Страница:
И опять, и опять наплывают воспоминания, связанные почему-то с едой.
В том же Заиграеве: стол, на столе - весёлый самовар, сияет, покуривает. Жёлтеют в чашке ржаные шаньги с творогом, а рядом стоит блюдце, полное конфет-подушечек, розовых, голубых, белых, обсыпанных сахаром, сладких до ломоты в зубах. Притягательное блюдце торчит прямёхонько у меня под носом. Я сижу на коленях у матери. Напротив, через круглый стол - потное лицо чужой тёти. Значит, мы в гостях: в наших апартаментах круглые столы не водились. Хозяйка угощает, мы угощаемся. Конфетин на блюдце несъедаемо много. Их, без всякого сомнения, можно уплетать сколь влезет. Это, само собой, мои соображения. Да и хозяйка конфет с этим тоже вроде согласна: "Кушай, лапушка, кушай!"
Как же, покушаешь тут, если тебя то и дело дёргают, шпыняют, встряхивают, многозначительно гмыкают прямо в ухо. Наконец мать осадила меня вслух:
- Саша, лопнешь. Хватит!
Извинительная улыбка в сторону хозяйки. Та уже давненько как бы не обращает на меня внимания, старательно не смотрит на мой липкий рот, на мои медово блестящие щеки.
Она снова увлекается разговором, а я, надувшись, соплю в две дырочки, демонстративно не беру чашку с чаем. Но прошла минута, другая, и вдруг к моему искреннему удивлению рука моя сунула мне же под нос свежую конфетку. Пришлось уплести. А тут уже и следующая подушечка у губ - разве откажешься?
Анна Николаевна, бедная, ужасно сконфузилась, когда, очнувшись от жаркой беседы, обнаружила пустое блюдце и поджатые губы хозяйки стола. Муттер вспыхнула, вскочила, распрощалась наспех, подхватила меня и опрометью бросилась со двора...
Надолго, навсегда запомнил я истину с тех пор: в гостях хоть с голоду умри, а лишнего кусочка трогать не смей!
Ко всему прочему в тот вечер мне крепко икнулось слопанными дармовыми конфетами: в животе всё слиплось, меня мутило, и долго ещё потом я не мог без содрогания смотреть на приторные подушечки. В своём детстве я ещё не раз пугал Анну Николаевну, переедая-отравляясь то тем, то другим лакомством. Дорвавшись до желанного и редкого продукта, я уже не мог остановиться и старался натрескаться впрок. Так, в своё время объелся я до отвращения, до рвоты мороженым, потом вафлями, затем грецкими орехами, однажды перестарался с халвой и особенно сильно страдал как-то, выпив от голодной жадности зараз штук десять сырых яиц - мать еле меня откачала...
И вообще муттер нашей скучать с нами не приходилось. Хотя ярыми озорниками мы с сестрёнкой не были, но при всей нашей тихости, скромности и даже застенчивости, мы, как и все дети, вытворяли порой невероятное, попадали иной раз в приключения и катастрофы. Люба в детстве была чуть поживее, побойчее меня. На фотографии заиграевской поры это очень наглядно просматривается. Мы стоим с сестрой на табуретках на фоне греческого колоннадного пейзажа - такой задник в фотоателье. Хотя моя табуретка повыше, я всё равно едва достаю макушкой до носа Любы. Мы с ней явно лысоваты, видимо, фотосъемка случилась вскоре после больницы. Мы оба в сандалиях. На мне - сатиновые шаровары на вырост: покрывают меня от сандалет и до самых до подмышек. На Любе - платьишко в крупный горошек открывает подозрительно тёмные коленки. И какие разные у нас мины, какие взгляды: стиснутые сурово губы, напряженно вытаращенные глаза и сжатые кулачонки у меня; бедовый взгляд, бесшабашная улыбка и независимо выпяченное пузцо у Любашки. Нет, явно она жила тогда более энергически, двигалась резче и чаще.
Она, Люба, и затаскивала меня в какие-нибудь авантюры, толкала непроизвольно в омут опасности. Как-то поволокла меня с собой к подружкам. Придумали игру, похожую несколько на испанскую корриду. У соседей взобрались мы на крышу стайки и через щели в крыше принялись дразнить бычка, обитавшего в этом сарайчике. Телок скоро вконец ошалел от тычков палками, от криков и плевков, заметался по хлеву, замычал раздражённо. И вдруг - нате вам! - не под кем-нибудь, а именно подо мной, хотя я единственный из разбойничьей шайки участия в травле бедной животины не принимал, с треском проломилась тесина, и я ухнул в преисподнюю к разъярённому зверю. Мало того, в момент приземления я, видимо, уже начал орать, и мой злосчастный язык очутился меж зубами: клац!
- Ааааааааааааа!..
Этот невероятно дикий, фантастический вопль, исторгшийся из глотки моей, меня спас: он окончательно добил обезумевшего бычка. Тот вжался, втиснулся хвостом в угол, жалобно мыкнул и, глядя на меня с предсмертной тоской, начал обречённо ждать конца.
Когда взрослые вызволили меня из сарайчика и доставили домой, мать моя поначалу решила, что меня до полусмерти забодал бешеный бык, в результате чего я сделался немым и придурковатым. С ней с самой чуть родимчик не случился. Зато с какой лаской (я помню, помню выражение её лица в тот миг!), с какой напускной суровостью ворчала она чуть позже, кормя меня с ложечки молоком и жидкой манной кашкой - язык мой чудовищно распух и едва помещался во рту. Слава Богу, что вовсе его не откусил!
В другой раз Любаха, опять же с подружками, потащила меня за тридевять земель на дальнюю протоку купаться. По дороге надо было форсировать речной рукавчик. Как уже упоминал, сестра на голову обогнала меня в росте, подружки у нее водились тогда ещё голенастее. Я перетрухнул, узнав, что речку надо преодолеть вброд - широка на вид. Но девчонки в азарте и слушать меня не стали: подхватили за ладошки и - вперед. Дно оказалось вязким, илистым, легко раздвигалось под ногами. Когда вода дошла мне до груди, я пошёл на цыпочках, но и это не помогло. Хотел я крикнуть, но уже промедлил: волна плеснула мне в горло, я перхнул, подавился и пустил обильные пузыри.
