Страница:
Из мебели имели мы узкую железную кровать, деревянную скамью, кухонно-обеденно-письменный стол и одну табуретку. Больше в наши хоромы ничего бы и не втиснулось. Да, чуть не забыл упомянуть о самой роскошной вещи в доме - той самой черной тарелке на стене, которая непонятным чудесным образом приносила в нашу конурку голоса и музыку из запредельного дивного мира.
В Заиграеве я впервые познал сладостное тревожное чувство родственности. У дяди Миши была жена - тётя Клава. У них имелась дочка Надя, моя сродная сестрёнка, годом поменьше меня. У сестры тети Клавы тоже подрастали сын и дочка, Саша и Наташа, примерно наших с Любой лет. Дядя! Тетя! Двоюродная сестра! Сродный брат!.. Какие вкусные новые слова и понятия. Родственнички - это же чудесно: с ними играть можно от пуза, в гости к ним ходить.
В кузину Надин я даже, кажется, влюбился, то есть впервые в жизни испытал то щекочущее жаркое состояние, ту слабость и дрожь в коленках, каковые испытывает человек в присутствии другого, странно близкого, существа противоположного пола. А Надька, ух эта маленькая кокетка Надька, всей своей 4-летней женской сутью уловив мое волнение и почуяв свою неведомую власть надо мной, вполне начала меня тиранить. Что уж она там вытворяла, в подробностях сейчас и не вспомню, осталось только вот это сладостное чувство покорности её взгляду, подчинённости её капризам.
Хотя нет, одна курьёзная сценка в памяти всё же всплывает. Мы, ребятня, всей родственной кучей дурим в комнате у дяди Миши. Разгорелись, растрепались, вдохновились - воздух наполнился какими-то токами, искрами, какими-то опьяняющими парами безграничного веселья, возбуждения. Мы играли в какую-то забаву с фантами, проигравший должен исполнять желание водившего.
Момент случился: проигравший - я, повелевает - Надежда Михайловна. Чего она пожелает? Всё на свете исполню, всё смогу! Ах, если б она приказала поцеловать её в щёчку. Я бы отодвинул рукой её светлые кудрявые прядки, прижался бы губами к пылающему румяному лицу, к ямочке...
- Я хочу, - сказала она, - я желаю, чтобы Саша... чтобы Саша поцеловал (по-це-ло-вал!) меня в попку...
И вот - сцена, достойная кисти Рубенса: стоят трёх-семилетние пескари кружком и внимательно наблюдают, как свекольно-пунцовый Сашка Клушин исполняет приказ-каприз сродной сестрёнки. Но, надо признать, с моим характером я вполне мог тогда наотрез попятиться, однако ж, я, нимало не колеблясь, приблизился к своей светлокудрой дульцинее и стал в ожидании. Она грациозно развернулась к комоду, отклячила попу, бесстыдно обнажилась благо, на ней, как и на всех нас, кроме трусишек, одежды не имелось - и вывернула ждущий любопытный глаз: ну! Я встал на колено, приложился к розовому пухлому полушарию, тугому - без всяких ямочек, и чмокнул...
В сей пикантный и зрелищный момент объявились непредвиденные зрители. Заинтригованные вдруг наступившей тишиной, в комнату заглянули моя мать и тётя Клава. Как говорится - финал, занавес и аплодисменты. О том гомерическом хохоте взрослых, который сотрясал в тот вечер дом дяди Миши, мне и вспоминать не хочется. Уж хоть бы мама-то не смеялась! Он убил, он оплевал, этот смех, моё первое чуть ещё только проклюнувшееся чувство. В тот вечер я разлюбил Надьку.
Вместе с нею и с Сашкой, и с Любой я впервые попал в коллективную жизнь - в детский сад. Новый, неведомый и потому изначально таящий угрозу мир вызывал опасение, и как здорово было вступать в него не одному, а с тем же Сашкой. Сашка - моторный, заводной, подбивала, каких ещё поискать; я тихоня, молчун и задумщик (от слова "задумываться"), я еле поспевал за ним во всех его начинаниях.
Однажды он подбил меня на побег. Детский сад, надо сказать, этот светлый ребячий мир отгородился от всей остальной вселенной высоченным глухим забором из горбылей и чуть ли не с колючей проволокой поверху. И вот мы, два "политкаторжанина", выбрали удобный момент, юркнули за большую, похожую на сарай, уборную и принялись за дело. Ковыряли и колупали железным прутом, и вскоре низ одной из досок оторвался от перекладины, образовалась соблазнительная дырка. Забор выходил на стадион: и как же мы мчались через зелёное футбольное поле прочь и подальше от детсадовских казематов.
