Хозяин сходил с Аней к вокзалу, забрали они истомившуюся Софью Павловну с чемоданом и узлом. Хозяева настоятельно советовали остаться в Бийске, пожить у них на квартире первое время, но Аня решила твёрдо: прочь из этого Бийска-убийска, прочь и подальше от бийских "милиционеров", прочь от этого ужасного вечера. Первое впечатление от нового места уже не переборешь известно давно. Прочь!
   Путь манил в родное Забайкалье...
   5
   Мрак, мрак и мрак неизвестности.
   Не знаю, не ведаю, почему всего лишь через год после обоснования в Дарасуне мать моя и моя бабушка поднялись с места и отъехали от родных и близких своих за сто километров в сторону Почему? В трудовой книжке Анны Николаевны запись оставлена странная: "1 сентября 1947 г. Освободить от должности преподавателя в Дарасунской средней школе ввиду перевода в Карымский р-н". Может быть, её насильно, против её воли перевели? Тогда ведь порядочки практиковались строгие, винтики выкручивались из старых мест и вкручивались в новые не по своей, как правило, воле...
   Одним словом, Анна Николаевна принялась обживать новое для себя место. Софья Павловна дочь свою разъединственную не покинула. И вот тут коснусь весьма деликатной материи. Да, история - в том числе и история жизни отдельно взятого человека - не терпит сослагательного наклонения. И всё же: если бы... Если бы моя бабушка, Софья Павловна, нарожавшая и выкормившая целую кучу сыновей, прижилась под старость у какого-либо из них - судьба моей матери сложилась бы совершенно иначе. Я и посейчас, уже будучи взрослым, наблюдая, как вековуют бобыльный век свой ещё молодые женщины, обитающие в тесных хибарках со своими родительницами - а таких тьма кругом! - невольно вспоминаю судьбину Анны Николаевны.
   Уж какой дворец предоставило преподавательнице немецкого языка Клушиной А. Н. Карымское роно - представить мне не трудно, сам потом, народившись, живал в подобных до самых взрослых лет. Вот и существовали в однокомнатной конурке ещё стареющая Софья Павловна и уже стареющая Анна Николаевна: матери моей исполнилось в то время тридцать - роковой, бальзаковский, рубеж. Личная жизнь не удавалась во многом по причине, если можно так едко выразиться, советских социалистических условий быта, бытования и жизни.
   А ведь стоит вспомнить, - до революции те же учителя, как правило, жили в очень даже приличных условиях. Взять хотя бы "педагога-демократа" И. Д. Ульянова, который имел удовольствие проживать в двухэтажном не тесном особняке и содержать на свою скромную педагогическую зарплату довольно многочисленное семейство, имел в доме прислугу. Ну да ладно, папаша будущего вождя мирового пролетариата по крайней мере инспектором и директором народных училищ был. А возьмём простого учителя греческого языка Беликова: ведь и у того квартирка-"футляр" не особо угнетала убожеством - имелась у холостяка отдельная спальня и кровать была с пологом. Этот мелкий учителишко женской прислуги не держал, но отнюдь не по бедности, а лишь из страха, чтобы о нём не подумали дурно. Зато держал повара Афанасия. Надо полагать, питался учитель гимназии Беликов не особо худо.
   Подлые же были времена!..
   В самом конце 1940-х годов одно за другим происходят два, опять же судьбоносных, события в биографии Анны Николаевны Клушиной. Скончалась Софья Павловна. Она перед смертью мучительно болела, мать моя измаялась, ухаживая за ней, облегчая хоть мало-мальски муки самого близкого человека. В самый последний свой жизненный миг хотела Софья Павловна что-то архиважное сказать Анне, силилась, открывала изболевший рот, но силы кончились - лишь последнее дыхание излетело из обезображенного раком горла. Анну Николаевну очень мучило и через годы, что не дай она тогда Софье Павловне за минуту до этого успокаивающего лекарства, то хватило бы у нее сил выдавить предсмертные свои слова. Что хотела напоследок сказать мать дочери? Теперь, встретившись на том свете, общаются ли их души? Нужны ли там те невысказанные значимые земные слова?..