Мои безалаберные спутницы, и не подумав повернуть, решили махом проскочить опасное место. Забыв поднять меня над водой, они сделали ещё два-три шага и сами хлебнули всласть. Подружка Любина тотчас отбросила мою судорожную ручонку, всплыла и забарахталась к берегу. Люба растерялась, напрочь забыла своё умение плавать "по-собачьи", забилась, забрызгалась вместе со мной - я повис на ней цепко. Тут бы нам с Любашей и капут, а матушке нашей - вечное горестное успокоение от каждодневных хлопот и тревог, если б на счастье наше не подъехал к переправе парень на велосипеде. Он мигом выудил из речушки сопливых, напившихся от пуза братца и сестрицу Клушиных. Подружка Любина, мучаясь приступом совести, кинулась к нам с рёвом обниматься. Она, вероятно, уже въяве успела представить себе и пережить минуту, когда прибегла бы домой к нашей Анне Николаевне с жуткой вестью...
Вода почему-то издавна и упорно пытается прибрать меня вконец. Уже не раз в своей жизни, находясь в воде, очень близко подплывал я к тому свету. Случай на илистой переправе - первый в зловещей череде таких историй. Чуть позже, уже лет восьми, я чуть было не захлебнулся, повиснув вниз головой на резиновом надувном круге - он соскочил у меня с пояса ближе к коленкам, и центр тяжести моего тела кувыркнулся. Пока соседи по купанию поняли, что я не дурю, не ради забавы сучу вверху ногами, сам плавая под водой, я таки порядком напился речной мути.
Еще лет через пять я впервые решился на штурм Енисея: этот обязательный в Новом Селе ритуал переводил пацана из разряда шпингалетов в клан уважаемых ребят. С двумя более взрослыми парнями я вошёл в реку там, где течение стремилось к другому, лесистому, берегу и само как бы помогало пловцу. Енисей в том месте был неширок, метров двести, но бурное течение делало его грозным, могучим и жестоким. Однако ж, того берега я достиг, хотя и запыхавшись, с надрывом дыша, благополучно. А вот обратно, супротив движения воды, плыть оказалось томительнее, вязче. Мои сотоварищи, уже уверовавшие в мои силы, умахали вперёд, держа над водой по веничку костяники. Я понимал: если позову на помощь, заору - экзамен провален, Енисей я не преодолел. Но, почуяв липкие холодные объятия - кто-то цепко утаскивал меня в стремительную бездонность реки - я вскрикнул:
- Ребя-а!..
И погрузился. Парни бросили свои ягодные букеты, рванули ко мне, начали нырять, вылавливая. Потом, уже на берегу, я потерянно оправдывался: костяники, мол, объелся, отяжелел...
И только на следующее лето решился я вновь форсировать безумный Енисей.
Но самый многозначительный случай моего утопления выпал на последнюю школьную весну. Раз мы, несколько оболтусов, решили прогулять школу и сразу поутру, с портфелями и ранцами, поперлись на остров: обугливать в костре картоху, курить табак и наслаждаться кайфом. Через реку, среди лёдяных зазубрин и торосов, темнела отполированная полозьями дорога. Обочь её валялись там и сям клоки сена, ошмётки навоза, какие-то ветки и сучья обычный мусор на весеннем ноздреватом льду. Со дня на день грозился грянуть лёдоход.
Зачем, из каких соображений на самой серёдке реки я шагнул с дороги в сторону на одну такую мусорную кучу? Лёд подо мной вдруг разверзся, я солдатиком ухнул вниз. Ноги тотчас обволокло течением и потащило под лёд. Спасла меня случайность:, я щеголял тогда модной среди старшеклассников папкой - плоской жёлтой сумкой на молнии и без ручек. Носилась сия неудобная вещь под мышкой. Провалившись, я удержал папку в руках, она шмякнулась плашмя на крошево из мусора и льдинок и словно спасательный круг мгновения два-три удерживала меня на этом свете. Ещё секунда, и меня бы утянуло под толщу льда, и бился бы я там темечком о прозрачно-белый потолок, пока б не затих, напившись сполна, и влекомый студёным равнодушным течением всё дальше и дальше - к океану. Бр-р-р!
На вскрик мой: "Юрка!!!" - один из приятелей оглянулся, увидел мою пучеглазую голову, торчащую из-подо льда, оторопел, но вовремя очнулся, сбросил шарф и вытянул меня из лёденящей пасти Смерти. Не раз и не два мне снился потом этот подледный кошмар - как я гваздаюсь снизу из последних отчаянных сил затылком о непробиваемое стекло реки...
Ещё как-то раз я провалился под лёд, но уже на мелководье, оказалось мне всего по грудь: однако ж, сделай я шаг или два и - глубина, было бы с ручками. А ещё однажды я попал в плотокрушение: плот наш на середине реки Абакан под Абазой, где мощь и ярость воды во сто крат сильнее, чем у нас, в Новом Селе, на полном ходу врезался в комель гигантского затонувшего тополя и ушел на дно - утянуло его под корни...
Короче, все случаи моих конфликтов с водной стихией и не упомнишь. Что все они означают? Почему их так много? Зачем Судьба раз за разом пугает меня одним из самых мучительных и гадостных видов смерти - утоплением? Я видел на своём веку двух-трёх утопленников - жутче, безобразнее и унизительнее смерти. Природа не придумала. Во что превращается царь природы, когда он поплавает в воде несколько дней, недель, месяцев?! Мне кажется, что душа моя в прежних своих земных воплощениях испытала уже однажды этот ужас - ужас подводной удушливой смерти.
