— Скажи на милость! — воскликнул Марсель, наклоняясь над его плечом. — Ты пишешь? Стихи?
   — Пишу, — весело ответил Родольф. — Плутовка, кажется, еще не окончательно умерла. Я сижу уже четыре часа, ко мне вернулось былое вдохновение, я встретил Мими.
   — Вот как! — с тревогой сказал Марсель. — И что же вы порешили?
   — Не бойся, мы только поздоровались, — успокоил его Родольф. — Этим дело и ограничилось.
   — Не врешь? — спросил Марсель.
   — Не вру. Между нами все кончено, я это ясно чувствую. А раз я снова могу писать, то готов все ей простить.
   — Но если между вами, как ты говоришь, все кончено, зачем же ты пишешь ей стихи? — Марсель, прочитав написанное.
   — Что поделаешь, — ответил поэт, — я ловлю поэзию там, где она мне попадется.
   Целую неделю он работал над этим стихотворением. Когда оно было закончено, Родольф прочел его Марселю, тот одобрил стихи, но посоветовал избрать какую-нибудь другую тему.
   — Зачем же было расставаться с Мими, если ее тень осталась с тобой? — заметил Марсель. — Впрочем, — продолжал он, улыбаясь, — чем поучать других, мне следовало бы самому исправиться — ведь Мюзетта все еще царит в моем сердце. Но надо надеяться, мы с тобой не навеки останемся юношами и не всегда будем сходить с ума по этим исчадьям ада.
   — Увы, нет нужды говорить юности: ступай прочь, — заметил Родольф.
   — Это верно, — согласился Марсель, — однако бывают дни, когда мне хотелось бы стать почтенным старцем, академиком, увешанным орденами и охладевшим ко всем земным Мюзеттам. Тогда, черт меня подери, они для меня б не существовали! А ты хотел бы, чтобы тебе было шестьдесят лет? — спросил он, смеясь.
   — Пока что я предпочел бы шестьдесят франков, — ответил Родольф.
   Несколько дней спустя Мими, зайдя с виконтом Полем в кафе, стала перелистывать первый попавшийся журнал и увидела посвященные ей стихи Родольфа.
   — Смотрите-ка, — воскликнула она, рассмеявшись, — мой бывший возлюбленный стал теперь злословить обо мне в журналах.
   Но когда Мими прочитала стихотворение до конца, она умолкла и задумалась. Виконт Поль догадывался, что она думает о Родольфе, и старался отвлечь ее от этих мыслей.
   — Я подарю тебе серьги, — сказал он.
   — Что ж, денег у вас хватит, — проронила Мими.
   — И шляпку куплю. Из итальянской соломки, — продолжал он.
   — Нет, если хотите доставить мне удовольствие — купите мне вот это.
   И она кивнула на журнал, где было напечатано стихотворение Родольфа.
   — Нет, уж уволь, — виконт, задетый за живое.
   — Хорошо, — холодно ответила Мими. — Я куплю журнал сама, на деньги, которые заработаю. Мне даже приятнее купить его на свои деньги, чем на ваши.
   И Мими на два дня поступила в цветочную мастерскую, где работала раньше. На заработанные деньги она купила журнал. Стихотворение Родольфа она выучила наизусть и целыми днями читала его друзьям, назло виконту. Вот оно:
 
Я в одиночестве томился без подруги.
Когда ж я встретился с тобою невзначай,
Тебе я жизнь свою и сердце отдал в руки:
«Как хочешь, милая, впредь с ними поступай!»
Увы! Ты много мне страданий причинила:
Изорвала в клочки надежды юных дней,
Мне сердце, как бокал, нечаянно разбила.
И комната моя теперь могила,
Где погребен цвет юности моей
И все мои погубленные силы.
Все кончено навек. Угас огонь в крови.
Ты лишь видение, я призрак стал печальный,
И над холодною гробницею любви
Пусть прозвучит теперь псалом наш погребальный.
Мотив торжественный нам не к лицу с тобой.
