Страница:
– Любо! – крикнули в один голос казаки да бабы.
Хивря камнем упала на землю, заколотилась, заскребла землю руками и ногами, заголосила и стала в припадке рвать клочьями волосы на голове.
– А не воруй, – приговаривали бабы. – А не посягай, жаба, на добро чужое. Сказывали тебе, не лезь, злыдня, в боярыни. Полезла! Табунщица Хивря разбогатела! Кланяйтесь, люди добрые, Хивре нашей!
– Недаром Хивря вчора тужила да на свячоной води ворожила, – заговорила одна из баб. – Ой, каже Хивря, а одним оком зыркае в дзеркало, – ой, чоловиче Опанасе, де я тебе поховаю? Поховаю, каже сама соби Хивря, на могили, чтоб по тоби вовки вили, поховаю пид столом та накрыю постилом, поховаю пид лавкою, та накрыю холявкою!
– И-и, бабоньки! Милаи-и! – задыхаясь, прошамкала старуха, обнажив гнилой зуб. – Про таких баб сказывают: и жил – не любила, и помер – не тужила, только малость потужила, как на лавку положила!
Разъяренные люди обступили коротконогую и толстую Хиврю, засучили рукава и хотели было испробовать на Апанасовой женке крепкие кулачища, да им не дали. Помешал странник с котомкой за плечами, шагавший к Судейскому полю.
Старик Черкашенин, и есаулы, и черный поп Серапион, и дьяк Гришка Нечаев с удивлением смотрели на приближавшегося странника.
Он подошел ближе и остановился. Переложил посох из одной руки в другую, постоял, вытер рукавом пот со лба.
– Господи! Видно, спасение мое… – проговорил табунщик Апанас, вспомнив донской обычай миловать преступника, если во время казни появлялся странник.
Все встали, начали креститься. Крестился и убийца казака Иван Бандроля.
– Мир вам, сыны преславного Дона, – низко кланяясь, сказал странник. – Первый поклон отбиваю Дону славному, второй – морю синему, третий – солнцу, а четвертый – земле русской.
– Мир тебе!
– Кто этот странник? – спросила Варвара.
– Да кто ведает… – шепнули ей. – Гляди-ко, босые ноги. Будто земля от жары, потрескались…
– Ты кто же такой, милый человек? – спросил Черкашенин. – Далече ли путь держишь? Какую мы можем тебе службу сослужить? Сказывай. Я повелю, коль ты в такой божий час случился, кормить тебя, поить, сколь надобно, в путь далекий проводить мирно. Охота будет жить у нас на Дону – живи на Дону!
– Иду я, братья, издалека, – сказал старик. – Иду из-за моря во святой Соловецкий монастырь помолиться. Туда многие знатные атаманы и простые казаки хаживали. И мне туда давно пора идти – обет мой исполнить…
Худое, обтянутое сухой кожей лицо странника морщинилось вдоль и поперек. Воспаленные глаза его, затянутые сизой пеленой, слезились. Кожа на руке, державшей посох, шелушилась, словно печеный картофель. Из треснувших мозолей на руках сочилась сукровица.
Люди обступили странника, глядели на него. Дарьюшка поднесла ему черпак с водицей. Старик выпил воду и сказал:
– Коли довелось вернуться на Дон, похороните меня в моей родной земле…
– Да кто же ты? – приступая ближе, спросили люди.
– Кто ты, странник? – спросил войсковой судья. – Видно, знакома тебе земля донская?
– Господи помилуй! – воскликнул он. – Знакома ли?! Да я же родился на ней!..
– Не атаман ли ты Чершенский?
– Узнал. Я атаман Смага! Смага Чершенский. А ты не атаман ли Мишка Черкашенин? – спросил странник.
– Черкашенин!
– Отец! – выбежала из толпы Варвара Чершенская и бросилась отцу на грудь.
– Дочерь моя… – дрожа иссохшим телом, произнес Смага. – Ужели наяву осенило меня чудо? Ужели ты жива?! Можно ли верить?.. Дочерь моя, Варварушка. А мне-то сказывали, что тебя Джан-бек Гирей казнил. Я ведь за тебя молиться шел в Соловки-то…
Он стал гладить шершавыми ладонями ее волосы:
– Моя сиротинушка… Слезинка моя!
…Двадцать три года прошло с того страшного дня, когда налетевшие крымские татары схватили его, раненного в бою, и увели в полон. Малолетняя Варварушка осталась у теплого трупа матери, зарубленной татарской саблей… Двадцать три года атаман Смага не мог попасть на родину, скитался и бедствовал по чужим и дальним странам… Старый и больной, он прошел сотни верст, чтобы увидеть родную землю, по которой так истосковалось его сердце.
В Смутное, тяжкое для Руси время Смага Чершенский три года был главным атаманом[3] на Дону. Ходил против Лжедимитрия, против турецкого султана, крымского хана, бил врагов в степи, на перелазах, на море. Его большими стараниями и хлопотами войско Донское в сношениях с Москвой удостоилось великой чести перейти в ведение Посольского приказа.
Черкашенин сказал:
– В этот светлый день суд у нас будет строгий, скорый и правый.
Апанас Сидоркин сразу стал виниться, клялся господом богом, просил пощады. Винилась Хивря, вытирая вспухшие глаза. Хивря обещала заказать непристойное воровство не только себе, но и своим детям.
– Неохота мне, молодой, вдоветь, неохота горе терпеть! Апанас мил мне до смерти… Возьмите все добро наше в войсковую казну. Пощадите нас, грешних! – истошно голосила Хивря. – Пожалейте нас, несчастных, люди добрые…
– Предать Апанаса смерти. А лукавую, корыстную Хиврю без милости кинуть в тюрьму, – сказал есаул Зыбин.
– Любо! – крикнули бабы. – Любо!
– Дозвольте старому атаману слово молвить, – сказал Смага Чершенский.
– Дозволяем. Твое слово для нас не лишним будет…
– Не пойму я, за что вы казака извести хотите?
Тут шум такой поднялся на Судейском поле, что птицы тучей взмыли над свежим погостом. Черкашенин пояснил Смаге, в чем обвиняют Апанаса Сидоркина.
Смага Чершенский выступил вперед и заговорил:
– Бывал я в Исфагане, в Багдаде, в Стамбуле, в Дамаске. Бывал за многими морями в Индии. Коней повидал всяких: серебристых, серебристо-серых, голубых, словно небо, розово-черных, горностаевых. Видал бурых и золотых.
– Того не может быть, – засомневались казаки. – Таковые бы кони и у нас водились. Ан нет, у нас не водятся.
– Помолчите-ка, – сказал Черкашенин. – Послухайте!
