видно, долго жить. Дела наши не порастут бурьяном. Но не мне, а вам доведется выйти из шляхетской неволи, детям вашим. Счастье добывается нашими головами…»
Палач замахнулся в третий раз – и тяжелая секира упала к ногам Северина Наливайки. Палач, пошатываясь, сошел с помоста. На его место встал другой, схватился за секиру, поднял и, дрожа всем телом, опустил… Как сказывается и по сей день в Варшаве, в Киеве и на Подоле, – Наливайко опять поднялся, наклонился на бок и тут же рухнул.
Вспомнили за обедом донские и запорожские казаки славное четырехтысячное войско Кизима, лихо громившее шляхетские усадьбы. Не скоро схватил гетман Потоцкий Кизима. Он долго добивался его живого либо мертвого. А когда схватил, войско избрало себе в вожди Кизименко – сына Кизима. Кизименко еще жарче погулял на Полтавщине, под Кумейками на левобережье. Пану Потоцкому не спалось, не елось, не сиделось. Он еще ретивее добивался головы Кизименко. Наконец добыл. Кизименко схватили в небольшом сельце и посадили в Киеве на кол. Старого Кизима держали в тюрьме и посадили на кол напротив молодого Кизименко. Старый Кизим корчился от боли, обливался холодным потом, но ободрял молодого:
«Труби, Грицю, в широку рукавицю! И в Кйеви, и в Кракови паны одинаковы. Крепись, сынку!»
Сын отвечал:
«А все едино нам. Черт душу вийме, а пан шкуру, зийме».
Донские атаманы и казаки говорили запорожцам:
– Жить нам, братцы, придется часом с квасом. Питаться иногда будем подножным кормом, сушеной рыбой, сухарями. И не одному из вас придет время потерять и головушку. Вести идут к нам со всех концов недобрые. Турский султан подбивает крымского хана Бегадыр Гирея подступать весной к Азову, брать город хитростью, нет – силой. Доведется нам с вами, братцы, крепить крепость, а дело то не легкое. Вон видите, все стены в проломах; заделывать будем, чинить башни, носить землю в плетенках – валы насыпать повыше передо рвами.
– Да мы, – отвечал за всех Дмитро Гуня, – по работе давно скучаем, привычные. Нам доводилось на Днепре брать крепость Кодак, разбивать ее под самую подошву, заново ставить… Ставили. Ладно дело спорилось.
– Придется, – говорил Татаринов, – с татарами часто схлестываться на степи, полон отбивать, биться на море. А пришлет турецкий султан галеры морем – драться на море. Дел на Дону много. Легкой жизни у нас не ищите. А то вот был у нас Петро Матьяш, пришел для славы да для наживы. Азов взяли, захотелось Петру иметь вотчиной половину города. Прибили Матьяша до смерти да кинули в Дон. Нам с вами в ссоре не можно быть, добытое поделим всегда по совести, по чести. В городках станете жить, курени лепить сами будете.
– То все не страшно, – соглашались запорожцы, – слепим и курени.
– Ладно, – говорили атаманы, – любо нам слушать от вас такие речи. Но попомните накрепко одно: при всей скудости, которая случится, при всей бедности, при всей лютости врагов наших стоять нам всем как одному.
Дмитра Гуню пожаловали быть помощником атамана Осипа Петрова.
– Любо! – прокричали запорожцы.
Поп Серапион и дьяк Гришка Нечаев, подойдя поближе, стали разглядывать высокого и широкого в плечах Дмитра Гуню.
– Статный атаман, – сказал Серапион, поглаживая живот.
– Статный и складный, – сказал в свою очередь Гришка Нечаев. – Где только такие родятся? На Дону немало саженных людей. А этот ишь вымахал – любо глядеть.
– Ну, погляди, погляди, – усмехнувшись, ответил Гуня, хитровато подмигнув запорожцам.
– А почто же, – спрашивал Гуню Серапион, – с вами нет ни единой бабы, ни девки? И как же вы будете справляться без них? Наших-то казачьих женок в крепости всего восемьсот, на всех не хватит, – по простоте говорил Серапион.
– Добудем и женок, – спокойно, с доброй усмешкой ответил Дмитро. – Как звать-то тебя?
– Серапион, черный поп, сбежавший от всяких насилий с Астрахани.
– Вот кто ты? Похвально. Тебе, что ж, на Дону бабы не досталось?
– Почто же так? – обиделся Серапион. – Имеется вдовуха-молодуха.