И вот ещё что странно. Моя мать, Анна Николаевна Клушина, не любила водную стихию. Никогда, на моей памяти, не купалась она, никогда даже не загорала и, живя буквально в ста метрах от речки, бывала на берегу изредка, по необходимости: бельишко прополоснуть или зачерпнуть ведро воды - помыть голову в банный день. Откуда, почему в ней угнездилось равнодушие к воде? А может быть, то была неприязнь? Я чувствую какую-то подспудную связь между этим неприязненным отношением матери к воде и враждебным, в свою очередь, отношением воды ко мне. Дай-то Бог умереть мне, когда подступит срок, по-иному - без захлёба, судорог, посинения и безобразного мерзкого вздутия...
Итак, случались и случались со мною в детстве приключения, которые доставляли матери столько радости, что приходилось ей каждый раз пить валерьянку чуть не стаканами. Известно, все страдания на земле человек претерпевает не по своей прихоти - душа требует очищения. Но вот вопрос: бессчётные страдания, доставляемые матерям детьми, - в чём их умысел? А что значат страдания ребёнка, видящего страдания матери, которая страдает из-за него?.. Хотя, в эти философические дебри только забреди - не выберешься.
Несчастья всегда случаются нежданно, падают камнем с неба. Разгар веселья в детском садике. Мне на минуту достаётся трёхколесный велосипед. Я тороплюсь, спешу - вeлика всего два на всю ораву. Хочется-жаждется скорости, полёта. Я втаскиваю велосипед на пригорок, сажусь в седло и - вниз. У-у-ух, вот так да! Свист в ушах, мелькание лиц и тел. Все - мимо, мимо. Трах! Бах! Небо опрокидывается, земля жёстко бьёт меня в плечо, по лбу. В правую руку, чуть ниже локтя, впивается клыками неведомый зверь, жалит болью. Я с маху, с лёту, оказывается, наделся рукой на острие камня, торчащего пирамидой из земли.
Меня несут по улице, несёт какой-то чужой дядя. Рядом - лицо матери. Она придерживает мою онемевшую, истерзанную руку, морщит лоб. Больница. Меня кладут на холодный клеёнчатый стол. Резко, страшно пахнет лекарствами. От звяка инструментов в пупке щекотно. Врач прикрикивает: "Не плакать, мужик!" Губ под белой повязкой не видно: он или не он сказал? Тётя, тоже в повязке, отклоняет моё лицо в сторону, зачем-то удерживает так. Глаза мои упираются в блестящую стену. Ноги мои привязывают к столу... Мамонька моя! Что со мной хотят делать?!
Не знаю, кто больше исстрадался: я ли, когда извивался на скользкой клеёнке и взвизгивал по-заячьи, чувствуя, как упорная игла раз за разом протыкает мою живую - пусть и замороженную - плоть, или Анна Николаевна, слушавшая за дверью операционной мои заячьи взвизги и всхлипы. А если б я саданулся об острый камень виском? Наверняка мать представляла это себе натурально, терзаясь в больничном коридоре.
Ну, ладно, в данном случае я в общем-то в причинённых матери страданиях не виновен и сам оказался остро страдающей стороной. А сколько нелепостей, историй случалось, когда лишь по пацаньей глупости радовал я то и дело муттер.
Мне - лет шесть. Игрушек путных у меня никогда не водилось: мячик, разве, какой-нибудь, совок песочный, пустые спичечные коробки, катушки из-под ниток. И вот, то ли я сам изобрел забавную игрушку, то ли мне её кто подарил, и радости она мне доставила воз и маленькую тележку. А на вид ничего чудесного: обрывок шпагата, к нему привязана увесистая ржавая гайка. Всё. Стоит взяться за конец бечевки, раскрутить снаряд посильнее и отпустить - фью-ю-у-у! Он в такую высь улетает, прямо с глаз долой.
Раз за разом запускал я в космос чудо-гайку, без устали вращая рукой. И вдруг, отпустив рвущуюся из рук леталку снова, я тут же потерял её из виду, хотя старательно таращил глаза вслед. Куда она подева?.. Дзинь! Та-ра-рах!!! Где-то вдребезги рассыпалось стекло. Раздался вскрик.
Когда я увидал грозного соседа, худого дядьку с острым хищным носом и в зловещих круглых очках, того самого, у которого домина в пять окон по фасаду, когда я узрел этого опасного человека, выпрыгнувшего из ворот и бегущего с растопыренными руками ко мне, я обмер и чуть не описался. Он пребольно ущемил меня за ухо костяшками пальцев, скособочил к земле и, поливая руганью, поволочил к нашему домику. Встречь выскочила из калитки всполошенная Анна Николаевна...
Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими индивидуями или в мире жить или - от них подальше.
- Куда ты, Аня? - поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции.
- Поеду в Хакасию.
- Куды, куды? В какую такую Хакасию?
Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке.
- В солнечную советскую Хакасию!
О "солнечной Хакасии" Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале "Огонек", поверила всему написанному ("рай на земле") и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю.
Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия - это юг Красноярского края, верховье великого Енисея.
В путь!
9
В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая.
И в первую очередь - образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко.
В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграеве - вплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок - на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избенке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим тёплом.
В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости - чем-то я уж сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы - шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора - на улицу.
Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить - почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас - когда била - в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков.
Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее -- цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает:
- Держите! Ну держите же его! Саша! Саша! Стой! Замёрзнешь!
Новосельчане с радостным недоумением узнают в женщине новую учителку-немку. Я лечу, уже ничего не соображая, не слыша слёз в криках матери. Встречный дядька, толстый, в тулупе, шагнул поперёк, пытается перехватить меня. Я юркаю вбок, проскакиваю мимо, в узкий проулок. Там живёт мой приятель Генка. Вот и калитка. В дом нельзя - взрослые выдадут. Скорей в огород. В огороде посреди заснеженной пустыни - будка уборной. Шмыг туда и - дверь на крючок. Затаиваю дыхание. Прислушиваюсь... Хруст снега!
- Саша, Сашенька, сынок, - голос матери переламывается, срывается. Что ты? Глупый! Не бойся. Открой. Ты же простынешь, заболеешь...
Она плачет, дёргая щелястую дверь нужника. Я плачу уже взахлёб и с непонятным злым упорством удерживаю прыгающий крючок... Комедь!