Я, кажется, нашел другой, вполне пригодный.-
Мне нравится минор, простой и благородный.
Я буду басом петь, а ты сопрано пой.
Ми, ре, ми, до, ре, ля!… Не тот мотив! Не надо!
Ты столько раз его певала, милый друг!
Боюсь, мелодия проникнет в бездну ада,
И сердце мертвое мое воскреснет вдруг.
До, ми, фа, соль, ми, до!… Я вспомнил, дорогая,
Двухтактный вальс, что мне всю душу истерзал,
Когда язвительно смеялась флейта злая,
А скорбный контрабас безудержно рыдал.
Соль, до, до, си, си, ля… И это нестерпимо!
Ведь вечером в лесу, ты помнишь, прошлый год
Мы пели с немцами: они — про Рейн любимый,
А мы — про мерный плеск Луары плавных вод.
Ну, что ж! Не надо петь, — прогоним все напевы
И мысли грустные, что ноют с ними в лад!
И на любовь свою умершую, без гнева,
С улыбкой мирною прощальный бросим взгляд.
Мы были счастливы с тобой, тревог не зная.
Декабрьским вечером, под шум дождя и вьюг,
Бывало, я сидел у камелька, мечтая,
В сиянье глаз твоих, мой ненаглядный друг.
В камине уголья пылали, а над ними
Свою мелодию там чайник запевал.
Рой красных саламандр кружился в сизом дыме,
Слетевшись к нам в очаг на бал.
Листала ты роман, в ленивой неге млея,
И сон твои глаза сомкнул в блаженный миг.
А я в пылу любви, от страсти молодея,
Губами жаркими к твоим рукам приник.
Когда входили к нам приятели гурьбою,
Любви и радости вдыхали аромат,
Он в комнатке всегда витал вкруг нас с тобою,
Ведь скромный наш приют был счастьем так богат!
Но вот конец зиме. В раздвинутые шторы
Лазурная веска вновь заглянула к нам.
И мы отправились в зеленые просторы,
Соскучившись давно по солнцу и цветам.
То было, помнится, в конце страстной недели.
Погода в этот день была так хороша!
Мы долго бегали в лесу, в полях и пели,
В порыве радостном, свободою дыша.
И под конец, устав от беготни счастливой,
Уселись мы вдвоем на ложе пышных трав,
Под юным деревцем. Кругом холмы и нивы,
Над нами — свод небес, безмолвно величав.
Сближались головы, сплетались наши руки.
Волненье странное нахлынуло волной,
И, разомкнув уста, в какой-то сладкой муке,
Поцеловались мы с тобой.
Шептался гиацинт с фиалкою влюбленно,
С ее дыханием сливал свой аромат.
И сам благой господь с лазурного балкона
Улыбку посылал, склоняя к нам свой взгляд.
«Любите, милые, — промолвил он, — друг друга!
Чтоб мягче было вам в раздолии шагать,
Я разостлал кругом ковер пушистый луга.
Целуйтесь вновь! На вас не стану я взирать.
Любите, милые, друг друга. Блещут воды,
Порхают ветерки, полны цветов леса,
Ликует птичий хор, сияют небеса,
Для вас я обновил лицо земной природы.
Любите, милые, друг друга! Если вы
Довольны юною весной и солнцем мая.
То вместо всех молитв, мне славу воздавая,
Целуйтесь вновь и вновь средь волн густой травы!»
Лишь месяц миновал. Посаженные нами
В саду под окнами все розы расцвели.
По— прежнему в моей душе пылало пламя,
Но помыслы твои куда-то вдаль ушли.
Куда твоя любовь ушла? Она повсюду.
То светлый избран цвет, то темный стал милей.
Кто может предсказать, мой друг, твою причуду?
Порхнешь к валету пик, забыт валет червей.
Теперь ты счастлива, ты королевой стала,
Окружена толпой вздыхающих юнцов.
Перед тобой цветут, как розы, мадригалы,
И не смолкает хор влюбленных голосов.
В блестящий бальный зал ты входишь величаво.