   А вскоре после похорон Анну Николаевну резко повышают по службе: её берут в областной отдел народного образования инспектором-методистом. Вот он - этот последний в её судьбе лакомый шанс обустроить свою дальнейшую жизнь, прожить её опять же так, чтобы не было мучительно больно и т. д., и т. п., и пр.
   И мать моя - о, чудо! я смотрю из своих 1990-х в тот 1950-й и не верю своим глазам и ушам - мать моя согласилась...
   Впрочем, я опять литературствую, подпускаю беллетристических красот, опять беру дурной пример с наших маститых романистов. Верю я, верю и глазам своим, и ушам верю, ибо знаю: в стольном забайкальском городе Чите на высокой чиновничьей должности удержалась Анна Николаевна всего ничего - с 5 мая 1950-го по 9 сентября того же самого года, ровнёхонько четыре месяца и четыре дня.
   От этого времени тоже сохранился фотодокумент: группа школьников на фоне классной доски. Во втором ряду, в центре - Анна Николаевна. Одесную и ошуюю от неё, рядышком, - мальчишки с довольными ухмылками на мордахах. Над доской - плакат: "До экзаменов и испытаний осталось 3 дн." Белая вязь по черному полю доски, сделанная фотографом, поясняет: "Дарасунская средняя школа. 7-ой кл. Б. Май 1950 г." Таким образом, объектив запечатлел инспектора Читинского облоно Клушину А. Н. во время ее, видимо, первой командировки и в ту самую школу, где училась когда-то она сама.
   В глазах матери явно виднеется какая-то тревога, какая-то напряжённость, неуверенность, и я смутно понимаю, почему такой взгляд у неё. Вид её особенно контрастен на фоне дарасунских семиклассников - они все бодры, все улыбаются, смотрят прямо, спокойно, уверенно. А ведь эти мальчишки и девчонки перетерпели войну, голодали, ещё жив диктатор и по стране продолжает стрекотать кровавая косилка репрессий. Странно, очень странно... Почему у ребят такие открытые взгляды, такие беззаботные улыбки?
   Ну ладно, загадок на свете немало. А взгляд Анны Николаевны тревожен не зря: она в первые же дни читинской облоновской жизни поняла - так просто, за красивые глаза в советско-дворянское педагогическое общество не принимают. Не стоит вдаваться в подробности, намекну лишь: от одного из облоновских князьков поступали гнусные предложения 32-летней одинокой провинциальной учителке, вытащенной им из карымской глухомани. Сальные поползновения облоновского донжуана встретили непонятный для него отпор. Во-о-он ты какая! И вскоре строптивая "немка" ссылается в Александровский Завод. На сей серебряный рудник ссылали во времена оны особо опасных государственных преступников. Там, к примеру, отбывал каторгу Буташевич-Петрашевский со товарищи. В виде утонченной насмешки ущемлённый царёк из облоно велел начертать в приказе: "А. Н. Клушину освободить от занимаемой должности по состоянию здоровья и назначить преподавателем немецкого языка в Алек-Заводскую ср. школу." Да-а-а, даже при деспотах царях в каторжные места по состоянию здоровья не отправляли...
   В Алек-Заводе муттер прожила-проработала ровно пятилетку. Пятилетие это стало краеугольным в её личной, скудной на события, жизни. В этих каторжных местах Анна Николаевна испытала короткое счастье и долгие тяготы неудачного замужества, родила двух детей и развелась-рассталась с первым и последним в своей судьбе суженым.