– К примеру, конь-горностай, – говорил Смага, – высокий, светло-серый. Глаза огнем горят, косит глазами, копытами бьет о землю, танцует. Хвост у него черный, пушистый и грива черная! Любуйся с утра до ночи – не налюбуешься. Ай, конь! Загляденье! Увидал раз я горностая на конюшне персидского шаха, едва ума не лишился. Куда ни пойду – горностай перед моими очами. Прилягу отдохнуть – горностай и во сне несет меня по дорогам донским… над облаками, все дальше и дальше… Не позабыть мне такого коня ни за что. Попадались мне кони вороные, гривы алмазно-рассыпанные. Но горностай-конь всех алмазов алмаз, конь-молния!
– Да сказки бает! Отродясь нигде не довелось мне видеть живых коней розовых, голубых, черно-бурых, золотых! Занятно. Послухаем атамана Смагу – деньгу за брехню платить не станем.
– Дело! – говорили другие.
– Ой ну! Краской покрасили, видно, коня, а Смага и поверил.
– Держи речь далее, – сказал Татаринов. – Смысла много в том, что так ревностно заговорил о конях.
– Бывал я, родичи вы мои, в Алжире, в Египте и там встречал золотистых коней. Карабахский хан прозвал тех коней кегляр-сарыляры. По-нашему – золотой. Ходят они под верхом у самых знатных ханов, отважных предводителей, грозных военачальников. Дарят золотых коней царям, королям, принцам. Среди той породы бывают кони разного блеска и разной шерсти. К примеру: один конь светло-золотой, другой – чисто золотой… Только недоступны они в цене. Малый жеребеночек, а цена ему в Багдаде тысяча! Кобылица трехлетка – цена ей три тысячи серебром. А жеребцу Хан-юзу, подобного которому нигде не сыскать, цена шестьдесят тысяч. Хозяин того жеребца не продал. Видал я в Аравии высокого, стройного, быстрого и резвого богатыря-коня Джейрана. Это не конь был, а царь коней…
– Братцы! – что есть силы крикнул табунщик Апанас. – Не казните вы меня. Не убивайте калеными стрелами на поле. Отпустите вы меня, атаманы, в те страны, о которых ныне поведал Смага Чершенский. Жив я буду или мертв, а того коня золотого добуду, привезу на Дон.
Задумались казаки, а потом приговорили:
– Дело! Не худо!
Войсковой судья порешил:
– Казнить Апанаса Сидоркина стоило бы! Стрелять Апанаса стрелами, посадив на поле, стоило бы! Но коль Апанас Сидоркин винился и не запирался и вызвался идти в поиск золотого коня, есаулам велю вписать в судейскую книгу: Апанасу Сидоркину не мешкая идти в Аравию, в поиск, проведать турецкое дело в Багдаде. Вернется Апанас с добычей – оставить его вину в забвении. Вернется без добычи и без всяких военных вестей – казнить… Хиврю Сидоркину за жадность ее держать строго и бережно в азовской тюрьме под замком до того часа, пока Апанас на Дон не вернется. А ежели Апанас Сидоркин сбежит, обманом воровским порушит клятвенное слово после целования креста на Евангелии, казнить ее в поле.
– Любо! – прокатилось эхо в степи.
На том и порешили.
Принялись за дело Ивана Бандроли и увидели, что убитый сам налез на убийство. Прилепился в шинке ни с того ни с сего к Ивану и все просил: «Ударь меня в ухо, штоб дзинькнуло в глазах!» – «Не стану бить», – отвечал Иван. «Боишься?» – не отставал Андрей. «Да не больно-то я тебя и боюсь, а бить не стану, не пригоже, – говорил Иван. – Ты сильно пьян. Шел бы в курень, отоспался бы». – «Нет, – упорствовал Андрей, – в курень не пойду. Ударь меня в ухо! Нехай дзвенить! Жалко?! Ну, жалко, что ли?!»
Иван и ударил слегка тяжелым кулаком…
Судейские весы взвешивали долго. Храбрость в боях и трезвость ума Бандроли, степенность и отвагу в Крыму и на море – все учитывали казаки. И это перевесило его невольное и ненамеренное преступление.
Ивана Бандролю не положили живым в могилу под гроб с мертвым казаком, за которым ничего, кроме буйства, не числилось. Его не закопали в землю сырую на донском кладбище, а, выговорив с шумом, – отпустили без всякой зацепки.
Марину Куницкую судить не стали, ибо старый атаман Смага Чершенский тайно поведал, отведя в сторону судью:
– Марина Куницкая, мне то подлинно еще в пути-дороге сведалось, не единым блудом развратным пробавляется на Дону. Она, нехрещеная еретица, желая крови разлития, умыслила заодно с панской Польшей да с папежским Римом привести нашу христианскую веру в полное разорение, а всех людей на Руси подвести под руку польского и литовского короля. Она хотела обратить славянство в еретицкую веру, завладеть, как того они раньше добивались, двором царским, подчинить нашу волю папе римскому.
Черкашенин насторожил глаза и уши.
– Казалось, умерло на Руси подлое дело Марины Мнишек. Казалось, дело врага злого и богоотступного, гонителя и истязателя нашей веры атамана Ивана Заруцкого, изменника Русского государства, давно сгинуло, забылось. Ан, нет! Живет! Казалось, похоронилось вражье дело – попирать, разорять русскую землю, воздвигать римские костёлы, учинять римскую и лютерскую богомерзкую веру, прибирать к рукам земли наши… Казалось, в 1606 году 17 мая в Кремле Лжедимитрий – «сосуд сатаны», как называло его духовенство, – убит, Заруцкий и ворёнок пойманы и казнены, Марина, по воле божьей, сгинула в Москве, в заточении. Ан, нет! До сего дня живет измена…
– Опасайтесь, – говорил Смага. – Затем я и поторопился на Дон, чтоб до смерти своей успеть предупредить измену!.. А еще скажу главное: ждите вскоре войны с султаном. Он помышляет против Азова грозное и страшное. Будьте во всем готовы!
– Превеликая благодарность тебе, храбрый воин. Твою службу войско не забудет, – сказал атаман Черкашенин Смаге. – У нас и в мыслях никогда не бывало, чтобы такую тонкую паутину черной измены свили у нас на Дону наши исконные враги и враженята. Марину Куницкую, казака Ксенофонта Кидайшапку за их позорный блуд, воровство и за измену войску заточить накрепко в тюрьму, пытать их без жалости, без всякой милости.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Хивря камнем упала на землю, заколотилась, заскребла землю руками и ногами, заголосила и стала в припадке рвать клочьями волосы на голове.
– А не воруй, – приговаривали бабы. – А не посягай, жаба, на добро чужое. Сказывали тебе, не лезь, злыдня, в боярыни. Полезла! Табунщица Хивря разбогатела! Кланяйтесь, люди добрые, Хивре нашей!
– Недаром Хивря вчора тужила да на свячоной води ворожила, – заговорила одна из баб. – Ой, каже Хивря, а одним оком зыркае в дзеркало, – ой, чоловиче Опанасе, де я тебе поховаю? Поховаю, каже сама соби Хивря, на могили, чтоб по тоби вовки вили, поховаю пид столом та накрыю постилом, поховаю пид лавкою, та накрыю холявкою!