Бывали эпизоды, когда муттер за дело, а то и без (кто ж из нас в детстве признаёт себя виновным?) стегала меня или Любу раз-другой вафельным полотенцем. Одно время приспособила она под орудие физвоспитания багажный ремень - вещь суровую, жгучую, похожую на вожжи. Правда, экзекуции случались редко, когда нервишки у Анны Николаевны срывались вконец. Чаще она пыталась наказывать нас педагогично - словом. И, право, порой думалось: уж лучше бы ожгла полотенцем да отстала, чем выкручивать всю душу наизнанку жалобными или строгими речами.
Один и, верно, самый последний в моей биографии и самый жестокий урок физического воспитания впился в сердце занозой на всю жизнь, и я ещё долго потом, уже будучи взрослым, имел злопамятство напоминать при случае матери: а помнишь, как ты меня при девочках?..
В той истории слилось воедино всё: и внезапность наказания, и шоковая боль, и небывалый, непредставимый позор.
Был весёлый полдень. Я только-только примчался из школы, швырнул на лавку портфель. Жили мы тогда уже в четвёртой нашей новосельской квартире в бараке напротив школы. Учился я в 4-м классе. Прискакал я радостный, возбуждённый: только что, после уроков, я одержал чудесную победу. При моей тихости и скромном росте приходилось мне от случая к случаю терпеть обиды даже от девчонок. И вот я наконец-то дал отпор - так толкнул Светку Косилову, тоже учительскую дочку, в ответ на её щелчок, что она на полу растянулась и заревела на всю школу.
Дома ждала ещё радость: мать с ходу снарядила меня в продмаг с наказом купить не только хлеба, но и фиников - заморской этой сладостью торговали в селе уж третий день. Я выскочил из дома и споткнулся: к дверям нашим вышагивали три фифы - зарёванная Светка с подружками. А-а-а, ябедничать пожаловали?
- Идите, идите! А я ещё и послушаю.
И вслед за одноклассницами я шагнул обратно. И лучше бы этого не делал! Через минуту обрушилась катастрофа: мать даже не дослушав толком паразитку Светку, взъярилась, психанула и при них же, при девчонках, сгребла меня, схватила Любкину резиновую прыгалку и ну хлестать наотмашь. Перескок от счастья к гибели случился так резко, в один момент, словно я с вершины солнечной горы трахнулся о дно лёдяной пропасти... Только Достоевский, думаю, смог бы описать, что творилось в тот момент в душе моей, в душе 10-летнего пацана, которого на глазах одноклассниц терзает унижением и болью родная мать. Нельзя, ни в коем случае нельзя подвергать такому невыносимому испытанию сыновью любовь -- она легко переворачивается в ненависть. В тот мерзкий момент я мать свою ненавидел. Как ненавидел и весь свет. Именно в тот день мелькнула, забрезжила в моей отуманенной детской голове липкая притягательная мысль: наказать весь мир, наказать свою мать самым верным, доступным и жестоким способом - собственной смертью. Да, мысль о самоубийстве, пока ещё о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, прилетела ко мне впервые в тот солнечный благодатный день, когда я, истерзанный, зарёванный, отупевший, отлёживался в углу на кровати и страшно, взахлёб, икал...
А как хочется. Боже, как хочется помнить муттер только в ангельском ореоле, только родным и близким человеком. Дикий, патологический эпизод со скакалкой надломил мое отношение к матери, охладил его, формализовал. И если до этого дня я мог без натуги сказать "мамочка" или "мамулечка", то потом до конца её жизни подобные простые обращения к родной матери стали для меня сложнейшей штуковиной. Казалось бы, есть столько вариантов: мама, матушка, мамочка, маменька, мамуля, мамка, маманя, мам, ма, мамаша, маманька, маман, наконец, но ни одно из этих обращений не стало повседневным в наших с Анной Николаевной отношениях. Время от времени лишь использовал я слово "мать", а позже, уже в старших классах, полушутливое-полуласковое - "муттер". Но чаще старался обходиться без прямого обращения.
- Я в магазин пошёл. Что купить?
Или: -- Ты когда к врачу пойдешь?
Или: -- Знаешь, мне эта книга не нравится.
Или: -- Я в командировку поехал. Пока!
Или...
Сейчас, вспоминая и анализируя, я и понял: ведь не всегда так было. Когда-то ведь я запросто и без проблем ласково шептал, кричал и говорил: "Мама! Мамочка!.." Было? Было! Хотя, откровенно, склад характера моего проклятого держит всю мою суть в панцире напускной непробиваемой холодности, внешнего равнодушия. Не только с матерью я натянуто-чопорен. Ни одной из женщин, никогда, даже сгорая и корчась от любви, влюблённости или страсти, не мог я лепетать безумные слова, не в состоянии был изливать брызгами шипучих слов творящееся в душе.
Ко мне такому надо привыкнуть, как привыкла моя жена. Она уже не ждёт от меня жарких ласковых глупых слов, столь, как принято считать, необходимых во взаимоотношениях двух близких любящих людей. Ущербность моего характера заключается в том, что в минуту наивысшей любви, наибольшей общности мыслей и чувств с близким человеком (матерью, женой, другом) каким-то отдалённым уголочком мозга я помню и чувствую моменты, прежние и будущие, в нашем совместном житье-бытье, когда мы будем обзывать друг друга, клясть и ненавидеть. Ужасное раздвоение! Тягостное. Но, увы, поделать с собой я уже ничего не могу - таким уродился, таким воспитался, таким стал. Виноват ли в этом Бог, виновата ли мать моя или сам я - не суть важно.
Важно другое. Испытывая в своей уже прожитой части жизни очередное предательство, очередную агрессию со стороны близких своих и дёргаясь в муках обиды, я почти никогда не испытываю при этом чувства стыда, неловкости и сожаления за прежние свои сюсюкающие нежности по отношению к теперешнему, сиюминутному обидчику, противнику, врагу, не даю ему повод ещё безжалостнее унизить меня - сюсюканий-то, слава Богу, не было.