   Насколько я понял и насколько чувствую, отец мой был не то что негодяем или подлецом, он просто оказался несерьёзным человеком, балаболом. Носил он очень громкую в прошлом, а в будущем ещё более оглушительно громкую фамилию - Гагарин. Но, несмотря на свою старинную аристократическую фамилию, пахал он простым шоферюгой, образование имел семь классов и, главное, нисколько не тяготился своей темнотой. О внешности его судить мне трудно, портретов не сохранилось, знаю только по рассказам матери, что был Александр Гагарин улыбчив, как его космический однофамилец, балагурить любил, поплясать и клюкнуть по любому поводу. Ещё можно предположить, что на лицо папаша наш уродом не был, ибо мы с Любой - да простит мне Всевышний за нескромность - внешностью людей не отпугиваем.
   Анна Николаевна сошлась с Гагариным, надо полагать, от отчаяния. Только что свалившаяся свобода от родительского догляда обернулась одиночеством, катаклизмы с коротким величием и оглушительным падением по служебной лестнице и, наконец, новые каторжные медвежьи места, оглушившие поначалу молодую женщину угрюмостью и замкнутостью аборигенов - всё это споспешествовало тому, что в одну семейную телегу впрягла Судьба коня и тоепетную лань.
   Уж как они там жили - Бог весть. Можно ли вообразить их семейные вечера во вьюжные тоскливые зимы - тогда ведь телеящиков да магнитофонов не водилось, одна чёрная тарелка на стене, да и та при малейшем ветре давилась, хрипела и умолкала вовсе. О чём они могли разговаривать-беседовать? Ну разве что примерно так:
   Анна Николаевна. Как воет ветер... А знаешь, Саш, в его вое и свисте слышится музыка. Слышишь? Слышишь?
   Гагарин. Ха, музыка! Волчий вой я слышу.
   Анна Николаевна. (Закрывая глаза, кутаясь в шаль). Да-а... Помню, в Большом смотрела "Щелкунчика" - это балет такой, Петра Ильича Чайковского. Там одно место чудное есть, музыка такая... Вот сейчас словно звучит она...
   Гагарин. (Хмыкая, утирая покрасневший нос - он только что хватанул стакан первача у старухи-соседки, дров ей полный кузов притартал). По такой ветрюге даже по большаку опасно ехать... У меня сёдни скат чуть-чуть не хекнул. Вот так посреди дороги застрянешь и - каюк...
   Анна Николаевна. В Большой так трудно всегда было попасть...
   Гагарин. Если с собой запаски нету, считай - мандец тебе пришел...
   И так далее, и так далее.
   Но, как бы там ни было, а просуществовала странная семья Гагариных-Клушиных четыре с лишним года, пока окончательно и полностью не распалась. Анна Николаевна забрала свою исконную фамилию, дочку с сыном, два фибровых чемодана с тряпьём и - в путь. Никогда в жизни больше муженька своего бывшего она не видала, от писем и алиментов наотрез отказалась и даже вспоминала о той поре своей жизни с неохотой, досадой - скупо. И вот такой штришок: как-то, в пылу нашего с нею раздора, в грохоте словесной перепалки у матери моей вырвалось остро кольнувшее меня признание:
   - Хотела я, ох хотела тогда избавиться от тебя! Хотела... Знала уже, что не буду с Гагариным жить. Да врач не решился - поздно уже, говорит. А хотела...
   Что ж, тем более благодарен я Господу нашему, всё же даровавшему мне жизнь. Цепь случайностей замкнулась, и я появился на свет. Даже вот получается вопреки воле матери.
   Общепринято считать: ребёнок без отца - существо несчастное. Ну уж вздор так вздор! Я лично во всю мою жизнь ни разу - могу поклясться кем и чем угодно! - ни разу не пожалел о своей безотцовщине. Может, потому, что видел и наблюдал, каковы отцы у моих приятелей (то-то завидовать было нечему!); к тому ж без отца ощущал я свою свободу, свою независимость остро и сладко. Помню, смотрел я однажды в театре спектакль под названием "В графе "отец" - прочерк", где вся интрига строилась на муках парнишки, росшего без отца: вот уж я всхохотнул сначала, а потом и вовсе из зала ушел кисельная, паточная белиберда...