Теснится вкруг тебя поклонников кольцо.
Твой ловят каждый взгляд. А ты плывешь как пава,
Склоняя к вееру надменное лицо.
Изящней туфелек твоих едва ли встретишь,
И Сандрильоне их, пожалуй, не обуть.
Так ножки крохотны, что их едва приметишь,
Когда уносишься ты в вальсе с кем-нибудь.
От ароматных ванн, от мази благовонной
С твоих прелестных рук сошел загар былой,
И стали бледными, как лилии Сарона,
Что так таинственно белеют под луной.
Змеею золотой обвил твое запястье
Браслет с жемчужиной, рожденной в недрах вод,
И шаль индийская, текучая, как счастье,
Струится с гибких плеч и нежно к шее льнет.
Брюсселя кружева и валансьен старинный,
Гипюр готический молочной белизны,
Шедевры мастериц, прозрачней паутины,
Твою ласкают грудь, воздушные как сны
.
А мне была милей ты в платье полотняном
Иль в скромном ситцевом. Кокетливый убор!
Простая шляпка шла к твоим щекам румяным,
Ботинки серые мой чаровали взор.
Роскошный туалет под стать чертам прекрасным,
Но о былой любви он мне не говорит.
Ты словно в саване погребена атласном,
И в мраморной груди сном вечным сердце спит.
Когда я хоронил в стихах большое горе
И свой надгробный плач писал, я был суров,
Весь в черном, ну совсем нотариус в конторе,
Лишь не было жабо и золотых очков.
Я крепом повязал перо, себя терзая.
Был в траурной кайме листок.
И в поздний час Строчил без устали я строфы, вспоминая
Последнюю свою любовь в последний раз.
Когда ж простился я с поэмой роковою
И в сторону перо со вздохом отложил,
Вдруг как безумный стал смеяться над собою:
«Могильщик бедный! Ты себя похоронил!»
Но было горечи полно мое веселье.
Дышала тяжко грудь. Кружилась голова.
Хоть улыбался я, глаза мои горели,
И ливень жарких слез с листка смывал слова.
 

II

   Вечером двадцать четвертого декабря Латинский квартал совсем преобразился. С четырех часов ломбарды, ларьки букинистов и скупщиков подержанного платья осаждались шумной толпой, а затем весь этот люд устремлялся на штурм колбасных, бакалейных и съестных лавок. Будь у приказчиков по сто рук, как у Бриарея, и то им не справиться бы с покупателями, которые вырывали друг у друга товары. Возле булочных стояли очереди, как в голодное время. У виноторговцев распродавалось вино целых трех урожаев, и самый опытный статистик затруднился бы подсчитать, какое количество окороков и колбас сбывалось у знаменитого Бореля на улице Дофин. Папаша Кретен, по прозвищу Крендель, распродал за один этот вечер восемнадцать изданий своих пирожков. Из ярко освещенных окон меблированных комнат всю ночь неслись оглушительные крики, всюду царило веселье, напоминавшее кермесу.
   Торжественно отмечался древний праздник — сочельник рождества Христова.
   В тот вечер часов около десяти Марсель и Родольф возвращались домой довольно грустные. Возле колбасной на улице Дофин теснился народ, и друзья на минуту остановились у витрины, чтобы полюбоваться соблазнительной снедью, они умильно созерцали разложенные товары, совсем как тот герой испанского романа, от одного взгляда которого окорока убывали в весе.
   — Вот это называется индейкой с трюфелями, — пояснил Марсель, указывая на великолепную птицу, у которой сквозь прозрачную розовую кожу проглядывал трюфельный фарш. — Я видел святотатцев, которые ели такую божественную вещь, не став перед ней на колени, — добавил художник и бросил на индейку такой взгляд, от которого та чуть не изжарилась.
   — А что скажешь об этой скромной бараньей ножке? — подхватил Родольф. — Колорит-то какой! Можно подумать, что ее только что принесли из съестной лавки с картины Иорданса. Это любимое лакомство богов, а также моей крестной, мадам Шанделье.