– И-и, бабоньки! Милаи-и! – задыхаясь, прошамкала старуха, обнажив гнилой зуб. – Про таких баб сказывают: и жил – не любила, и помер – не тужила, только малость потужила, как на лавку положила!
Разъяренные люди обступили коротконогую и толстую Хиврю, засучили рукава и хотели было испробовать на Апанасовой женке крепкие кулачища, да им не дали. Помешал странник с котомкой за плечами, шагавший к Судейскому полю.
Старик Черкашенин, и есаулы, и черный поп Серапион, и дьяк Гришка Нечаев с удивлением смотрели на приближавшегося странника.
Он подошел ближе и остановился. Переложил посох из одной руки в другую, постоял, вытер рукавом пот со лба.
– Господи! Видно, спасение мое… – проговорил табунщик Апанас, вспомнив донской обычай миловать преступника, если во время казни появлялся странник.
Все встали, начали креститься. Крестился и убийца казака Иван Бандроля.
– Мир вам, сыны преславного Дона, – низко кланяясь, сказал странник. – Первый поклон отбиваю Дону славному, второй – морю синему, третий – солнцу, а четвертый – земле русской.
– Мир тебе!
– Кто этот странник? – спросила Варвара.
– Да кто ведает… – шепнули ей. – Гляди-ко, босые ноги. Будто земля от жары, потрескались…
– Ты кто же такой, милый человек? – спросил Черкашенин. – Далече ли путь держишь? Какую мы можем тебе службу сослужить? Сказывай. Я повелю, коль ты в такой божий час случился, кормить тебя, поить, сколь надобно, в путь далекий проводить мирно. Охота будет жить у нас на Дону – живи на Дону!
– Иду я, братья, издалека, – сказал старик. – Иду из-за моря во святой Соловецкий монастырь помолиться. Туда многие знатные атаманы и простые казаки хаживали. И мне туда давно пора идти – обет мой исполнить…
Худое, обтянутое сухой кожей лицо странника морщинилось вдоль и поперек. Воспаленные глаза его, затянутые сизой пеленой, слезились. Кожа на руке, державшей посох, шелушилась, словно печеный картофель. Из треснувших мозолей на руках сочилась сукровица.
Люди обступили странника, глядели на него. Дарьюшка поднесла ему черпак с водицей. Старик выпил воду и сказал:
– Коли довелось вернуться на Дон, похороните меня в моей родной земле…
– Да кто же ты? – приступая ближе, спросили люди.
– Кто ты, странник? – спросил войсковой судья. – Видно, знакома тебе земля донская?
– Господи помилуй! – воскликнул он. – Знакома ли?! Да я же родился на ней!..
– Не атаман ли ты Чершенский?
– Узнал. Я атаман Смага! Смага Чершенский. А ты не атаман ли Мишка Черкашенин? – спросил странник.
– Черкашенин!
– Отец! – выбежала из толпы Варвара Чершенская и бросилась отцу на грудь.
– Дочерь моя… – дрожа иссохшим телом, произнес Смага. – Ужели наяву осенило меня чудо? Ужели ты жива?! Можно ли верить?.. Дочерь моя, Варварушка. А мне-то сказывали, что тебя Джан-бек Гирей казнил. Я ведь за тебя молиться шел в Соловки-то…
Он стал гладить шершавыми ладонями ее волосы:
– Моя сиротинушка… Слезинка моя!
…Двадцать три года прошло с того страшного дня, когда налетевшие крымские татары схватили его, раненного в бою, и увели в полон. Малолетняя Варварушка осталась у теплого трупа матери, зарубленной татарской саблей… Двадцать три года атаман Смага не мог попасть на родину, скитался и бедствовал по чужим и дальним странам… Старый и больной, он прошел сотни верст, чтобы увидеть родную землю, по которой так истосковалось его сердце.
В Смутное, тяжкое для Руси время Смага Чершенский три года был главным атаманом[3] на Дону. Ходил против Лжедимитрия, против турецкого султана, крымского хана, бил врагов в степи, на перелазах, на море. Его большими стараниями и хлопотами войско Донское в сношениях с Москвой удостоилось великой чести перейти в ведение Посольского приказа.
Черкашенин сказал:
– В этот светлый день суд у нас будет строгий, скорый и правый.
Апанас Сидоркин сразу стал виниться, клялся господом богом, просил пощады. Винилась Хивря, вытирая вспухшие глаза. Хивря обещала заказать непристойное воровство не только себе, но и своим детям.
– Неохота мне, молодой, вдоветь, неохота горе терпеть! Апанас мил мне до смерти… Возьмите все добро наше в войсковую казну. Пощадите нас, грешних! – истошно голосила Хивря. – Пожалейте нас, несчастных, люди добрые…
– Предать Апанаса смерти. А лукавую, корыстную Хиврю без милости кинуть в тюрьму, – сказал есаул Зыбин.
– Любо! – крикнули бабы. – Любо!
– Дозвольте старому атаману слово молвить, – сказал Смага Чершенский.
– Дозволяем. Твое слово для нас не лишним будет…
– Не пойму я, за что вы казака извести хотите?
Тут шум такой поднялся на Судейском поле, что птицы тучей взмыли над свежим погостом. Черкашенин пояснил Смаге, в чем обвиняют Апанаса Сидоркина.
Смага Чершенский выступил вперед и заговорил:
– Бывал я в Исфагане, в Багдаде, в Стамбуле, в Дамаске. Бывал за многими морями в Индии. Коней повидал всяких: серебристых, серебристо-серых, голубых, словно небо, розово-черных, горностаевых. Видал бурых и золотых.
– Того не может быть, – засомневались казаки. – Таковые бы кони и у нас водились. Ан нет, у нас не водятся.
– Помолчите-ка, – сказал Черкашенин. – Послухайте!
– К примеру, конь-горностай, – говорил Смага, – высокий, светло-серый. Глаза огнем горят, косит глазами, копытами бьет о землю, танцует. Хвост у него черный, пушистый и грива черная! Любуйся с утра до ночи – не налюбуешься. Ай, конь! Загляденье! Увидал раз я горностая на конюшне персидского шаха, едва ума не лишился. Куда ни пойду – горностай перед моими очами. Прилягу отдохнуть – горностай и во сне несет меня по дорогам донским… над облаками, все дальше и дальше… Не позабыть мне такого коня ни за что. Попадались мне кони вороные, гривы алмазно-рассыпанные. Но горностай-конь всех алмазов алмаз, конь-молния!
– Да сказки бает! Отродясь нигде не довелось мне видеть живых коней розовых, голубых, черно-бурых, золотых! Занятно. Послухаем атамана Смагу – деньгу за брехню платить не станем.
– Дело! – говорили другие.
– Ой ну! Краской покрасили, видно, коня, а Смага и поверил.
– Держи речь далее, – сказал Татаринов. – Смысла много в том, что так ревностно заговорил о конях.