   А подалась из Алек-Завода Анна Николаевна в посёлок со странным экзотическим названием Калангуй - это там же, в Читинской области. Место это примечательно для меня особенно тем, что именно в Калангуе я действительно и уже полностью родился на свет. То есть впервые увидел себя в мире, мозг мой младенческий зафиксировал самое первое воспоминание. А именно с первого воспоминания и начинается гомо сапиенс, начинается его осмысленная жизнь. Приехали мы в Калангуй, когда мне стукнуло чуть более двух лет и уехали через два года. Значит, где-то в три, примерно, года и вспыхнула точка-воспоминание в моем мозгу, точка отсчёта судьбы. И помогла ей, этой точке, вспыхнуть моя сестричка Люба.
   Однажды в летний парной день - только-только смочил посёлок обильный грозовой дождь - Любка заглянула в комнату (мы обитали в длинном приземистом доме барачно-коммунального типа) и поманила меня таинственно пальцем:
   - Саса, посли, сё-то зутко интересное показу.
   Коварная сестра моя щеголяла в ту пору отсутствием передних зубов и вследствие этого шикарно шепелявила. Я, заинтригованный, поспешил за ней на мокрую вымытую улицу. Сестрёнка подвела меня к телеграфному столбу, который был прикручен к подпорке двумя жгутами проволоки. Люба глянула в самую мою замершую в ожидании чуда душу и заговорщицки прошептала:
   - Возьмись лукой за пловолоку и увидис скаску волсебную-волсебную...
   Я немедля схватился за мокрый металлический жгут и, действительно, в тот же миг увидел "скаску зутко волсебную" - меня так шандарахнуло током, что я отлетел шагов на пять, кувыркнулся и заревел благим матом. Любка струхнула, кинулась ко мне, схватила в охапку и сама заревела-занюнила, приговаривая:
   - Сто ты! Сто ты, Саса! Я зе посутила!..
   Я вижу, вижу: я - маленький, пухлявый, в рубашонке с горошком, в черных сатиновых трусишках, в сандалетиках, сижу в луже, размазываю грязь и слёзы по мордахе; на крыльце барака застыла моя мама, выскочившая узнать, какая там беда с сыном стряслась, а Любка улепётывает, сверкая голыми пятками, за угол, в надежде избежать трёпки за свою дурацкую и жестокую "сутку". Я вижу отчётливо того обиженного карапуза, сидящего в луже и басом апеллирующего к материнской жалости, это - я. А карапуз, тот я, не видит меня сегодняшнего сквозь страшенную толщу времени, сквозь тридцать пять бесконечных лет, и не подозревает, какие шутки жизненные придется ему ещё испытать, дабы очутиться, уже уставшим, с пробивающейся сединой, за тыщи километров от Калангуя и вспоминать тот мокрый сверкающий день лета 1956 года, того невинного смешного пацанёнка, впервые увидевшего окружающий мир, и мир этот запечатлелся в сердце, впечатался в мозг жестоким ударом тока.
   А главное, я впервые в тот миг увидел запоминающе свою мать: ей тридцать семь (сейчас, сегодня, мне уже больше!), ее, никогда не знавшее косметики, лицо ещё молодо; та толика азиатской крови, что сохранилась в ней от предков, переживших Чингисхановы и Батыевы нашествия, придаёт чертам Анны Николаевны своеобразность, восточный загадочный шарм. О фигуре мать моя ни в юности, ни в молодости, ни в старости не беспокоилась - Бог избавил её как от излишнего веса, так и от непомерной худобы. Поэтому-то, увидев её впервые 37-летней, я затем, живя всё время рядом с ней, совершенно не замечал изменений в её внешности. Анна Николаевна, на мой взгляд, не менялась с годами ни капельки. И лишь в тот самый приезд, когда побывали мы в Новом Селе с женой, а перед тем я не видал муттер почти пять лет, - я охнул при встрече, ужаснулся перемене, происшедшей с ней. И только сейчас я понимаю: в тот миг вместо 37-летней Анны Николаевны, каковая навек запечатлелась в моем сознании, я отвычным, трезвым взглядом узрел вдруг 67-летнюю женщину, старуху. Я взглянул в тот момент на мать после долгой разлуки как бы со стороны, посторонне...