   — Взгляни-ка на эту рыбу, — продолжал Марсель, указывая на форель. — Это лучший пловец во всем водном царстве. На вид совсем невзрачная рыбка, а ведь она могла бы нажить себе ренту, выделывая акробатические трюки. Представь себе, она может подниматься вверх по струям отвесного водопада с такой же легкостью, с какой мы принимаем приглашение на ужин. Однажды мне чуть было не пришлось ее отведать.
   — А вот там, смотри, крупные продолговатые золотистые плоды с листьями, напоминающими наряд каких-то дикарей. Они называются ананасами, под тропиками это все равно что у нас яблоки.
   — Меня они не волнуют, — ответил Марсель. — Всем фруктам на свете я предпочел бы сейчас вот этот кусок говядины, или ту жирную ветчину, или вон тот окорочек, подернутый желе, прозрачным, как амбра.
   — Ты прав, — согласился Родольф. — Ветчина — лучший друг человека, но не у всякого есть такой друг. Все же я не отказался бы и от этого фазана.
   — Еще бы, это еда, достойная коронованных особ! Они пошли дальше, и им все чаще стали попадаться веселые компании, собиравшиеся воздать должное Мому, Вакху, Кому и прочим греко-римским божествам, покровителям пиров. При виде этих жизнерадостных ватаг друзья спрашивали себя: уж не собираются ли сегодня праздновать свадьбу какого-нибудь сеньора Камачо, раз все тащат такую уйму всякой снеди?
   Наконец Марсель вспомнил, какое было число и что за праздник.
   — Да сегодня сочельник! — воскликнул он.
   — А помнишь, как мы провели этот день в прошлом году? — спросил Родольф.
   — Помню, мы были у «Мома», — ответил Марсель. — Расплачивался Барбемюш. Я никак не предполагал, что такое хрупкое создание, как Феми, может вместить в себе столько колбасы.
   — Какая досада, что «Мом» отказал нам от дома!
   — Увы! — вздохнул Марсель, — праздники повторяются, но каждый раз в другом виде.
   — А тебе хотелось бы отпраздновать сочельник? — спросил Родольф.
   — С кем и на какие деньги? — ответил художник.
   — Конечно, со мной.
   — А где ж презренный металл?
   — Подожди минутку, — сказал Родольф, — я загляну вот в это кафе, тут бывает кое-кто из моих знакомых, играющих по крупной. Я займу несколько сестерций у того из них, кому везет, и у нас будет чем залить сардинку и свиной окорочек.
   — Ступай, — одобрил Марсель. — Я голоден как пес. Я тебя подожду.
   Родольф вошел в кафе, среди завсегдатаев которого бывало много его друзей. Один из них, только что выигравший триста франков, охотно одолжил поэту монету в сорок су, однако сделал это с хмурым видом, характерным для азартных игроков. В другое время и в другом месте он, пожалуй, одолжил бы и сорок франков.
   — Ну как? — Марсель, когда Родольф вышел из кафе.
   — Вот вся добыча, — ответил поэт, показывая монету.
   — На глоток вина с сухариком хватит, — сказал Марсель.
   Как ни скромен был их капитал, они все же раздобыли хлеба, вина, колбасы, табаку, света и тепла.
   Друзья вернулись к себе в меблированные комнаты. Комната Марселя, служившая ему также мастерской, была больше — поэтому именно ее и решили превратить в пиршественный зал, затем стали готовиться к интимному валтасарову пиру.
   Но к столику, за которым они устроились возле камина, где тлели, не разгораясь и не давая тепла, сырые поленья, подсел и печальный гость — призрак минувшего.
   Друзья просидели не меньше часа в задумчивости и молчании, поглощенные одной и той же мыслью, которую не хотели выдавать друг другу. Первым нарушил молчание Марсель.
   — А ведь мы ожидали, что будет совсем по-другому, — сказал он.
   — Что ты имеешь в виду? — спросил Родольф.