Сашка был мастак на выдумки, но организаторский его талант имел сбои: когда часа через три, насытившись свободой, мы услыхали урчание в своих животах и ощутили волчий голод, Сашка ничего более умного не придумал, как нагрянуть к тете Клаве и попросить скромненько по куску хлеба с маслом. Я от усталости и голода тоже отупев, поплелся следом.
Тетя Клава мгновенно захватила нас в плен. Вскоре прибежала зарёванная Сашкина мать, за ней следом встревоженная, сердитая моя муттер, а затем прискакала и встрепанная молодая нянька из детсада. Ахи, охи, крики, затрещины и угрозы, но и - вкуснейший борщ со сметаной и по кружке молока. А на сладкое по два часа отстояли мы с Сашкой в скучных детсадовских углах.
Помню ещё: замороженное утро, на улицах почему-то ни души, лишь собаки неохотно взбрехивают по дворам, да в окнах затепливается там и сям свет. Мы с Любой, укутанные в платки и шали, рысью семеним в детсад. С недавнего времени мать решилась отпускать нас одних - детский сад находится в стороне от школы. Что ж такое? Куда весь народ заиграевский подевался?
Мы упираемся в детсадовские мощные ворота и вообще перестаём что-либо понимать: они заперты. Такого ещё никогда не бывало. Мы пытаемся стучать, да какой от нас стук? Кричим: "Эй! Эй! Мы пришли!" Тишина. Люба с испугом взглядывает на меня, она уже готова заплакать. Вот и занюнила. Я ещё креплюсь - мужичок, но под пальтецом, под курткой, под рубашонкой и майкой возникает сосущая боль страха: что случилось, что происходит? Почему весь мир вымер? А главное, мы уже перемёрзли, нас бьёт колотун.
И тут сзади, с улицы раздаётся вскрик:
- Люба! Саша!
Мы глядим - мама. Она, в своем длиннющем пальто, в подшитых тяжёлых валенках, бежит к нам, тянет руки.
- Люба! Саша! Ах, какая я дура!
Она сгребает нас в охапку, прижимает к себе, почему-то плачет.
- Замёрзли? Замёрзли, родненькие? Ах я дура! Бегом, бегом домой!..
Ничего колдовского в сей странной истории не оказалось: было обыкновенное воскресенье, выходной день. Говорят, психиатры проверяют первым делом, помнит ли пациент число и день недели. Если б такой психдоктор узнал, что Анна Николаевна Клушина в воскресенье затемно выгнала детишек своих в детсад, а сама примчалась с тетрадями к запертым дверям школы, то-то щурился бы этот психспециалист, то-то всматривался бы под черепную коробку измотанной женщины...
Там же, в детском саду, я провалил одно из самых важных испытаний в жизни мужчины - уступил в первой судьбоносной (вот привязалось затёртое словцо!) драке. Игра, веселье, общие игрушки, улыбки сотоварищей по песочнице... Вдруг: резкий вскок, злые глаза, перекошенный рот, сжатые кулаки - и всё это на меня. Я растерялся, дрогнул, отступил.
- Иди, иди отсюда! - победно поддал жару нежданный мой противник, ткнул меня ладошкой в грудь.
Я попятился, запнулся о барьер песочницы, жёстко сел копчиком на землю. И постыдные кипятковые слёзы из глаз, и позорные всхлипы...
Первая драка, как и первая физическая близость с женщиной, - долго ещё аукаются в судьбе мужчины, определяют его характер и поведение. То поражение в первой драке злосчастным рефлексом вошло в мою кровь, втиснулось в мои гены, и потом долго ещё я при всякой нежданной агрессии, направленной против меня, впадал в оцепенение, терял себя, не давал отпора, отступал. Хотя, как знать, может быть, это и спасало меня от более тяжких ударов Судьбы: лучше уж отступить, сохраняя внешнее достоинство, чем быть избитым, искалеченным или - того хуже и гаже - чем самому бить другого человека по лицу, увечить его. То первое поражение навсегда избавило меня от вкуса, от интереса к драке. И - слава Богу!