– Бывал я, родичи вы мои, в Алжире, в Египте и там встречал золотистых коней. Карабахский хан прозвал тех коней кегляр-сарыляры. По-нашему – золотой. Ходят они под верхом у самых знатных ханов, отважных предводителей, грозных военачальников. Дарят золотых коней царям, королям, принцам. Среди той породы бывают кони разного блеска и разной шерсти. К примеру: один конь светло-золотой, другой – чисто золотой… Только недоступны они в цене. Малый жеребеночек, а цена ему в Багдаде тысяча! Кобылица трехлетка – цена ей три тысячи серебром. А жеребцу Хан-юзу, подобного которому нигде не сыскать, цена шестьдесят тысяч. Хозяин того жеребца не продал. Видал я в Аравии высокого, стройного, быстрого и резвого богатыря-коня Джейрана. Это не конь был, а царь коней…
– Братцы! – что есть силы крикнул табунщик Апанас. – Не казните вы меня. Не убивайте калеными стрелами на поле. Отпустите вы меня, атаманы, в те страны, о которых ныне поведал Смага Чершенский. Жив я буду или мертв, а того коня золотого добуду, привезу на Дон.
Задумались казаки, а потом приговорили:
– Дело! Не худо!
Войсковой судья порешил:
– Казнить Апанаса Сидоркина стоило бы! Стрелять Апанаса стрелами, посадив на поле, стоило бы! Но коль Апанас Сидоркин винился и не запирался и вызвался идти в поиск золотого коня, есаулам велю вписать в судейскую книгу: Апанасу Сидоркину не мешкая идти в Аравию, в поиск, проведать турецкое дело в Багдаде. Вернется Апанас с добычей – оставить его вину в забвении. Вернется без добычи и без всяких военных вестей – казнить… Хиврю Сидоркину за жадность ее держать строго и бережно в азовской тюрьме под замком до того часа, пока Апанас на Дон не вернется. А ежели Апанас Сидоркин сбежит, обманом воровским порушит клятвенное слово после целования креста на Евангелии, казнить ее в поле.
– Любо! – прокатилось эхо в степи.
На том и порешили.
Принялись за дело Ивана Бандроли и увидели, что убитый сам налез на убийство. Прилепился в шинке ни с того ни с сего к Ивану и все просил: «Ударь меня в ухо, штоб дзинькнуло в глазах!» – «Не стану бить», – отвечал Иван. «Боишься?» – не отставал Андрей. «Да не больно-то я тебя и боюсь, а бить не стану, не пригоже, – говорил Иван. – Ты сильно пьян. Шел бы в курень, отоспался бы». – «Нет, – упорствовал Андрей, – в курень не пойду. Ударь меня в ухо! Нехай дзвенить! Жалко?! Ну, жалко, что ли?!»
Иван и ударил слегка тяжелым кулаком…
Судейские весы взвешивали долго. Храбрость в боях и трезвость ума Бандроли, степенность и отвагу в Крыму и на море – все учитывали казаки. И это перевесило его невольное и ненамеренное преступление.
Ивана Бандролю не положили живым в могилу под гроб с мертвым казаком, за которым ничего, кроме буйства, не числилось. Его не закопали в землю сырую на донском кладбище, а, выговорив с шумом, – отпустили без всякой зацепки.
Марину Куницкую судить не стали, ибо старый атаман Смага Чершенский тайно поведал, отведя в сторону судью:
– Марина Куницкая, мне то подлинно еще в пути-дороге сведалось, не единым блудом развратным пробавляется на Дону. Она, нехрещеная еретица, желая крови разлития, умыслила заодно с панской Польшей да с папежским Римом привести нашу христианскую веру в полное разорение, а всех людей на Руси подвести под руку польского и литовского короля. Она хотела обратить славянство в еретицкую веру, завладеть, как того они раньше добивались, двором царским, подчинить нашу волю папе римскому.
Черкашенин насторожил глаза и уши.
– Казалось, умерло на Руси подлое дело Марины Мнишек. Казалось, дело врага злого и богоотступного, гонителя и истязателя нашей веры атамана Ивана Заруцкого, изменника Русского государства, давно сгинуло, забылось. Ан, нет! Живет! Казалось, похоронилось вражье дело – попирать, разорять русскую землю, воздвигать римские костёлы, учинять римскую и лютерскую богомерзкую веру, прибирать к рукам земли наши… Казалось, в 1606 году 17 мая в Кремле Лжедимитрий – «сосуд сатаны», как называло его духовенство, – убит, Заруцкий и ворёнок пойманы и казнены, Марина, по воле божьей, сгинула в Москве, в заточении. Ан, нет! До сего дня живет измена…
– Опасайтесь, – говорил Смага. – Затем я и поторопился на Дон, чтоб до смерти своей успеть предупредить измену!.. А еще скажу главное: ждите вскоре войны с султаном. Он помышляет против Азова грозное и страшное. Будьте во всем готовы!
– Превеликая благодарность тебе, храбрый воин. Твою службу войско не забудет, – сказал атаман Черкашенин Смаге. – У нас и в мыслях никогда не бывало, чтобы такую тонкую паутину черной измены свили у нас на Дону наши исконные враги и враженята. Марину Куницкую, казака Ксенофонта Кидайшапку за их позорный блуд, воровство и за измену войску заточить накрепко в тюрьму, пытать их без жалости, без всякой милости.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вокруг зеленовато-медного диска на огромном небесном пространстве толпились яркие звезды. Иные, блеснув огненно-золотыми стежечками, сорвавшись с высоты, стремительно падали вниз, оставляя позади себя след, напоминавший след падающей кометы. По преданиям старины это было важное предзнаменование. К добру ли?
Люди стояли посреди крепости; казаки поснимали шапки.
– Поживем – увидим, – сказал Ивашка Птаха, беззаботный казак. Не верил он ни в бога, ни в черта! Жил сам по себе, по своему уму и разуму и теперь не унывал, приговаривал: – Мало ли чего не придумают для человека земля и небо? Занятно только одно – по какой такой причине Дон от берега до берега вдаль и вширь озолотился? Гляди-ка, брат Кондрат, волны вздымаются огненные…
– А то, Ивашко, от звезд так полыхает река, – отвечал Кондрат.
– Не может быть! – сказал Ивашка. – Когда луна светит – дорога стоит через Дон серебристая. Когда солнце светит – золотистая. А чтоб от звезд таким огнем Дон полыхал?.. Нет, того на свете не бывало еще… Гляди-ка! Гляди! Горит и горит. Вода огнем переливается. Крестись, брат Кондрат.