   — Ну зачем притворяться? — Марсель. — Ты думаешь о том, что следовало бы забыть, да и я тоже, по правде говоря…
   — А что дальше?
   — А то, что так не может продолжаться. К черту воспоминания, которые портят вкус вина, а на нас навевают грусть, когда все кругом веселятся! — Марсель, имея в виду оживленные голоса, доносившиеся из соседних комнат. — Давай думать о другом, а с прошлым покончим раз навсегда.
   — Мы толкуем об этом уже давно, а между тем…— проронил Родольф, снова погружаясь в свои думы.
   — А между тем все возвращаемся к старому, — продолжал Марсель. — Происходит это потому, что мы не стараемся честно забыть прошлое, а, наоборот, не упускаем случая оживить воспоминания, происходит это и потому, что мы не хотим расстаться с той средой, где жили женщины, так долго мучившие нас. Мы рабы скорее привычки, чем страсти. Из этого плена необходимо вырваться, иначе мы совсем погрязнем в нелепом, постыдном рабстве. А ведь прошлое — прошло, нужно порвать все узы, которые еще связывают нас с ним, пора снова двинуться в путь, не оглядываясь назад, время юности, беспечности и парадоксов миновало. Все это прекрасно, об этом можно было бы написать увлекательный роман, но комедия любовных безумств, бесцельная трата времени, которое мы расходовали так, словно в нашем распоряжении целая вечность, — всему этому надо положить конец! Мы больше не можем жить вне общества, почти вне жизни — иначе все нас будут презирать, да и мы сами потеряем к себе уважение. Ведь по правде говоря, разве можно назвать жизнью то существование, которое мы ведем? И не являются ли сомнительными благами та независимость, та свобода нравов, которыми мы так хвалимся? Истинная свобода — в умении обходиться без других людей и жить самостоятельно. Достигли ли мы этого? Нет! Первый же встречный прохвост, с которым стыдно рядом идти по улице, мстит нам, за наши насмешки и становится нашим властелином, как только мы займем у него пять франков, а чтобы их получить, нам приходится хитрить и унижаться на целых пять луидоров. Хватит этого с меня! Ведь поэзию можно черпать не только в беспутстве, в мимолетных радостях, в любовных увлечениях, что сгорают быстрее свечи, не только в эксцентричной борьбе с предрассудками, которые все равно будут вечно царить на земле: легче свергнуть царствующую династию, чем обычай, даже самый нелепый. Ходить в летнем пальто в декабре еще не значит обладать талантом, можно быть настоящим поэтом или художником и быть хорошо обутым, есть три раза в день. Что бы там ни говорили и что бы ни вытворяли, но если хочешь чего-нибудь добиться, надо идти проторенной дорогой. Мои слова, дорогой Родольф, пожалуй, тебя удивят, ты скажешь, что я свергаю свои кумиры, изменяю самому себе, а между тем я говорю от чистого сердца и действительно к этому стремлюсь. Я и сам не замечал, как во мне медленно происходила некая спасительная метаморфоза, непроизвольно, а может быть, даже против воли, я стал поддаваться доводам разума, как бы то ни было, разум заговорил и доказал мне, что я на ложном пути и что идти по нему дальше нелепо и опасно. И в самом деле, что получится, если мы останемся все такими же беспутными бродягами? К тридцати годам мы не составим себе имени и по-прежнему будем одиноки, все нам опротивеет, мы и сами себе опротивеем, начнем завидовать тем, кто достиг хоть какой-нибудь цели, и волей-неволей превратимся в презренных паразитов. Не думай, что я хочу тебя напугать и рисую какую-то фантастическую картину. Глядя в будущее, я не надеваю ни черных, ни розовых очков: я вижу то, что есть. До сего времени мы действительно жили в нужде, и это служило нам оправданием. А теперь у нас уже не будет этого оправдания. И если мы не войдем в русло нормальной жизни — то будем сами виноваты, ибо перед нами уже нет тех препятствий, какие нам прежде приходилось преодолевать.