– А ты не сердись, – сказал Гуня, – и у меня есть молодуха. Вон, погляди, на возу сидит.
Серапион глянул и обомлел.
На возу сидела черноволосая, белолицая, с карими глазами, молодая полногрудая девушка в белой расшитой узорами кофте, в синих казацких шароварах, в простых казачьих чеботах.
Серапион подмигнул Гришке Нечаеву и промолвил по-украински:
– Гей, золото девка! – Подошел к возу, уставился старыми глазищами: – Ох, братцы донцы, пропадай телега!
Гуня громко и весело расхохотался:
– Та то, дурень, моя ридна дочка Палашка! Матерь ее татары свели. А дочка теперь всюду зо мною, во всех походах…
– Э, раскумекал! – с грустью сказал Серапион, взял Гришку за руку и уныло побрел в крепость.
Кто-то из запорожцев сказал им вслед:
– Чуе кит у глечику молоко, та морда коротка.
Все весело рассмеялись.
Дмитро Гуня, широкоплечий, статный казак с черными, молодыми и озорными глазами, привел повстанческое войско на Дон в надежде послужить вместе с братами, донскими казаками, земле русской.
На Украине ему приходилось отбивать набеги султанской Турции, разбои крымских ханов, которые непрерывно уничтожали украинцев, уводили их в плен, наполняя ими рынки Ближнего Востока и Африки. Паны разоряли их, притесняли, убивали.
«С кем же идти? – спрашивал Дмитро Гуня своих товарищей. – На кого опереться? Кто протянет нам руку помощи? Кто поможет нам спасти себя от гнета и многочисленных врагов?»
Ему отвечали: «Быть нам вместе в крепком единении с русскими людьми. Иного пути у нас нет. Мы давно в дружбе с донскими казаками. Мы терпим и беду, и горе всякое вместе. И они терпят с нами и беду, и горе. А враги у нас одни и те же. Мы вместе сражались с турками и татарами, вместе ходили в смелые морские походы, на утлых челнах добирались до Константинополя, нагоняя ужас на турецких султанов. Мы вместе ходили в Кафу, Синоп и Трапезонд, брали Азов – кровью скрепляли дружбу, и быть нам в той дружбе вечно».
Всем помнилось, как еще Сагайдачный вместе с донскими казаками нанес поражение под Хотином стопятидесятитысячной турецкой армии Османа II и тем спас Украину и Польшу от турецких захватчиков.
Дмитро знал, куда он вел запорожских казаков.
«Кусок хлеба донцы дадут, не обидят, а мы им тоже подсобим, – говорил Гуня. – Панской Польше мы никогда не покоримся, приют на Дону всегда найдем».
Донские атаманы и казаки, хотя и самим не сладко жилось, встретили запорожцев дружески, тепло…
Татаринов сказал:
– Без соли, хлеба не бывает обеда! Тащите, донцы, хлеб, сало, казаны поглубже да ложки побольше. Будем рады потчевать друзей и братьев всем, чем сами богаты!
– Хлиб – батько, а вода – мати, – засмеялся Дмитро Гуня, – отныне будемо заодно казаковати. От дальней дороги едва не поросли у нас бычачьи роги. Да пузо-то зовсим не мешок: що не всыпь – не выпадае! У нас на Украине бить та лаять казака есть кому, а годувать некому! Там нам нема, де систи, и нема, що исти. Мы-то у вас приют теплый находили. Рады.
Донские атаманы низко раскланялись с казаками, сидевшими у стен крепости. Иные из приехавших держали в поводках тощих коней, иные сидели на запыленных телегах, иные устало склонялись на мешки с пожитками, которые притащили на своих горбах.
Впереди других, возле башни, сидел казак в лохматой шапке. Его тело прикрывало сермяжное рубище. Кулачища – огромные, черноземные, потрескавшиеся от работы и солнца. Глаза, широко открытые, задумчивы. И думка в них давняя, заветная: найдет ли он счастье свое здесь, на Дону, среди кровных братьев, позабудет ли навсегда, как, бывало, маялся, тужил да голодал на Украине, или еще искать своей доли придется.
Над казаком небо широкое, голубое, солнце веселое, теплое, и Дон тут же, почти у ног, течет, – экая широта. Казак не знает еще, что на Дону всяко бывает – и легко, и тягостно. Не знает он, что на Дону люди живут иной раз травой, иной раз водой и солнцем…
Вскоре донцы выкатили казаны, подвесили их на треноги, влили воды по мере, развели костры. Бабы засуетились с рыбехой – первой едой для себя и для гостя. Запорожцы вокруг ходят или сидят, приговаривают:
– Борщ без каши – вдовець, каша без борщу – вдова.