А в это время в Никольской башне, на верхушке которой развевалось знамя войска, в каменном каземате, куда не проникал луч солнца и свет луны, куда не доносился посторонний звук, под крепкими кирпичными сводами, перед святыми образами сидел атаман, разум и честь войска, Наум Васильевич Васильев. На столе отточенные гусиные перья, длинные свитки бумаги. Напротив атамана – Смага Чершенский. Сидели они с глазу на глаз. Железная дверь была плотно прикрыта. Железный засов лежал поперек двери. Тяжелый замок, как гиря, висел на нем. Ключи от замка лежали на столе. Под сводами каземата горели три свечи. Но мрак от них не рассеивался. Две человеческие тени шевелились на каменном полу и на каменной стене справа. Перед образом Николы Чудотворца на тумбе лежало раскрытое Евангелие и золотое распятие.
– Дело важное, – сказал Наум Васильев, – а посему следует тебе, Смага, по установленному обычаю целовать крест и Евангелие. После того ты станешь говорить мне всю истину без хитростей, без утаек. А то, что ты поведаешь мне в тайне, в тайне же и сохраним. Кроме тебя, меня и бога, до положенного часа никто о том не должен сведать.
Дав нерушимую клятву крестоцелованием, Смага Чершенский стал открывать перед Васильевым тайну:
– Издалека – так в старину говорили – виднее. Странствовал я немало, натерпелся, наголодался, ума набрался, и то дает мне право при светлой памяти сказывать вам: дело Маринки Мнишек живет и поныне! Дело изменника и вора Ивана Заруцкого и ныне живет на Дону!
– Почто ты так? Обдумано ли? Доказано ли?
– Будьте во всем отныне весьма зорки, осторожны, – продолжал Смага. – Вам на Дону уготованы злодейская смерть и измена! – Он достал из-под истлевшей рубахи письмо, писанное по-татарски. – Читай!
Наум Васильев стал читать. Когда кончил, спросил:
– И то все правда?
– Мои старые глаза давно смотрят в могилу, а сердце и душа живут молодо и желают земле моей добра. Читай другое письмо.
Письмо было написано по-польски.
– Однако занятно! – сказал Васильев. – Придется молить о помощи Марину Куницкую, – польскому не учен.
– Поупаси тебя бог! – грозно сказал Смага. – Ты же читал письмо по-татарски.
– Читал! Ну?
– А что вычитал?
– Изменница! Изрублю я ее саблей острой. Ну и змея же!
– Возьми еще одно письмо… – протянул Чершенский бумагу. Она была писана турецкой вязью.
Четвертое письмо – по-персидски – положил Смага на стол.
– Персидскому не учен, – с сожалением сказал Васильев. – Есаула Зыбина позвать следует да Порошина. Они шибко превзошли турецкую и персидскую грамоту.
Смага поднялся. Глаза его горели гневом. Тощая грудь, покрытая рубищем, вздымалась. Старик взял свой длинный посох и молча стал ходить от стены к стене. Потом заговорил:
– Панна Ядвига Жебжибовская в Астрахани живет. Накормила, напоила меня, божьего странника, расспрашивала, куда я иду, не знакомы ли мне на Дону знатные атаманы? Не буду ли я в Черкасске-городе, в крепком Азове-городе?
– Зачем же это? – воскликнул Васильев.
– Не торопи, атаман, – сказал Смага. – Ядвига Жебжибовская – птица великая, известна не только в Астрахани, Панну Ядвигу знает и благословляет на воровской промысел сам польский король Владислав.
– Ты, старик, что-то не то…
– Панну Ядвигу Жебжибовскую, – продолжал Смага, – своим иждивением словно когтями держит краковский кардинал, нунций католической церкви в Варшаве и сам римский папа Павел Пятый! Ядвигу Жебжибовскую хорошо знает Рим! Не осердись на меня, атаман, одним вам она неведома… А знать ее ох как надобно.
– Стало быть, – задумчиво спросил атаман, – Ядвига Жебжибовская в Астрахани продолжает дело Марины Мнишек?
– Истинно! Уразумел.
– Стало быть, сидя в Астрахани, иждивением короля и папы римского она готовит земле нашей измену и подчинение отечества польскому королю?
– Истинно!
– Стало быть, Ядвига Жебжибовская хочет того же на Руси и у нас на Дону… чего хотели самозванцы?!
– Воистину того же, – сказал старик.
Свечи догорали. Прозрачные восковые слезы скатывались в медные подсвечники.
– Да! – сказал Васильев. – Зело запутано дело, а распутать следует. Только какое же касательство к сему делу имеет Марина Куницкая?..
– Прочтешь письмо – тогда все в толк возьмешь. Братья Тимофей и Корнилий Яковлевы восстали против атамана Татаринова?
– Было! В крепкой тюрьме сидят…
– Знай: смута в Азове пошла по Маринкиному воровскому заводу. Маринка и ныне заодно с Ядвигой Жебжибовской. Вот тут все и сказано.
– А Ксенофонт, в блуде с Маринкой замешанный? Кто ж Ксенофонт тогда?
– Ксенофонт? Изменник! Вторым Ивашкой Заруцким захотелось стать. Ивашку с воренком на кол посадили, и Ксенофонта на кол посадить надобно, измена Ксенофонта вся вскоре сыщется! Теперь ты не мешкая действуй! Медлить теперь никак нельзя.
Васильев подошел к железной двери, щелкнул тяжелым засовом. Железные створки распахнулись, и он крикнул в темноту:
– Э-гей! Казаки! Кто там на стене! Не мешкая зовите-ка сюда атамана Алешу Старого! Живо будите есаула Ивана Зыбина, есаула Федора Порошина да тюремного ключника Акима Тетерю. Живо!..
На зеленый бархат стола крадучись взобрался мышонок. Он прислушался, насторожив ушки, принюхался. Поводя тонкими усиками, мышонок встал на задние лапки, куда-то всмотрелся. Потом он живо облизал одну розовую лапку, другую, сердито подернул усиками и, тыча острым носом в строчки письма, побежал к чернильнице.
Васильев посмотрел на глупого мышонка. Дверь скрипнула, и мышонок, как легкая пушинка, слетел со стола. Смага рассмеялся.
– А ты, атаман, говоришь, что все у нас останется в тайне. Великих тайн нигде не скроешь. Вот он, хвостатый, выскочит на улицу и понесет, и понесет…
– Не понесет, – смеясь сказал Васильев.
Вошли сильно промокшие Алеша Старой, есаулы, протирающий глаза ключник.
– По какому делу надобны? – спросил сонный Аким Тетеря.
– Садитесь, – сказал атаман, – читайте! Тебе, Алексей Иванович, читать письмо татарской да польской вязи, тебе, Федор Иванович, – турецкой, а тебе, Иван Зыбин, читать персидскую вязь.
В тяжелые медные светильники поставили новые свечи. Вишенные своды озарились, и дрожащая тень распятого Христа переместилась со стены под своды.
Есаул Зыбин прочитал письмо турецкое и озабоченно сказал:
– Нам, братцы, на Дону грозит коварная гибель…
– Ой ну?! Кто начернил сие письмо? – спросил Алексей Старой.
– Сие письмо писано в Багдаде именем султана Амурата ближним его военачальником силистрийским пашой Гуссейн-Делией, адмиралом Пиали-агой, да Калаш-агой, да Магомет-агой.