   — Что это с тобой? — его Родольф. — Куда ты клонишь? Зачем такая филиппика?
   — Ты прекрасно понимаешь, — все так же серьезно ответил Марсель. — Сейчас на нас нахлынули воспоминания, и тебе стало жаль прошлого. Ты думал о Мими, а я думал о Мюзетте, как и мне, тебе хотелось бы, чтобы возлюбленная была с тобой. А я утверждаю, что мы оба должны выкинуть из головы этих женщин, что мы появились на свет божий не только для того, чтобы жертвовать жизнью ради этих пошлых Манон, и что кавалер де Гриё — такой прекрасный, правдивый и поэтичный — лишь потому не смешон, что очень молод и еще живет иллюзиями. В двадцать лет еще можно последовать на далекий остров за своей возлюбленной и притом казаться героем, но в двадцать пять лет он выставил бы Манон за дверь, и был бы вполне прав. Что ни говори, мы уже состарились, в том-то все и дело, друг мой. Мы торопились жить, и у нас было слишком много переживаний, сердце у нас надтреснуто и дребезжит, нельзя безнаказанно быть три года влюбленным в какую-нибудь Мюзетту или Мими. Хватит с меня всего этого! Я решил окончательно похоронить воспоминания и сейчас же сожгу кое-какие ее вещицы, которые случайно остались у меня и говорят мне о ней, когда попадаются под руку.
   Марсель встал и вытащил из комода коробку, где хранились вещи, напоминавшие ему о Мюзетте, — засохший букет, поясок, ленточка и несколько писем.
   — Родольф, друг мой, последуй моему примеру, — сказал он.
   — Хорошо! — воскликнул Родольф, делая усилие над собой. — Ты прав. Я тоже хочу покончить со своей белокурой возлюбленной.
   Он порывисто вскочил и достал сверток с реликвиями вроде тех, которые молча перебирал Марсель.
   — Вот уж будет кстати, — прошептал художник. — Эти безделушки помогут нам разжечь дрова.
   — В самом деле, — согласился Родольф, — ведь у нас такой холод, что вот-вот появятся белые медведи.
   — Ну, давай жечь дуэтом! — сказал Марсель. — Смотри, Мюзеттины записочки вспыхнули как пламя над пуншем. А как она любила пунш! Держись, Родольф!
   И несколько минут друзья поочередно бросали в ярко пылающий камин реликвии своей минувшей любви.
   — Бедняжка Мюзетта! — шептал Марсель, глядя на последнюю вещицу, оставшуюся у него в руках.
   То был засохший букетик полевых цветов.
   — Бедняжка Мюзетта! Как она все-таки была прелестна! И она любила меня! Признайтесь, цветочки, ведь вам шепнуло об этом ее сердце, когда вы лежали у нее на груди? Бедный букетик, ты словно просишь о пощаде. Что ж, хорошо, но с условием, что ты больше никогда не будешь напоминать мне о ней, никогда, никогда!
   И, видя, что Родольф отвернулся, он проворно спрятал букетик на груди.
   «Что поделаешь, никак не справлюсь с собой! Ведь я плутую», — подумал при этом художник.
   Но, взглянув исподтишка на Родольфа, он заметил, что тот, уже почти все побросав в огонь, украдкой сунул в карман ночной чепчик Мими, предварительно нежно его поцеловав.
   — Вон оно что! — прошептал Марсель. — Оказывается, не я один так малодушен!
   Родольф хотел было уйти к себе и лечь спать, как вдруг в дверь кто-то легонько постучал.
   «Кого это принесло так поздно?» — подумал художник, направляясь к двери.
   Когда дверь отворилась, он вскрикнул от удивления.
   Перед ним стояла Мими.
   В комнате было темно, и в первый момент Родольф не узнал своей возлюбленной, он только видел, что вошла женщина. Он подумал, что его приятель одержал случайную победу, и из деликатности решил удалиться.
   — Я вам помешала? — спросила Мими, останавливаясь на пороге.