В том же Заиграеве: стол, на столе - весёлый самовар, сияет, покуривает. Жёлтеют в чашке ржаные шаньги с творогом, а рядом стоит блюдце, полное конфет-подушечек, розовых, голубых, белых, обсыпанных сахаром, сладких до ломоты в зубах. Притягательное блюдце торчит прямёхонько у меня под носом. Я сижу на коленях у матери. Напротив, через круглый стол - потное лицо чужой тёти. Значит, мы в гостях: в наших апартаментах круглые столы не водились. Хозяйка угощает, мы угощаемся. Конфетин на блюдце несъедаемо много. Их, без всякого сомнения, можно уплетать сколь влезет. Это, само собой, мои соображения. Да и хозяйка конфет с этим тоже вроде согласна: "Кушай, лапушка, кушай!"
Как же, покушаешь тут, если тебя то и дело дёргают, шпыняют, встряхивают, многозначительно гмыкают прямо в ухо. Наконец мать осадила меня вслух:
- Саша, лопнешь. Хватит!
Извинительная улыбка в сторону хозяйки. Та уже давненько как бы не обращает на меня внимания, старательно не смотрит на мой липкий рот, на мои медово блестящие щеки.
Она снова увлекается разговором, а я, надувшись, соплю в две дырочки, демонстративно не беру чашку с чаем. Но прошла минута, другая, и вдруг к моему искреннему удивлению рука моя сунула мне же под нос свежую конфетку. Пришлось уплести. А тут уже и следующая подушечка у губ - разве откажешься?
Анна Николаевна, бедная, ужасно сконфузилась, когда, очнувшись от жаркой беседы, обнаружила пустое блюдце и поджатые губы хозяйки стола. Муттер вспыхнула, вскочила, распрощалась наспех, подхватила меня и опрометью бросилась со двора...
Надолго, навсегда запомнил я истину с тех пор: в гостях хоть с голоду умри, а лишнего кусочка трогать не смей!
Ко всему прочему в тот вечер мне крепко икнулось слопанными дармовыми конфетами: в животе всё слиплось, меня мутило, и долго ещё потом я не мог без содрогания смотреть на приторные подушечки. В своём детстве я ещё не раз пугал Анну Николаевну, переедая-отравляясь то тем, то другим лакомством. Дорвавшись до желанного и редкого продукта, я уже не мог остановиться и старался натрескаться впрок. Так, в своё время объелся я до отвращения, до рвоты мороженым, потом вафлями, затем грецкими орехами, однажды перестарался с халвой и особенно сильно страдал как-то, выпив от голодной жадности зараз штук десять сырых яиц - мать еле меня откачала...
И вообще муттер нашей скучать с нами не приходилось. Хотя ярыми озорниками мы с сестрёнкой не были, но при всей нашей тихости, скромности и даже застенчивости, мы, как и все дети, вытворяли порой невероятное, попадали иной раз в приключения и катастрофы. Люба в детстве была чуть поживее, побойчее меня. На фотографии заиграевской поры это очень наглядно просматривается. Мы стоим с сестрой на табуретках на фоне греческого колоннадного пейзажа - такой задник в фотоателье. Хотя моя табуретка повыше, я всё равно едва достаю макушкой до носа Любы. Мы с ней явно лысоваты, видимо, фотосъемка случилась вскоре после больницы. Мы оба в сандалиях. На мне - сатиновые шаровары на вырост: покрывают меня от сандалет и до самых до подмышек. На Любе - платьишко в крупный горошек открывает подозрительно тёмные коленки. И какие разные у нас мины, какие взгляды: стиснутые сурово губы, напряженно вытаращенные глаза и сжатые кулачонки у меня; бедовый взгляд, бесшабашная улыбка и независимо выпяченное пузцо у Любашки. Нет, явно она жила тогда более энергически, двигалась резче и чаще.
Она, Люба, и затаскивала меня в какие-нибудь авантюры, толкала непроизвольно в омут опасности. Как-то поволокла меня с собой к подружкам. Придумали игру, похожую несколько на испанскую корриду. У соседей взобрались мы на крышу стайки и через щели в крыше принялись дразнить бычка, обитавшего в этом сарайчике. Телок скоро вконец ошалел от тычков палками, от криков и плевков, заметался по хлеву, замычал раздражённо. И вдруг - нате вам! - не под кем-нибудь, а именно подо мной, хотя я единственный из разбойничьей шайки участия в травле бедной животины не принимал, с треском проломилась тесина, и я ухнул в преисподнюю к разъярённому зверю. Мало того, в момент приземления я, видимо, уже начал орать, и мой злосчастный язык очутился меж зубами: клац!
- Ааааааааааааа!..
Этот невероятно дикий, фантастический вопль, исторгшийся из глотки моей, меня спас: он окончательно добил обезумевшего бычка. Тот вжался, втиснулся хвостом в угол, жалобно мыкнул и, глядя на меня с предсмертной тоской, начал обречённо ждать конца.
Когда взрослые вызволили меня из сарайчика и доставили домой, мать моя поначалу решила, что меня до полусмерти забодал бешеный бык, в результате чего я сделался немым и придурковатым. С ней с самой чуть родимчик не случился. Зато с какой лаской (я помню, помню выражение её лица в тот миг!), с какой напускной суровостью ворчала она чуть позже, кормя меня с ложечки молоком и жидкой манной кашкой - язык мой чудовищно распух и едва помещался во рту. Слава Богу, что вовсе его не откусил!
В другой раз Любаха, опять же с подружками, потащила меня за тридевять земель на дальнюю протоку купаться. По дороге надо было форсировать речной рукавчик. Как уже упоминал, сестра на голову обогнала меня в росте, подружки у нее водились тогда ещё голенастее. Я перетрухнул, узнав, что речку надо преодолеть вброд - широка на вид. Но девчонки в азарте и слушать меня не стали: подхватили за ладошки и - вперед. Дно оказалось вязким, илистым, легко раздвигалось под ногами. Когда вода дошла мне до груди, я пошёл на цыпочках, но и это не помогло. Хотел я крикнуть, но уже промедлил: волна плеснула мне в горло, я перхнул, подавился и пустил обильные пузыри.