– И что они там начернили, бусурманы? – спросил Васильев.
Зыбин, читая, тут же переводил:
– «Казаки Дона почитались всегда храбрым и сильным войском. Это ведомо издавна в других странах. То лишь польские люди да бояре русские объявляют вас ворами да разбойниками, выдумывают про вас разные побаски. А выдумки сии показывают одно зло и ненависть к весьма храброму народу. Особо вас укоряют за то, будто вы все – беглые люди. И хотя то, быть может, и подлинно, что вы принимали к себе на Дон россиян, поляков, купцов проворовавшихся, которые искали у вас прибежища, однако сие не препятствует тому, чтобы вас, храбрых казаков, не можно было бы почитать за древний воинственный народ. Нам ведомо, что многие из вас жили на днепровских порогах – прозывались запорожскими казаками и от польского притеснения бежали на Дон. Польское утеснение видно всюду: на Дону, на Днепре, в земле русской. Поляки хотят распространиться ныне по всей Руси, захватить себе многие вотчины на Украине и в других местах. И хотят они распространить всюду католическую веру, чтобы привести вас в совершенное подданство, отяготить всякой работой, подчинить своей власти и держать вас, сиятельных рыцарей, в вечном послушании. Русь терпела от польского шляхетства всякие обиды. И одному ли, многим запорожским гетманам, донским атаманам польские короли рубили головы в Варшаве, в Кракове, в Сандомире? И единожды ли вы, храбрые казаки, приходили от того в самое крайнее огорчение?.. Вам не найти себе лучшего покровителя и друга, окромя турецкого султана Амурата да крымского хана. Да вам, слепые рыцари, и невдомек, что в Астрахани (а нам то давно и доподлинно ведомо) хотят истребить вашу веру, а вместо нее поставить свою, польскую. Поглядите-ка в урочный час в окно пани Ядвиги Жебжибовской, с того окна отменно видна Варшава. В Казани творит горячую молитву Констанция Конецпольская. В Черкасске-городке – Ванда Блин-Жолковская. В Азовской крепости и днем и ночью молитву совершает и от Христа вас, елико может, отвращает кроткая и благодетельная в блудстве с казаками панна Марина».
– Куницкая! – воскликнул, широко раскрыв глаза, Старой. – Выходит, и в крепости змея ползает…
– Выходит, так! – сказал Васильев. – Гей, ты, казак на стене! – крикнул атаман снова, раскрыв двери. – Вели-ка тотчас же казакам первого куреня – Голощапову Ефрему да Горбуну Якову – седлать коней! Казакам второго куреня – Жибоедову Анкудину, Захватаеву Елисею – седлать коней! Казакам третьего куреня – Белокопытову Лавру, Белоусову Захару – седлать коней!
Казак с ружьем выслушал атамана, слетел вниз по лестнице и побежал к куреням.
– Великое диво! Турецкие военачальники, – с гневом сказал есаул Иван Зыбин, – сулят нам мир да вечную дружбу. «За нашу верную дружбу верните нам без всякого кроворазлития нашу крепость Азов. А мы вас за то будем всегда награждать щедро и прославлять во всех землях и странах, а не покинете Азова – быть вам от нас всем побиту, а трупам вашим гнить в земле».
– Больно хитры. Слава за храбрыми казаками не бегает. Она с нами рядом живет, – сказал Смага. – То самозванцы бегали к запорожцам за их острой саблей и славой. То лжецари в своей корысти домогались славы донских казаков. То захватчики царских тронов да блестящих корон – Владиславы, Сигизмунды – с привычной ложью искали нашей защиты… Турецкий султан да римский кардинал в кровавой шляпе с белым пером завидуют нам и прельщают нас. А мы на те прелести не гораздо быстры и охочи. Вот так-то!
– Верно, – сказали все.
– Пора бы нам, казакам-атаманам, извести крамолу да без всякой шаткости служить, как прежде бывало, правдой и верою одному Русскому государству. Такую службу в пример показали многие люди русские. Наша история писана не на страницах древних книг, а на полях битвы. И не пером она писана была, а нашей острой саблей.
– И то верно, – сказали все в один голос. – Теперь же следует допытать Марину Куницкую. Пытать подлую – все скажет!
В татарском письме крымский хан Бегадыр-Гирей призывал донских казаков к дружбе с крымцами и к войне с поляками. Крымскому хану нужен был полон украинский. За тот полон дорого платили в турецком Стамбуле, да в персидском Багдаде, да в гишпанском Мадриде.
В персидском письме другое писалось, – самый ближний шахов человек тоже возносил казачью храбрость. Возносил за то, что их храбростью который год на суше и на море побивается несметная турецкая сила и вражье войско. От той казачьей храбрости неспокоен султан Амурат, воюя под Багдадом.
Персидский шах Сефи I обещал щедро жаловать казаков за их верную службу. И просил их шах ехать вскоре к нему в столицу Исфагань, а оттуда, взяв от шаха жалованье, ехать наскоро в Багдад для битвы с ненавистным турецким султаном и для верной защиты города. Обещал шах и кормить, и поить, и одевать казаков, и порох, и свинец давать бесплатно.
– Хватай деньгу! Прельщайся – не хочу, – бойко и весело сказал есаул Порошин. – Ядвига Жебжибовская именем короля польского Владислава призывает нашу Марину Куницкую превзойти делами Марину Мнишек.
– «…Шведы осели в Новгороде, – писала Ядвига, – поляки окрепли в Смоленске, татары пбеспрестанно воюют Русь… Голодом мучимые крестьяне и холопы бродят толами по Руси, едят траву, мертвечину, едят дохлую псину, конину, кошатину, едят с дерева кору дубовую. Марина, – писала Ядвига Куницкой, – то взошло уже в давний обычай и до сих мест не перевелось на Руси людям ясти друг друга. А ноне не токмо на Руси, – на Дону, в Казани и в Астрахани многие люди подыхают голодной смертью. Вот и приходит для нас удобный момент!»
– Вот лжет, вражья баба! – проговорил Васильев.
– А вот и не лжет, – сказал Порошин. – Люди что мухи дохнут. Оттого и пристают они ко всякому лжецу и прельстителю. Голод бродит во многих казачьих городках жестокий и свирепый… Тут панна Ядвига точно сведуща…
Люди стояли посреди крепости; казаки поснимали шапки.
– Поживем – увидим, – сказал Ивашка Птаха, беззаботный казак. Не верил он ни в бога, ни в черта! Жил сам по себе, по своему уму и разуму и теперь не унывал, приговаривал: – Мало ли чего не придумают для человека земля и небо? Занятно только одно – по какой такой причине Дон от берега до берега вдаль и вширь озолотился? Гляди-ка, брат Кондрат, волны вздымаются огненные…
– А то, Ивашко, от звезд так полыхает река, – отвечал Кондрат.