   При звуке ее голоса Родольф опустился на стул, словно сраженный громом.
   — Добрый вечер, — Мими, она подошла к Родольфу и пожала руку, которую он бессознательно ей протянул.
   — Что за нелегкая занесла вас к нам, да еще так поздно? — Марсель.
   — Я страшно озябла, — ответила Мими, вся дрожа. — Я шла по улице, увидела у вас свет и, хотя уже очень поздно, решила заглянуть.
   Ее била дрожь, в голосе ее звучали какие-то кристальные нотки, которые отдавались в сердце Родольфа погребальным звоном, зарождая суеверный ужас, он стал украдкой разглядывать девушку. То была уже не Мими, то была ее тень.
   Марсель усадил гостью к камину.
   При виде яркого пламени, весело плясавшего в очаге,
   Мими улыбнулась.
   — Как славно! — промолвила она, протягивая к огню жалкие, посиневшие ручки. — Кстати, мосье Марсель, вы не догадываетесь, почему я пришла к вам?
   — Право же, не догадываюсь, — ответил он.
   — Так вот, — продолжала Мими, — я хочу вас попросить, не поможете ли вы мне устроиться в вашем доме. Из меблированных комнат, где я жила, меня выгнали, потому что я задолжала за месяц, и теперь я не знаю, куда мне деваться.
   — Черт возьми, — покачал головой Марсель, — с хозяином у нас отношения не блестящие, и наша рекомендация может только вам повредить, дитя мое.
   — Как же быть? — проронила Мими. — Дело в том, что мне не к кому обратиться.
   — Позвольте! Разве вы уже больше не виконтесса? — спросил Марсель.
   — Что вы! Какая там виконтесса!
   — Давно ли?
   — Уже два месяца.
   — Вы, вероятно, причинили виконту какие-нибудь неприятности?
   — Нет, — ответила она и при этом украдкой взглянула на Родольфа, который уселся, в самом темном углу комнаты, — виконт устроил мне сцену из-за стихов, которые мне посвятили. Мы с ним поссорились, и я послала его ко всем чертям. Он, знаете ли, ужасный скряга.
   — Однако он вас одевал роскошно, я сам в этом убедился, когда встретил вас, — сказал Марсель.
   — И вот представьте себе, когда я порвала с ним, он все у меня отнял, а потом я узнала, что он разыграл мои вещи в лотерее в дешевом ресторане, куда меня обычно водил. А ведь этот малый богат, но он скуп, как «экономическое полено», и глуп как гусак. Он хотел, чтобы я пила разбавленное вино, а по пятницам заставлял меня поститься. Вы не поверите, он требовал, чтобы я носила черные шерстяные чулки, потому, что они не так пачкаются, как белые. Вы и вообразить себе этого не можете! В конце концов он мне до смерти надоел. Я прямо могу сказать, что мучилась у него в доме, как грешная душа в чистилище.
   — А он знает, в каком вы очутились положении? — спросил Марсель.
   — Я его больше не видела и видеть не хочу, — ответила Мими, — меня тошнит от одной мысли о нем. Скорее умру с голоду, чем попрошу у него хоть грош.
   — Но с тех пор как вы с ним расстались, вы, конечно, жили не одна? — Марсель.
   — Одна! — с живостью воскликнула Мими. — Уверяю вас, мосье Марсель, одна! У меня был заработок. Но делать цветы не так уж выгодно, поэтому я занялась другим — я позирую художникам. И если у вас найдется работа…— весело добавила она.
   Беседуя с Марселем, Мими наблюдала за Родольфом и, заметив, что у него вырвался жест, пояснила:
   — Но я позирую одетая. Только для головы и для рук. У меня много работы, и в двух-трех местах мне даже кое-что задолжали, я получу деньги через два дня, и только на это время мне и нужно приютиться. А когда мне заплатят, я опять вернусь в гостиницу. Но вы, кажется, собирались ужинать? — спросила она, взглянув на стол, где еще стояло скромное угощенье, к которому друзья почти не притронулись.