С ужасом гляжу я на одного моего знакомого, писателя, пишущего тонкие психологические рассказы и повести в духе Чехова. Главный герой всех его произведений - Доброта. Он уверяет и убеждает читателей своим творчеством: Доброта спасет мир! Сам он скромный, улыбчивый, интеллигентный. Но, Боже ж ты мой, как преображается этот человек, выпив много вина. Глаза его мутнеют, наливаются злобой. Волосы на голове, на руках встают дыбом, взъерошиваются, и он, этот гуманный тихий писатель, инженер человеческих душ, начинает страстно приставать ко всякой встречной душе мужского пола, задираться, наскакивать. И с каким же садистским наслаждением, когда драка наконец вспыхивает, принимается он гвоздить человека по лицу, по почкам, ниже пояса; с каким мазохистским наслаждением смачивает потом под краном собственные синяки и шишки...
Нет, прав классик: Бог с Дьяволом борются, а поле битвы - сердце человека.
Впрочем, и я решился-таки однажды подраться всерьёз - надоело отступать и тушеваться. В 7-м классе уже, на перемене, я психанул, не поддался Витьке Коневу, ярому любителю помахать кулаками - он между делом, по привычке подставил мне, спешащему, подножку. Я чуть не кувыркнулся, но не смолчал, как обычно, а в ответ пнул его по ноге и как сумел набычился. Конь от неожиданности промедлил, не наскочил на меня, не ткнул в нос, а лишь тявкнул: мол, ты чего? Я, в свою очередь: а ты чего? Собрались зрители. Дело приняло не сиюминутный, не пустяковый оборот и начало развиваться уже по классической "дуэльной" схеме: решено было после уроков встретиться и разобраться до конца.
Весь оставшийся урок я сидел потный и красный, сердце тукало с перебоями, я всячески себя взбадривал, но, признаться, пыла геройского в себе не находил. И вот в окружении возбуждённых болельщиков-секундантов мы Витька Конь впереди, уверенный, деловитый, с уже сжатыми кулаками, я, на пластилиновых ногах, с пересохшим ртом, за ним - завернули за угол школы, в скверик. Я плелся и молил Боженьку, чтобы он как-нибудь отложил эту драку, отодвинул: потом, после, хоть завтра я готов, а сейчас... Но ничего не случалось.
Я ещё надеялся, что мы с противником вперёд поговорим, начнём со словесной перепалки, и я, может, распалюсь, опять психану и уж тогда решусь его ударить по щеке или в грудь. Однако ж, только мы бросили портфели под куст и встали друг против дружки, вернее, враг против вражки, в кругу оживлённо-кровожадных однокашников, Конь быстро и молча, зло прикусив губу, шарахнул меня кулаком в нос. Ах! В глазах - туман, в ушах - звон. Я замахал руками, но тут же получил хлёсткий тычок прямо в глаз: вспыхнул фейерверк, и я шмякнулся на лопатки...
Скорей всего на том бы всё и закончилось - вставать мне не хотелось, а лежачего не бьют. Как вдруг Судьба меня добила: на позор мне раздался родной кричащий голос:
- Что ты делаешь?! Не смей его бить! Сильный бьёт слабого, а вы всё смотрите!..
Я приоткрыл один целый, а второй уже заплывающий глаза и увидел бегущую к нам Анну Николаевну. Я вскочил, но вместо того, чтобы в порыве благодарности кинуться к матери под крыло, затопал ногами, завизжал:
- Уйди ты! Чего вмешиваешься! Не твоё дело! Уйди-и-и!
И горько-горько завыл.
7
Кроме родственников, появились у нас с Любой в Заиграеве и приятели-друзья.
В детстве, кстати, у нас всегда имелось в достатке товарищей ещё и потому, что хибарка наша, где бы мы ни жили, становилась своеобразным детским клубом. Мать наша, Анна Николаевна, очень и даже чересчур благожелательно относилась к нашим приятелям, умела их привлечь, развлечь и угостить чем Бог послал, вернее - чем Советская власть послала. В Заиграеве напротив нашей избушки высился красивый терем о пяти окнах по фасаду, жили-проживали в нём большие заиграевские люди, но вот детки их - это я помню отлично - целыми днями гостевали у нас, в жуткой теснотище, угощались с аппетитом бутербродами с маргарином и подушечными конфетами.