– Вари казак воду – вода буде, вари пшено – каша буде!
Зашипело кругом, задымило, затрещало. Пошли гулять запорожские шутки:
– Мы люди прости: хлиба скибку, сяку-таку рыбку, сала шматочок, соли дрибочок та горилочки чарчину. Заморюся, чхну, та й знов почну!
– А я вот, як молодым бував, то сорок вареникич идав, а теперь хамелю-хамелю и насилу пятьдесят умелю…
Казак в лохматой шапке достал кисет, трубку с тютюном, стал высекать кресалом огонь из кремня:
– Эх, мать ты моя, люлька не курится – мабудь жинка журится! Эх, прощавайте, днипровски пороги, де походили мои билы ноги!.. Эх…
Донцы угощали запорожцев душевно. Для такого случая и чарка нашлась, и беседа пошла веселее.
Над котлами дым кружит, взвивается. Донцы слушают про то, какое лихое житье настало на Украине.
С Богданом Хмельницким учинилась несказанная беда. Проклятый шляхтич Чаплинский захватил хутор Богдана, разграбил хозяйство, похитил его жену, десятилетнего сына засек, а самого Богдана сейм лишил должности войскового писаря и перевел в сотники.
– Да то все еще не беда, – говорил Гуня. – Мы не можем согласиться с тем, что шляхетский сейм утвердил новую «Ординацию войска Запорожского». А той ординацией реестровое казачество сократилось до шести тысяч человек. Кто из казаков не попал в реестр, должен опять всунуть свою шею в шляхетское ярмо. На вечные времена захотелось панам сгубить да похоронить добытые нами да нашей кровью все вольности, выборность старшины и казацкого суда. А начальством над реестровым казачеством стала одна шляхта, от которой никому нет милости. На Днепре восстановилась крепость Кодак, и в той крепости поставлен польский гарнизон. Что делать?
Рассказал Дмитро Гуня и о восстании, что волной прокатилось по всей Киевщине, Полтавщине, Черниговщине.
– Павлюк Павел Федорович крепко держал с донцами дружбу, не рушил ее нигде. И вы, – говорил Гуня, – всегда твердо стояли на той святой дружбе. Но вот ныне Павлюк, одержав немало побед, казнен в Варшаве на той площади, где был казнен Северин Наливайко.
– Недобрые вести, – с глубоким сожалением сказал Татаринов.
– А куда подался теперь Богдан? – спросил Алексей Старой. – Мы с ним крепко братались…
– Засадили в тюрьму, грозили смертной казнью, да испугались паны, выпустили под залог старшин. После ординации нам тяжко стало, – кто пожалел врага, у того жена вдова. Старались мы много. И сгинуло нас порядком. Но Богдан не потерял веры в свободу украинского народа…
Особо низкий поклон Богдан передал славному Донскому войску, особый поклон – Алексею Старому, особый – Михаилу Черкашенину, Ивану Каторжному, Науму Васильеву, Михаилу Татаринову. Богдан наказывал Дмитру Гуне, чтоб вспомнили на Дону Федора Ивановича Фролова, донского атамана, с которым ходил он, Богдан, под Хотин.
«Знатный старшина в генеральной баталии с турками отличился выше многих, – говорил Богдан Гуне. – Глава его была усечена в шатре турецкого сераскира-командующего. Турки торопились послать голову султану, да не успели: донцы и запорожцы нагрянули лавой, разбили турецкий лагерь и нашли голову Фролова в опустевшем шатре. Мы думали тогда, где предать погребению Фролова – на Дону или в Киеве? И порешили вместе в знак кровной дружбы присовокупить голову к телу и похоронить Фролова в Киеве, у входа в Лавру. И доселе лежит в Киеве надгробная плита с надписью: «Славного Донского войска знатный старшина Федор Иванович Фролов».
Атаманы Дона и простые казаки слушали Гуню, вожака запорожских повстанцев, с кровным участием. Недобрые вести не радовали донцов, они понимали беды Украины, как свои собственные.
А когда Дмитро Гуня сказал, что польские католики насаждают унию, чтобы вконец извести православную веру, атаманы возмутились и послали проклятия на голову короля польского.
– Закинули король польский, папа римский высоко, а падать придется низко.
Тут припомнились атаманам дела самозванцев, Марин, Ядвиг, Заруцкого.