   Впрочем, кому интересны сии тонкие материи.
   Если бы я точно не знал, не видел на карте, что Калангуй расположен в Забайкалье, я по воспоминаниям своим всерьёз утверждал бы - посёлок тот находится где-то в благодатной Индии. Только лето, сплошное лето, звенящее, жаркое, зелёное лето - только оно связано в моих младенческих воспоминаниях с колокольным словом "Калангуй". Вот стоит шкетик Сашка Клушин, то есть я, на крылечке родного дома-барака и, раскрыв ротишко от изумления, недоумения и тревожного страха, наблюдает, как прямёхонько на его родимый барак несется совершенно беззвучно с холма мотоцикл. Жёлто-розовая дорога - словно трещина на густо-зелёной крутой поверхности холма-арбуза. Солнце бьёт мне в глаза, и я, вглядываясь в заколдованного мотоциклиста, в смятении пытаюсь сообразить: почему не слышно стрекота, мотоциклетного рёва? Невдомёк мне, карапузу, что под уклон можно мчаться и с заглушенным мотором...
   Вот ещё кадр, опять летний. Мы возвращаемся из леса: я, Люба, мама, соседка и её дочка, моя сверстница. Возвращаемся с добычей - ходили по землянику. У взрослых - бидончики, у нас, голышей, - кружки. В моей посудине сладко-красных ягод - до половины. Я стойко стараюсь не заглядывать в дразнящее нутро кружки: в лесу земляники уже поклевали, а настоящий ягодный пир решено устроить дома - под молочко.
   Я вышагиваю по лесной тропке впереди всех, старательно отворачиваю носишко от аппетитной кружки. И вдруг - сам не знаю, как это случилось! запускаю свободную руку в запретный сосуд. Что-то живое, извивающееся скользит под пальцами. Я взглядываю в кружку и - ай! ой! мама! - отшвыриваю ее: среди влажных алых ягод ворочаются, гемизят отвратные белые черви...
   Откуда? Почему? Все заглядывают в свои кружки и бидоны: везде мерзкие, прожорливые червяки. А может, то были гусеницы? Мы дружно опрокинули бедную землянику в траву, вытряхнули на волю корчащихся тварей и заспешили домой - к пустому молоку.
   Никогда впоследствии не сталкивался я с подобным явлением, в каких бы местах ни собирал ягоду. Что это было? Что за предзнаменование? Может быть, так жестоко кто-то наказал меня за нарушенное слово, за то, что оскоромился я, запустив жадные пальцы тайком от всех в запретную кружку? Сколько же таинственного, необъяснимого происходит с нами в детстве!...
   Как я уже упоминал, занимали мы комнату в деревянном брусчатом бараке. Таких комнат в нем было пять или шесть. В каждой - по семье. Уж соседей я, само собой, не помню, кроме, разве, той женщины с девчонкой, которые ходили с нами в ягодный лес. Но помню, что и к нам в нашу тесноту частенько заглядывали гости, да и я порой захаживал к соседям, как принято выражаться, на огонёк.
   Один маленький эпизод. У нас сидит женщина, гостья. Они с матерью пьют чай из блюдцев, заправляя его вприкуску конфетами-подушечками - самым доступным в те годы лакомством. Здесь же пристроилась и чмокает с аппетитом Любка. Мне тоже хочется поскорее перебраться поближе к тарелочке с конфетами, но надо прежде завершить труднейшее дело - помыть ноги перед сном, пока вода горячая. Я кручусь в тазу под самыми ногами матери и её гостьи, пыхчу, тороплюсь. Но вот ведь незадача: чтобы ногу намылить, отмыть хорошо (а мать косится, инспектирует качество помывки), её надо вынуть из воды, однако ж, согнувшись, стоять на одной ноге - да хоть тресните по затылку! - невозможно. Хотя, известно, из любого тупика выход всегда есть: я, умненько сообразив, сажусь попой на край таза... Бултых! Я - на спине, таз - на мне, вода - по всему полу. Ух, как же стыдно мне перед чужой тётей (мылся я в полном-наиполнейшем неглиже и, шмякнувшись на спину, открылся чужим взорам во всей своей первозданной красоте), так стыдно, так стыдно...