– Не может быть! – сказал Ивашка. – Когда луна светит – дорога стоит через Дон серебристая. Когда солнце светит – золотистая. А чтоб от звезд таким огнем Дон полыхал?.. Нет, того на свете не бывало еще… Гляди-ка! Гляди! Горит и горит. Вода огнем переливается. Крестись, брат Кондрат.
А в это время в Никольской башне, на верхушке которой развевалось знамя войска, в каменном каземате, куда не проникал луч солнца и свет луны, куда не доносился посторонний звук, под крепкими кирпичными сводами, перед святыми образами сидел атаман, разум и честь войска, Наум Васильевич Васильев. На столе отточенные гусиные перья, длинные свитки бумаги. Напротив атамана – Смага Чершенский. Сидели они с глазу на глаз. Железная дверь была плотно прикрыта. Железный засов лежал поперек двери. Тяжелый замок, как гиря, висел на нем. Ключи от замка лежали на столе. Под сводами каземата горели три свечи. Но мрак от них не рассеивался. Две человеческие тени шевелились на каменном полу и на каменной стене справа. Перед образом Николы Чудотворца на тумбе лежало раскрытое Евангелие и золотое распятие.
– Дело важное, – сказал Наум Васильев, – а посему следует тебе, Смага, по установленному обычаю целовать крест и Евангелие. После того ты станешь говорить мне всю истину без хитростей, без утаек. А то, что ты поведаешь мне в тайне, в тайне же и сохраним. Кроме тебя, меня и бога, до положенного часа никто о том не должен сведать.
Дав нерушимую клятву крестоцелованием, Смага Чершенский стал открывать перед Васильевым тайну:
– Издалека – так в старину говорили – виднее. Странствовал я немало, натерпелся, наголодался, ума набрался, и то дает мне право при светлой памяти сказывать вам: дело Маринки Мнишек живет и поныне! Дело изменника и вора Ивана Заруцкого и ныне живет на Дону!
– Почто ты так? Обдумано ли? Доказано ли?
– Будьте во всем отныне весьма зорки, осторожны, – продолжал Смага. – Вам на Дону уготованы злодейская смерть и измена! – Он достал из-под истлевшей рубахи письмо, писанное по-татарски. – Читай!
Наум Васильев стал читать. Когда кончил, спросил:
– И то все правда?
– Мои старые глаза давно смотрят в могилу, а сердце и душа живут молодо и желают земле моей добра. Читай другое письмо.
Письмо было написано по-польски.
– Однако занятно! – сказал Васильев. – Придется молить о помощи Марину Куницкую, – польскому не учен.
– Поупаси тебя бог! – грозно сказал Смага. – Ты же читал письмо по-татарски.
– Читал! Ну?
– А что вычитал?
– Изменница! Изрублю я ее саблей острой. Ну и змея же!
– Возьми еще одно письмо… – протянул Чершенский бумагу. Она была писана турецкой вязью.
Четвертое письмо – по-персидски – положил Смага на стол.
– Персидскому не учен, – с сожалением сказал Васильев. – Есаула Зыбина позвать следует да Порошина. Они шибко превзошли турецкую и персидскую грамоту.
Смага поднялся. Глаза его горели гневом. Тощая грудь, покрытая рубищем, вздымалась. Старик взял свой длинный посох и молча стал ходить от стены к стене. Потом заговорил:
– Панна Ядвига Жебжибовская в Астрахани живет. Накормила, напоила меня, божьего странника, расспрашивала, куда я иду, не знакомы ли мне на Дону знатные атаманы? Не буду ли я в Черкасске-городе, в крепком Азове-городе?
– Зачем же это? – воскликнул Васильев.
– Не торопи, атаман, – сказал Смага. – Ядвига Жебжибовская – птица великая, известна не только в Астрахани, Панну Ядвигу знает и благословляет на воровской промысел сам польский король Владислав.
– Ты, старик, что-то не то…
– Панну Ядвигу Жебжибовскую, – продолжал Смага, – своим иждивением словно когтями держит краковский кардинал, нунций католической церкви в Варшаве и сам римский папа Павел Пятый! Ядвигу Жебжибовскую хорошо знает Рим! Не осердись на меня, атаман, одним вам она неведома… А знать ее ох как надобно.
– Стало быть, – задумчиво спросил атаман, – Ядвига Жебжибовская в Астрахани продолжает дело Марины Мнишек?
– Истинно! Уразумел.
– Стало быть, сидя в Астрахани, иждивением короля и папы римского она готовит земле нашей измену и подчинение отечества польскому королю?
– Истинно!
– Стало быть, Ядвига Жебжибовская хочет того же на Руси и у нас на Дону… чего хотели самозванцы?!
– Воистину того же, – сказал старик.
Свечи догорали. Прозрачные восковые слезы скатывались в медные подсвечники.
– Да! – сказал Васильев. – Зело запутано дело, а распутать следует. Только какое же касательство к сему делу имеет Марина Куницкая?..
– Прочтешь письмо – тогда все в толк возьмешь. Братья Тимофей и Корнилий Яковлевы восстали против атамана Татаринова?
– Было! В крепкой тюрьме сидят…
– Знай: смута в Азове пошла по Маринкиному воровскому заводу. Маринка и ныне заодно с Ядвигой Жебжибовской. Вот тут все и сказано.
– А Ксенофонт, в блуде с Маринкой замешанный? Кто ж Ксенофонт тогда?
– Ксенофонт? Изменник! Вторым Ивашкой Заруцким захотелось стать. Ивашку с воренком на кол посадили, и Ксенофонта на кол посадить надобно, измена Ксенофонта вся вскоре сыщется! Теперь ты не мешкая действуй! Медлить теперь никак нельзя.
Васильев подошел к железной двери, щелкнул тяжелым засовом. Железные створки распахнулись, и он крикнул в темноту:
– Э-гей! Казаки! Кто там на стене! Не мешкая зовите-ка сюда атамана Алешу Старого! Живо будите есаула Ивана Зыбина, есаула Федора Порошина да тюремного ключника Акима Тетерю. Живо!..
На зеленый бархат стола крадучись взобрался мышонок. Он прислушался, насторожив ушки, принюхался. Поводя тонкими усиками, мышонок встал на задние лапки, куда-то всмотрелся. Потом он живо облизал одну розовую лапку, другую, сердито подернул усиками и, тыча острым носом в строчки письма, побежал к чернильнице.
Васильев посмотрел на глупого мышонка. Дверь скрипнула, и мышонок, как легкая пушинка, слетел со стола. Смага рассмеялся.
– А ты, атаман, говоришь, что все у нас останется в тайне. Великих тайн нигде не скроешь. Вот он, хвостатый, выскочит на улицу и понесет, и понесет…
– Не понесет, – смеясь сказал Васильев.
Вошли сильно промокшие Алеша Старой, есаулы, протирающий глаза ключник.
– По какому делу надобны? – спросил сонный Аким Тетеря.