– Нам, братья, – сказал Татаринов, – не можно быть под ярмом шляхетским. Нам не можно быть под ярмом татарским и турецким. Не легко, не сладко жить и на Руси под ярмом боярским, однако Русь – родина наша. Будем же служить вместе против общих врагов наших. Поделим, братцы, все поровну, не обидим… Частью останетесь в крепости, частью поселитесь в верхних и в нижних городках, частью пойдете и осядете на Муравском шляху, на Северном Донце, на Чугуевом городище. Муравский шлях знаком вам поболе нашего. По тому шляху татары тысячами уводили из Киевщины и Волыни украинских полоняников. По тому шляху вели и наших людей и продавали их за море в Кафу, в Бахчисарае и в Чуфут-кале. Частью поселитесь вблизи к Перекопу. Издавна Перекоп для украинского люда – «ворота слез». Будем теперь вместе Азов крепить, вместе стоять, вместе служить на южных окраинах Русского государства.
На том и порешили.
Под стенами крепости запорожцы затянули песню-думу о татарских ханах:
Повидали те почерневшие, огрубевшие люди Пановой неволи, сбежали – не от сладкой доли. С каждого худого вола платили подать – «рогатое», с каждого улья – «пчелиное», за собирание желудей – «желудевое».
За ричкою вогни горять,
Там татары полон дилять.
Село наше запалили,
И богатство разграбили,
Стару неньку в полон взяли,
А в долини бубны гудуть,
Бо на зариз людей ведуть:
Коло шии аркан вьеться,
И по ногам ланцюг бьеться…
Плач бабий со стоном стоял над Галичиной, над Волынью, над Подольем, и в Киеве стон стоял, и в Чернигове.
Вспоминали казаки, как не сдержал своего слова гетман Жолкевский, голова Северина Наливайки скатилась с высокой плахи в Варшаве. И как сказывали в селах и в городах, Северин был покрепче секиры палача.
Палач рубит покрытую серебром голову, а она не отваливается. Северин встает, упрекает палача, – плохо-де ты в угоду панам топор точил.
Палач со злостью замахивается пошире, с хрястом опускает секиру. Северин гнется, расправляет плечи, опять встает, речь держит к черному люду: «В вашей памяти мне, видно, долго жить. Дела наши не порастут бурьяном. Но не мне, а вам доведется выйти из шляхетской неволи, детям вашим. Счастье добывается нашими головами…»
Палач замахнулся в третий раз – и тяжелая секира упала к ногам Северина Наливайки. Палач, пошатываясь, сошел с помоста. На его место встал другой, схватился за секиру, поднял и, дрожа всем телом, опустил… Как сказывается и по сей день в Варшаве, в Киеве и на Подоле, – Наливайко опять поднялся, наклонился на бок и тут же рухнул.
Вспомнили за обедом донские и запорожские казаки славное четырехтысячное войско Кизима, лихо громившее шляхетские усадьбы. Не скоро схватил гетман Потоцкий Кизима. Он долго добивался его живого либо мертвого. А когда схватил, войско избрало себе в вожди Кизименко – сына Кизима. Кизименко еще жарче погулял на Полтавщине, под Кумейками на левобережье. Пану Потоцкому не спалось, не елось, не сиделось. Он еще ретивее добивался головы Кизименко. Наконец добыл. Кизименко схватили в небольшом сельце и посадили в Киеве на кол. Старого Кизима держали в тюрьме и посадили на кол напротив молодого Кизименко. Старый Кизим корчился от боли, обливался холодным потом, но ободрял молодого:
«Труби, Грицю, в широку рукавицю! И в Кйеви, и в Кракови паны одинаковы. Крепись, сынку!»
Сын отвечал:
«А все едино нам. Черт душу вийме, а пан шкуру, зийме».
Донские атаманы и казаки говорили запорожцам:
– Жить нам, братцы, придется часом с квасом. Питаться иногда будем подножным кормом, сушеной рыбой, сухарями. И не одному из вас придет время потерять и головушку. Вести идут к нам со всех концов недобрые. Турский султан подбивает крымского хана Бегадыр Гирея подступать весной к Азову, брать город хитростью, нет – силой. Доведется нам с вами, братцы, крепить крепость, а дело то не легкое. Вон видите, все стены в проломах; заделывать будем, чинить башни, носить землю в плетенках – валы насыпать повыше передо рвами.
– Да мы, – отвечал за всех Дмитро Гуня, – по работе давно скучаем, привычные. Нам доводилось на Днепре брать крепость Кодак, разбивать ее под самую подошву, заново ставить… Ставили. Ладно дело спорилось.