   Через пяток минут я, тщательно вытертый, высушенный, прячусь под одеялом с головой и, надувшись как мышь на крупу, отбрыкиваюсь от уговоров-приглашений на чай и матери, и соседки.
   - Не хочу я вашего чая! Не хочу я ваших конфет!..
   Характер.
   Кстати, муттер со смехом вспоминала, как однажды в ту же пору особенно ярко проявился мой упрямый обидчивый характер. Как-то вечером я отправился по длинному коридору в гости к дальним соседям. Постучал. Чинно, как полагается, вошёл. Поздоровался. Естественно, ожидалось, видимо, что после этаких этикетов меня должны и обязаны пригласить к столу - угощать, развлекать и всячески выказывать восторг по поводу моего визита. А сосед, хозяин комнаты-квартиры, возьми и пошути: мол, а мы вас, молодой человек, в гости-то вроде и не ждали...
   И вот тут случился цирк, это уже сам сосед потом матери моей с восхищением живописал: я, четырехлетний пупс, горделиво выпрямился, приосанился, высокомерно глянул на дядьку и веско отчеканил:
   - А я могу и уйти!
   После чего выкарабкался в коридор и хлопнул дверью...
   Впрочем, все эти трогательные картинки заслоняют другую сторону калангуйской барачной жизни - серую, тоскливую. Мать изматывалась, выбивалась из сил. Любка ещё ничего, крепенькой девчушкой росла, а я, особенно в самые первые годы своего бытия на этом свете, дышал, как говорится, на ладан. Единственная радость матери - не плакал. Сидел больной в постели, как маленький старичок, и грустно-строго смотрел на мир. Первое время Анна Николаевна из больниц со мной и не вылазила. Люба в такие дни жила по соседям или с нянькой.
   Ох уж эти няньки - кошмарное хроническое воспоминание муттер о тех годах. Из своей нищенской зарплаты она выделяла няньке сколько могла. Но сколько она могла? Поэтому няньки попадались самые что ни на есть зачуханные. Одну нашла - девчонка ещё, без роду, без племени, - так та всю комнату тотчас же вшами обсыпала. Анна Николаевна заставляла её и в баню ходить, и дома силком тащила к тазу мыться. Бесполезно - девчонка от рождения патологически ненавидела чистоту, пришлось выставить грязнулю со всеми её паразитами. Девчонка плакала, просилась назад, уверяла, что-де "вошки у нее чистые, не кусачие..."
   Потом появилась толстая неулыбчивая баба, старуха уже. Эта измучила своей профессиональной хитростью: какой-то травкой опоит нас с Любой, мы весь день дрыхнем без задних ног, а как матери на пороге появиться, встряхиваемся и потом попробуй нас угомони. Мать долго не могла понять, в чём запятая, пока соседка её не надоумила.
   Ещё одна нянька воровала нагло и жадно, не стыдясь и не робея. Мы с Любанькой под её плотоядным присмотром чуть не загнулись с голоду...
   Короче, хлебнула мать наша, советская учителка с двумя малолетними детьми, калангуйского лиха.
   6
   И вновь затрубили трубы, зазвенели фанфары, забили дробь барабаны Судьбы - в путь-дорогу.
   Само время, сама атмосфера тех дней будоражила народ, окрыляла людей, делала их лёгкими на подъём, толкала на поиски счастья. Надо искать! Оказывается, мы жили совсем не так... Оказывается, мы жили как в тюрьме... Надо начинать, пока не поздно, новую жизнь... Прочь из этого ссыльного Калангуя! Прочь из омерзевшего мрачного барака! Счастье возможно только на новом месте!