Мои безалаберные спутницы, и не подумав повернуть, решили махом проскочить опасное место. Забыв поднять меня над водой, они сделали ещё два-три шага и сами хлебнули всласть. Подружка Любина тотчас отбросила мою судорожную ручонку, всплыла и забарахталась к берегу. Люба растерялась, напрочь забыла своё умение плавать "по-собачьи", забилась, забрызгалась вместе со мной - я повис на ней цепко. Тут бы нам с Любашей и капут, а матушке нашей - вечное горестное успокоение от каждодневных хлопот и тревог, если б на счастье наше не подъехал к переправе парень на велосипеде. Он мигом выудил из речушки сопливых, напившихся от пуза братца и сестрицу Клушиных. Подружка Любина, мучаясь приступом совести, кинулась к нам с рёвом обниматься. Она, вероятно, уже въяве успела представить себе и пережить минуту, когда прибегла бы домой к нашей Анне Николаевне с жуткой вестью...
Вода почему-то издавна и упорно пытается прибрать меня вконец. Уже не раз в своей жизни, находясь в воде, очень близко подплывал я к тому свету. Случай на илистой переправе - первый в зловещей череде таких историй. Чуть позже, уже лет восьми, я чуть было не захлебнулся, повиснув вниз головой на резиновом надувном круге - он соскочил у меня с пояса ближе к коленкам, и центр тяжести моего тела кувыркнулся. Пока соседи по купанию поняли, что я не дурю, не ради забавы сучу вверху ногами, сам плавая под водой, я таки порядком напился речной мути.
Еще лет через пять я впервые решился на штурм Енисея: этот обязательный в Новом Селе ритуал переводил пацана из разряда шпингалетов в клан уважаемых ребят. С двумя более взрослыми парнями я вошёл в реку там, где течение стремилось к другому, лесистому, берегу и само как бы помогало пловцу. Енисей в том месте был неширок, метров двести, но бурное течение делало его грозным, могучим и жестоким. Однако ж, того берега я достиг, хотя и запыхавшись, с надрывом дыша, благополучно. А вот обратно, супротив движения воды, плыть оказалось томительнее, вязче. Мои сотоварищи, уже уверовавшие в мои силы, умахали вперёд, держа над водой по веничку костяники. Я понимал: если позову на помощь, заору - экзамен провален, Енисей я не преодолел. Но, почуяв липкие холодные объятия - кто-то цепко утаскивал меня в стремительную бездонность реки - я вскрикнул:
- Ребя-а!..
И погрузился. Парни бросили свои ягодные букеты, рванули ко мне, начали нырять, вылавливая. Потом, уже на берегу, я потерянно оправдывался: костяники, мол, объелся, отяжелел...
И только на следующее лето решился я вновь форсировать безумный Енисей.
Но самый многозначительный случай моего утопления выпал на последнюю школьную весну. Раз мы, несколько оболтусов, решили прогулять школу и сразу поутру, с портфелями и ранцами, поперлись на остров: обугливать в костре картоху, курить табак и наслаждаться кайфом. Через реку, среди лёдяных зазубрин и торосов, темнела отполированная полозьями дорога. Обочь её валялись там и сям клоки сена, ошмётки навоза, какие-то ветки и сучья обычный мусор на весеннем ноздреватом льду. Со дня на день грозился грянуть лёдоход.
Зачем, из каких соображений на самой серёдке реки я шагнул с дороги в сторону на одну такую мусорную кучу? Лёд подо мной вдруг разверзся, я солдатиком ухнул вниз. Ноги тотчас обволокло течением и потащило под лёд. Спасла меня случайность:, я щеголял тогда модной среди старшеклассников папкой - плоской жёлтой сумкой на молнии и без ручек. Носилась сия неудобная вещь под мышкой. Провалившись, я удержал папку в руках, она шмякнулась плашмя на крошево из мусора и льдинок и словно спасательный круг мгновения два-три удерживала меня на этом свете. Ещё секунда, и меня бы утянуло под толщу льда, и бился бы я там темечком о прозрачно-белый потолок, пока б не затих, напившись сполна, и влекомый студёным равнодушным течением всё дальше и дальше - к океану. Бр-р-р!
На вскрик мой: "Юрка!!!" - один из приятелей оглянулся, увидел мою пучеглазую голову, торчащую из-подо льда, оторопел, но вовремя очнулся, сбросил шарф и вытянул меня из лёденящей пасти Смерти. Не раз и не два мне снился потом этот подледный кошмар - как я гваздаюсь снизу из последних отчаянных сил затылком о непробиваемое стекло реки...
Ещё как-то раз я провалился под лёд, но уже на мелководье, оказалось мне всего по грудь: однако ж, сделай я шаг или два и - глубина, было бы с ручками. А ещё однажды я попал в плотокрушение: плот наш на середине реки Абакан под Абазой, где мощь и ярость воды во сто крат сильнее, чем у нас, в Новом Селе, на полном ходу врезался в комель гигантского затонувшего тополя и ушел на дно - утянуло его под корни...
Короче, все случаи моих конфликтов с водной стихией и не упомнишь. Что все они означают? Почему их так много? Зачем Судьба раз за разом пугает меня одним из самых мучительных и гадостных видов смерти - утоплением? Я видел на своём веку двух-трёх утопленников - жутче, безобразнее и унизительнее смерти. Природа не придумала. Во что превращается царь природы, когда он поплавает в воде несколько дней, недель, месяцев?! Мне кажется, что душа моя в прежних своих земных воплощениях испытала уже однажды этот ужас - ужас подводной удушливой смерти.