– Придется, – говорил Татаринов, – с татарами часто схлестываться на степи, полон отбивать, биться на море. А пришлет турецкий султан галеры морем – драться на море. Дел на Дону много. Легкой жизни у нас не ищите. А то вот был у нас Петро Матьяш, пришел для славы да для наживы. Азов взяли, захотелось Петру иметь вотчиной половину города. Прибили Матьяша до смерти да кинули в Дон. Нам с вами в ссоре не можно быть, добытое поделим всегда по совести, по чести. В городках станете жить, курени лепить сами будете.
– То все не страшно, – соглашались запорожцы, – слепим и курени.
– Ладно, – говорили атаманы, – любо нам слушать от вас такие речи. Но попомните накрепко одно: при всей скудости, которая случится, при всей бедности, при всей лютости врагов наших стоять нам всем как одному.
Дмитра Гуню пожаловали быть помощником атамана Осипа Петрова.
– Любо! – прокричали запорожцы.
Поп Серапион и дьяк Гришка Нечаев, подойдя поближе, стали разглядывать высокого и широкого в плечах Дмитра Гуню.
– Статный атаман, – сказал Серапион, поглаживая живот.
– Статный и складный, – сказал в свою очередь Гришка Нечаев. – Где только такие родятся? На Дону немало саженных людей. А этот ишь вымахал – любо глядеть.
– Ну, погляди, погляди, – усмехнувшись, ответил Гуня, хитровато подмигнув запорожцам.
– А почто же, – спрашивал Гуню Серапион, – с вами нет ни единой бабы, ни девки? И как же вы будете справляться без них? Наших-то казачьих женок в крепости всего восемьсот, на всех не хватит, – по простоте говорил Серапион.
– Добудем и женок, – спокойно, с доброй усмешкой ответил Дмитро. – Как звать-то тебя?
– Серапион, черный поп, сбежавший от всяких насилий с Астрахани.
– Вот кто ты? Похвально. Тебе, что ж, на Дону бабы не досталось?
– Почто же так? – обиделся Серапион. – Имеется вдовуха-молодуха.
– А ты не сердись, – сказал Гуня, – и у меня есть молодуха. Вон, погляди, на возу сидит.
Серапион глянул и обомлел.
На возу сидела черноволосая, белолицая, с карими глазами, молодая полногрудая девушка в белой расшитой узорами кофте, в синих казацких шароварах, в простых казачьих чеботах.
Серапион подмигнул Гришке Нечаеву и промолвил по-украински:
– Гей, золото девка! – Подошел к возу, уставился старыми глазищами: – Ох, братцы донцы, пропадай телега!
Гуня громко и весело расхохотался:
– Та то, дурень, моя ридна дочка Палашка! Матерь ее татары свели. А дочка теперь всюду зо мною, во всех походах…
– Э, раскумекал! – с грустью сказал Серапион, взял Гришку за руку и уныло побрел в крепость.
Кто-то из запорожцев сказал им вслед:
– Чуе кит у глечику молоко, та морда коротка.
Все весело рассмеялись.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Васька Белокопытов и Васька Белоусов, посланные атаманом Васильевым в Черкасск, вернулись скоро и привезли с собой Ванду Блин-Жолковскую, крепко привязанную к седлу, – пышную, беловолосую, разрумянившуюся. Полячка была нарядная, веселая. Не гляди, что дорога была немалая, – глаза ее искрились, смеялись. Она была в синем бархате. Поясок, обтягивавший ее полную талию, играл драгоценными камнями. На белой шее поблескивали тремя рядами зернистые бусы, с которых свисал на глубоко дышащую грудь большой сердоликовый камень.
Ванда Блин-Жолковская за свою жизнь на Дону привыкла к неожиданностям. Атаманы и казаки всегда ей казались детьми малыми. То они бывали буйные и злые, то мягкие и сердечные. В один день у них десяток перемен. Пошумят, поболтают, страху нагонят, потом, глядишь, сжалятся. Ванда знает, как с ними ладить. Она ехала к Азову с таким видом, будто ее везли в Краков к королевскому замку.
Ванда Блин-Жолковская за свою жизнь на Дону привыкла к неожиданностям. Атаманы и казаки всегда ей казались детьми малыми. То они бывали буйные и злые, то мягкие и сердечные. В один день у них десяток перемен. Пошумят, поболтают, страху нагонят, потом, глядишь, сжалятся. Ванда знает, как с ними ладить. Она ехала к Азову с таким видом, будто ее везли в Краков к королевскому замку.