   И Анна Николаевна Клушина снялась и полетела не просто подальше от Калангуя, но даже и за границу. Она покинула пределы родимой Читинской области - теперь уже навсегда - и перебралась в Бурятию, в Заиграевский аймак, то есть по-нашему - район. В Заиграеве обитал к тому времени один из её уцелевших братьев - Михаил.
   Здесь, в Заиграеве, нас поместили в избёнке на краю села, через два дома начиналась сплошностенная тайга. Правда, сам райцентр аймака, сдерживаемый лесом, кучился на пятачке, так что от нашей хатенки до школы и до любого места в посёлке было рукой подать. Избушка наша имела одно-единственное окошко на улицу. Оно на ночь глухо-наглухо закрывалось ставней, ставня же запиралась железным засовом со штырем - он насквозь пронизывал стену и, уже изнутри, намертво фиксировался клином. Этот нелепый на первый взгляд мощный запор имел весьма важное значение для обитателей низкого домишки, стоящего в глухом месте вблизи леса. Не знаю, шастал или нет в те времена по околице Заиграева косолапый хозяин тайги, но вот двуногие млеко... вернее - водкопитающиеся вполне могли заглянуть в окно одинокой женщины.
   Один случай и был, я его запомнил. Вечером, забронировавшись ставней, мы сидели в нашей конуре при свете керосиновой лампы (по случаю ветра свет вырубили), чего-то ужинали. Вдруг в ставню резко дробно постучали. Ох! Мы вздрогнули, съёжились - время для визитов позднее. Чуть погодя: бац! бац! бац! В стуке слышалось что-то зловещее, был он странен, механичен - словно бы не человек стучал.
   Видимо, это случилось в первые дни нашего обитания в Заиграеве, потому что лая собаки я не помню, а дворняги в нашем хозяйстве водились потом всегда. Мерзкий настойчивый стук не прекращался. Тогда мама взяла от печки кочергу, решительно отперла дверь и выскочила во двор, к калитке. Очень уж обозлилась, психанула. Мы с Любкой слышали, как она строгим, учительским, голосом, в котором дрожь еле угадывалась, громко спросила:
   - Кто? Кто там? Что вам нужно?
   Молчок. Муттер вернулась в избу, тщательно закупорила дверь, поставила на место кочергу. В окно снова: бац! бац! бац!..
   К стыду своему должен признаться: уже став подростком, уже живя в Новом Селе, я сам участвовал и не раз в подобных пацанских забавах. Берётся катушка ниток, иголка и картофелина. Из этих нехитрых штуковин сооружается адская машинка для сверления нервов обитателей любого дома. Инквизиторы, спрятавшись на другой стороне улицы, через дорогу, дёргают за конец нитки, а картофелина, подвешенная за иголку к верхнему карнизу окна, бахает в ставню или в стекло. На этой стороне улицы - праздник; на той - кошмар. И  --  вот опять же странности человеческой памяти - в момент, когда я 15-летним оболтусом дёргал, лыбясь и хихикая, в темноте за нитку, я напрочь не помнил, как 5-летним, за десять лет до того, уткнувшись матери в колени, плакал от страха, от ужаса перед непонятным, жестоким ночным стуком в наше окно...
   Простится ли мне?
   Итак, избушкой в Заиграеве нас наделили игрушечной. Не в смысле красоты, в смысле размеров. Но по сравнению с калангуйской барачной комнатой - огромный шаг вперед на пути к благосостоянию отдельно взятого советского человека. Теперь мы имели отдельные апартаменты: квадратное помещение, чудесным образом совмещавшее в себе кухню, горницу, спальню, рабочий кабинет педагога, детскую, умывальную комнату и прихожую. Удобства, правда, находились в огороде, но зато тоже отдельные от соседских удобств и раздельные с ванной, то бишь - с сельской баней, до которой ещё переть надо было пехтурой на другую околицу.