И вот ещё что странно. Моя мать, Анна Николаевна Клушина, не любила водную стихию. Никогда, на моей памяти, не купалась она, никогда даже не загорала и, живя буквально в ста метрах от речки, бывала на берегу изредка, по необходимости: бельишко прополоснуть или зачерпнуть ведро воды - помыть голову в банный день. Откуда, почему в ней угнездилось равнодушие к воде? А может быть, то была неприязнь? Я чувствую какую-то подспудную связь между этим неприязненным отношением матери к воде и враждебным, в свою очередь, отношением воды ко мне. Дай-то Бог умереть мне, когда подступит срок, по-иному - без захлёба, судорог, посинения и безобразного мерзкого вздутия...
Итак, случались и случались со мною в детстве приключения, которые доставляли матери столько радости, что приходилось ей каждый раз пить валерьянку чуть не стаканами. Известно, все страдания на земле человек претерпевает не по своей прихоти - душа требует очищения. Но вот вопрос: бессчётные страдания, доставляемые матерям детьми, - в чём их умысел? А что значат страдания ребёнка, видящего страдания матери, которая страдает из-за него?.. Хотя, в эти философические дебри только забреди - не выберешься.
Несчастья всегда случаются нежданно, падают камнем с неба. Разгар веселья в детском садике. Мне на минуту достаётся трёхколесный велосипед. Я тороплюсь, спешу - вeлика всего два на всю ораву. Хочется-жаждется скорости, полёта. Я втаскиваю велосипед на пригорок, сажусь в седло и - вниз. У-у-ух, вот так да! Свист в ушах, мелькание лиц и тел. Все - мимо, мимо. Трах! Бах! Небо опрокидывается, земля жёстко бьёт меня в плечо, по лбу. В правую руку, чуть ниже локтя, впивается клыками неведомый зверь, жалит болью. Я с маху, с лёту, оказывается, наделся рукой на острие камня, торчащего пирамидой из земли.
Меня несут по улице, несёт какой-то чужой дядя. Рядом - лицо матери. Она придерживает мою онемевшую, истерзанную руку, морщит лоб. Больница. Меня кладут на холодный клеёнчатый стол. Резко, страшно пахнет лекарствами. От звяка инструментов в пупке щекотно. Врач прикрикивает: "Не плакать, мужик!" Губ под белой повязкой не видно: он или не он сказал? Тётя, тоже в повязке, отклоняет моё лицо в сторону, зачем-то удерживает так. Глаза мои упираются в блестящую стену. Ноги мои привязывают к столу... Мамонька моя! Что со мной хотят делать?!
Не знаю, кто больше исстрадался: я ли, когда извивался на скользкой клеёнке и взвизгивал по-заячьи, чувствуя, как упорная игла раз за разом протыкает мою живую - пусть и замороженную - плоть, или Анна Николаевна, слушавшая за дверью операционной мои заячьи взвизги и всхлипы. А если б я саданулся об острый камень виском? Наверняка мать представляла это себе натурально, терзаясь в больничном коридоре.
Ну, ладно, в данном случае я в общем-то в причинённых матери страданиях не виновен и сам оказался остро страдающей стороной. А сколько нелепостей, историй случалось, когда лишь по пацаньей глупости радовал я то и дело муттер.
Мне - лет шесть. Игрушек путных у меня никогда не водилось: мячик, разве, какой-нибудь, совок песочный, пустые спичечные коробки, катушки из-под ниток. И вот, то ли я сам изобрел забавную игрушку, то ли мне её кто подарил, и радости она мне доставила воз и маленькую тележку. А на вид ничего чудесного: обрывок шпагата, к нему привязана увесистая ржавая гайка. Всё. Стоит взяться за конец бечевки, раскрутить снаряд посильнее и отпустить - фью-ю-у-у! Он в такую высь улетает, прямо с глаз долой.
Раз за разом запускал я в космос чудо-гайку, без устали вращая рукой. И вдруг, отпустив рвущуюся из рук леталку снова, я тут же потерял её из виду, хотя старательно таращил глаза вслед. Куда она подева?.. Дзинь! Та-ра-рах!!! Где-то вдребезги рассыпалось стекло. Раздался вскрик.
Когда я увидал грозного соседа, худого дядьку с острым хищным носом и в зловещих круглых очках, того самого, у которого домина в пять окон по фасаду, когда я узрел этого опасного человека, выпрыгнувшего из ворот и бегущего с растопыренными руками ко мне, я обмер и чуть не описался. Он пребольно ущемил меня за ухо костяшками пальцев, скособочил к земле и, поливая руганью, поволочил к нашему домику. Встречь выскочила из калитки всполошенная Анна Николаевна...
Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими индивидуями или в мире жить или - от них подальше.
- Куда ты, Аня? - поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции.
- Поеду в Хакасию.
- Куды, куды? В какую такую Хакасию?
Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке.
- В солнечную советскую Хакасию!
О "солнечной Хакасии" Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале "Огонек", поверила всему написанному ("рай на земле") и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю.
Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия - это юг Красноярского края, верховье великого Енисея.
В путь!
9
В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая.
И в первую очередь - образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко.
В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграеве - вплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок - на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избенке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим тёплом.
В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости - чем-то я уж сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы - шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора - на улицу.
Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить - почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас - когда била - в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков.
Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее -- цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает:
- Держите! Ну держите же его! Саша! Саша! Стой! Замёрзнешь!
Новосельчане с радостным недоумением узнают в женщине новую учителку-немку. Я лечу, уже ничего не соображая, не слыша слёз в криках матери. Встречный дядька, толстый, в тулупе, шагнул поперёк, пытается перехватить меня. Я юркаю вбок, проскакиваю мимо, в узкий проулок. Там живёт мой приятель Генка. Вот и калитка. В дом нельзя - взрослые выдадут. Скорей в огород. В огороде посреди заснеженной пустыни - будка уборной. Шмыг туда и - дверь на крючок. Затаиваю дыхание. Прислушиваюсь... Хруст снега!
- Саша, Сашенька, сынок, - голос матери переламывается, срывается. Что ты? Глупый! Не бойся. Открой. Ты же простынешь, заболеешь...
Она плачет, дёргая щелястую дверь нужника. Я плачу уже взахлёб и с непонятным злым упорством удерживаю прыгающий крючок... Комедь!