– Садитесь, – сказал атаман, – читайте! Тебе, Алексей Иванович, читать письмо татарской да польской вязи, тебе, Федор Иванович, – турецкой, а тебе, Иван Зыбин, читать персидскую вязь.
В тяжелые медные светильники поставили новые свечи. Вишенные своды озарились, и дрожащая тень распятого Христа переместилась со стены под своды.
Есаул Зыбин прочитал письмо турецкое и озабоченно сказал:
– Нам, братцы, на Дону грозит коварная гибель…
– Ой ну?! Кто начернил сие письмо? – спросил Алексей Старой.
– Сие письмо писано в Багдаде именем султана Амурата ближним его военачальником силистрийским пашой Гуссейн-Делией, адмиралом Пиали-агой, да Калаш-агой, да Магомет-агой.
– И что они там начернили, бусурманы? – спросил Васильев.
Зыбин, читая, тут же переводил:
– «Казаки Дона почитались всегда храбрым и сильным войском. Это ведомо издавна в других странах. То лишь польские люди да бояре русские объявляют вас ворами да разбойниками, выдумывают про вас разные побаски. А выдумки сии показывают одно зло и ненависть к весьма храброму народу. Особо вас укоряют за то, будто вы все – беглые люди. И хотя то, быть может, и подлинно, что вы принимали к себе на Дон россиян, поляков, купцов проворовавшихся, которые искали у вас прибежища, однако сие не препятствует тому, чтобы вас, храбрых казаков, не можно было бы почитать за древний воинственный народ. Нам ведомо, что многие из вас жили на днепровских порогах – прозывались запорожскими казаками и от польского притеснения бежали на Дон. Польское утеснение видно всюду: на Дону, на Днепре, в земле русской. Поляки хотят распространиться ныне по всей Руси, захватить себе многие вотчины на Украине и в других местах. И хотят они распространить всюду католическую веру, чтобы привести вас в совершенное подданство, отяготить всякой работой, подчинить своей власти и держать вас, сиятельных рыцарей, в вечном послушании. Русь терпела от польского шляхетства всякие обиды. И одному ли, многим запорожским гетманам, донским атаманам польские короли рубили головы в Варшаве, в Кракове, в Сандомире? И единожды ли вы, храбрые казаки, приходили от того в самое крайнее огорчение?.. Вам не найти себе лучшего покровителя и друга, окромя турецкого султана Амурата да крымского хана. Да вам, слепые рыцари, и невдомек, что в Астрахани (а нам то давно и доподлинно ведомо) хотят истребить вашу веру, а вместо нее поставить свою, польскую. Поглядите-ка в урочный час в окно пани Ядвиги Жебжибовской, с того окна отменно видна Варшава. В Казани творит горячую молитву Констанция Конецпольская. В Черкасске-городке – Ванда Блин-Жолковская. В Азовской крепости и днем и ночью молитву совершает и от Христа вас, елико может, отвращает кроткая и благодетельная в блудстве с казаками панна Марина».
– Куницкая! – воскликнул, широко раскрыв глаза, Старой. – Выходит, и в крепости змея ползает…
– Выходит, так! – сказал Васильев. – Гей, ты, казак на стене! – крикнул атаман снова, раскрыв двери. – Вели-ка тотчас же казакам первого куреня – Голощапову Ефрему да Горбуну Якову – седлать коней! Казакам второго куреня – Жибоедову Анкудину, Захватаеву Елисею – седлать коней! Казакам третьего куреня – Белокопытову Лавру, Белоусову Захару – седлать коней!
Казак с ружьем выслушал атамана, слетел вниз по лестнице и побежал к куреням.
– Великое диво! Турецкие военачальники, – с гневом сказал есаул Иван Зыбин, – сулят нам мир да вечную дружбу. «За нашу верную дружбу верните нам без всякого кроворазлития нашу крепость Азов. А мы вас за то будем всегда награждать щедро и прославлять во всех землях и странах, а не покинете Азова – быть вам от нас всем побиту, а трупам вашим гнить в земле».
– Больно хитры. Слава за храбрыми казаками не бегает. Она с нами рядом живет, – сказал Смага. – То самозванцы бегали к запорожцам за их острой саблей и славой. То лжецари в своей корысти домогались славы донских казаков. То захватчики царских тронов да блестящих корон – Владиславы, Сигизмунды – с привычной ложью искали нашей защиты… Турецкий султан да римский кардинал в кровавой шляпе с белым пером завидуют нам и прельщают нас. А мы на те прелести не гораздо быстры и охочи. Вот так-то!
– Верно, – сказали все.
– Пора бы нам, казакам-атаманам, извести крамолу да без всякой шаткости служить, как прежде бывало, правдой и верою одному Русскому государству. Такую службу в пример показали многие люди русские. Наша история писана не на страницах древних книг, а на полях битвы. И не пером она писана была, а нашей острой саблей.
– И то верно, – сказали все в один голос. – Теперь же следует допытать Марину Куницкую. Пытать подлую – все скажет!
В татарском письме крымский хан Бегадыр-Гирей призывал донских казаков к дружбе с крымцами и к войне с поляками. Крымскому хану нужен был полон украинский. За тот полон дорого платили в турецком Стамбуле, да в персидском Багдаде, да в гишпанском Мадриде.
В персидском письме другое писалось, – самый ближний шахов человек тоже возносил казачью храбрость. Возносил за то, что их храбростью который год на суше и на море побивается несметная турецкая сила и вражье войско. От той казачьей храбрости неспокоен султан Амурат, воюя под Багдадом.
Персидский шах Сефи I обещал щедро жаловать казаков за их верную службу. И просил их шах ехать вскоре к нему в столицу Исфагань, а оттуда, взяв от шаха жалованье, ехать наскоро в Багдад для битвы с ненавистным турецким султаном и для верной защиты города. Обещал шах и кормить, и поить, и одевать казаков, и порох, и свинец давать бесплатно.
– Хватай деньгу! Прельщайся – не хочу, – бойко и весело сказал есаул Порошин. – Ядвига Жебжибовская именем короля польского Владислава призывает нашу Марину Куницкую превзойти делами Марину Мнишек.
– «…Шведы осели в Новгороде, – писала Ядвига, – поляки окрепли в Смоленске, татары пбеспрестанно воюют Русь… Голодом мучимые крестьяне и холопы бродят толами по Руси, едят траву, мертвечину, едят дохлую псину, конину, кошатину, едят с дерева кору дубовую. Марина, – писала Ядвига Куницкой, – то взошло уже в давний обычай и до сих мест не перевелось на Руси людям ясти друг друга. А ноне не токмо на Руси, – на Дону, в Казани и в Астрахани многие люди подыхают голодной смертью. Вот и приходит для нас удобный момент!»
– Вот лжет, вражья баба! – проговорил Васильев.
– А вот и не лжет, – сказал Порошин. – Люди что мухи дохнут. Оттого и пристают они ко всякому лжецу и прельстителю. Голод бродит во многих казачьих городках жестокий и свирепый… Тут панна Ядвига точно сведуща…