Бывали эпизоды, когда муттер за дело, а то и без (кто ж из нас в детстве признаёт себя виновным?) стегала меня или Любу раз-другой вафельным полотенцем. Одно время приспособила она под орудие физвоспитания багажный ремень - вещь суровую, жгучую, похожую на вожжи. Правда, экзекуции случались редко, когда нервишки у Анны Николаевны срывались вконец. Чаще она пыталась наказывать нас педагогично - словом. И, право, порой думалось: уж лучше бы ожгла полотенцем да отстала, чем выкручивать всю душу наизнанку жалобными или строгими речами.
Один и, верно, самый последний в моей биографии и самый жестокий урок физического воспитания впился в сердце занозой на всю жизнь, и я ещё долго потом, уже будучи взрослым, имел злопамятство напоминать при случае матери: а помнишь, как ты меня при девочках?..
В той истории слилось воедино всё: и внезапность наказания, и шоковая боль, и небывалый, непредставимый позор.
Был весёлый полдень. Я только-только примчался из школы, швырнул на лавку портфель. Жили мы тогда уже в четвёртой нашей новосельской квартире в бараке напротив школы. Учился я в 4-м классе. Прискакал я радостный, возбуждённый: только что, после уроков, я одержал чудесную победу. При моей тихости и скромном росте приходилось мне от случая к случаю терпеть обиды даже от девчонок. И вот я наконец-то дал отпор - так толкнул Светку Косилову, тоже учительскую дочку, в ответ на её щелчок, что она на полу растянулась и заревела на всю школу.
Дома ждала ещё радость: мать с ходу снарядила меня в продмаг с наказом купить не только хлеба, но и фиников - заморской этой сладостью торговали в селе уж третий день. Я выскочил из дома и споткнулся: к дверям нашим вышагивали три фифы - зарёванная Светка с подружками. А-а-а, ябедничать пожаловали?
- Идите, идите! А я ещё и послушаю.
И вслед за одноклассницами я шагнул обратно. И лучше бы этого не делал! Через минуту обрушилась катастрофа: мать даже не дослушав толком паразитку Светку, взъярилась, психанула и при них же, при девчонках, сгребла меня, схватила Любкину резиновую прыгалку и ну хлестать наотмашь. Перескок от счастья к гибели случился так резко, в один момент, словно я с вершины солнечной горы трахнулся о дно лёдяной пропасти... Только Достоевский, думаю, смог бы описать, что творилось в тот момент в душе моей, в душе 10-летнего пацана, которого на глазах одноклассниц терзает унижением и болью родная мать. Нельзя, ни в коем случае нельзя подвергать такому невыносимому испытанию сыновью любовь -- она легко переворачивается в ненависть. В тот мерзкий момент я мать свою ненавидел. Как ненавидел и весь свет. Именно в тот день мелькнула, забрезжила в моей отуманенной детской голове липкая притягательная мысль: наказать весь мир, наказать свою мать самым верным, доступным и жестоким способом - собственной смертью. Да, мысль о самоубийстве, пока ещё о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, прилетела ко мне впервые в тот солнечный благодатный день, когда я, истерзанный, зарёванный, отупевший, отлёживался в углу на кровати и страшно, взахлёб, икал...
А как хочется. Боже, как хочется помнить муттер только в ангельском ореоле, только родным и близким человеком. Дикий, патологический эпизод со скакалкой надломил мое отношение к матери, охладил его, формализовал. И если до этого дня я мог без натуги сказать "мамочка" или "мамулечка", то потом до конца её жизни подобные простые обращения к родной матери стали для меня сложнейшей штуковиной. Казалось бы, есть столько вариантов: мама, матушка, мамочка, маменька, мамуля, мамка, маманя, мам, ма, мамаша, маманька, маман, наконец, но ни одно из этих обращений не стало повседневным в наших с Анной Николаевной отношениях. Время от времени лишь использовал я слово "мать", а позже, уже в старших классах, полушутливое-полуласковое - "муттер". Но чаще старался обходиться без прямого обращения.
- Я в магазин пошёл. Что купить?
Или: -- Ты когда к врачу пойдешь?
Или: -- Знаешь, мне эта книга не нравится.
Или: -- Я в командировку поехал. Пока!
Или...
Сейчас, вспоминая и анализируя, я и понял: ведь не всегда так было. Когда-то ведь я запросто и без проблем ласково шептал, кричал и говорил: "Мама! Мамочка!.." Было? Было! Хотя, откровенно, склад характера моего проклятого держит всю мою суть в панцире напускной непробиваемой холодности, внешнего равнодушия. Не только с матерью я натянуто-чопорен. Ни одной из женщин, никогда, даже сгорая и корчась от любви, влюблённости или страсти, не мог я лепетать безумные слова, не в состоянии был изливать брызгами шипучих слов творящееся в душе.
Ко мне такому надо привыкнуть, как привыкла моя жена. Она уже не ждёт от меня жарких ласковых глупых слов, столь, как принято считать, необходимых во взаимоотношениях двух близких любящих людей. Ущербность моего характера заключается в том, что в минуту наивысшей любви, наибольшей общности мыслей и чувств с близким человеком (матерью, женой, другом) каким-то отдалённым уголочком мозга я помню и чувствую моменты, прежние и будущие, в нашем совместном житье-бытье, когда мы будем обзывать друг друга, клясть и ненавидеть. Ужасное раздвоение! Тягостное. Но, увы, поделать с собой я уже ничего не могу - таким уродился, таким воспитался, таким стал. Виноват ли в этом Бог, виновата ли мать моя или сам я - не суть важно.
Важно другое. Испытывая в своей уже прожитой части жизни очередное предательство, очередную агрессию со стороны близких своих и дёргаясь в муках обиды, я почти никогда не испытываю при этом чувства стыда, неловкости и сожаления за прежние свои сюсюкающие нежности по отношению к теперешнему, сиюминутному обидчику, противнику, врагу, не даю ему повод ещё безжалостнее унизить меня - сюсюканий-то, слава Богу, не было.