Но всегда в кругу наших маленьких знакомых попадались и особи, находящиеся ещё ниже нас в табели о рангах. Была одна такая подруженция у Любы и в Заиграеве. Не девчонка - оторва. Жила её семья просто кошмарно: в каком-то сарае кучилось их человек семь-восемь в одной комнате-кухне грязь, вонь, лохмотья. Уж как наша робкая, с большими кротко-доверчивыми телячьими глазами Люба подружилась с этой шустрой девахой, невозможно и представить, однако ж -- подружилась. Вроде бы мать девчонки работала в школе техничкой - да, да! Тогда, конечно же, наша Анна Николаевна притартала как-нибудь в гости бедную девочку горемычной уборщицы.
Но странное приятельство продолжалось недолго - уж больно разные характеры имели мы с сестрой и та девчонка, несовместимые характеры. Мне было-то лет шесть, и то иные выходки нашей дикой подружки просто-напросто, выражаясь взрослым языком, шокировали меня. Раз пришли мы к ней домой (Тонькой её звали, что ли?), и вот сцена: мы с Любой жмёмся у порога, за голым, без клеёнки, столом у окна сгрудились взрослые, что-то жуют и пьют. На коленях одной из женщин зашёлся в плаче ребёнок, она то и дело рычит на него, встряхивает. Дышать нечем - смрад.
Тонька наша обделала свои делишки, вроде бы пятак у матери на кино выклянчила, и мы, с облегчением переведя дух, уже собрались ретироваться, как Тонька спохватилась:
- Стойте-ка, поссать ещё надо.
У печки стоял жестяной таз с мутно-жёлтой жидкостью на дне. Тонька, встав над тазом, расщеперилась, задрала подол, оттянула от ляжки край трусов и пустила звонкую струю. Я старательно увернул голову, уткнулся взглядом в обшарпанную дверь. За столом одобрительно всхохотнули, посыпались шуточки. Тонька звучно щёлкнула резинкой трусов, циркнула сквозь зуб слюной и кинула какое-то словцо - таких слов я тогда ещё не знал. Мать Тонькина заругалась, припечатала ей затрещину, мужики за столом аппетитно реготали, похваливали маленькую архаровку. Тонька невозмутимо отмахнулась и прикрикнула на нас с Любой:
- Вы-то ссать будете?
Мы с сестрёнкой как ошпаренные метнулись за дверь...
И как мать наша ни старалась сохранить диковинную дружбу, как ни убеждала нас с Любой, что-де Тоня девочка бедная, несчастная, её жалеть надо - приятельским отношениям наступил-таки однажды конец. Как сейчас вижу: мы с сестрёнкой улепетываем со всех ног прочь, а "бедная" и "несчастная" Тонька швыряет вслед нам обломки кирпичей и злобно рычит:
- Только вот попадитеся! Сопатки-то враз разобью!
Чем уж мы так могли досадить ей?..
Но большую часть времени мы проводили, конечно же, вдвоем с Любой. В то время мы были с нею пребольшущими друзьями. Сестра родилась двумя годами ранее меня и, разумеется, верховодила во всех играх и забавах. Смотрела она тогда на меня сверху вниз и в прямом и в переносном смыслах - я еле до плеча ей доставал. Эта дискриминация в росте тянулась очень долго, я рос до обидного незаметно. Когда вспыхивали ссоры, неизбежные в этом возрасте драчки, побеждала обычно Любка, уязвляя мое мужское самолюбие. Потом-то, через несколько лет, наступило и желанное время реванша - подтянулся я, догнал и перегнал сестру в росте.
А в Заиграеве мы ещё о-го-го как дружно жили: куда там сказочным сестрице Алёнушке и братцу Иванушке. Помню свой братский подвиг из тех дней. Любые сладости, даже самые незатейливые, редко появлялись в нашем доме. Сколько получала в конце 1950-х учителка сельской школы? Известно - гроши. И вот в один из вечеров - наверняка в этот день у матери случилась получка сидели мы всей семьей за столом. Пили чай после царского - с колбасой ужина. Перед каждым из нас прямо на клеёнке красовалась горсточка монпансье-леденцов - мелких плоских разноцветно-блестящих дешёвых конфет. Перед муттер - штучек несколько, перед моей и Любкиной эмалированными кружками - горочкой. Поделены-подсчитаны конфеты поштучно. Я, по врожденной сибаритской привычке, оставшейся во мне и по сию пору (где только её подцепил?), смаковал сладости, отправляя в рот по одной штучке, и долго прополаскивал её чайком, катая между зубами. Любка же - хрум! хрум! - и в пять минут умяла свою долю. И, ещё хрустя последними своими монпансьешками, начала пристально коситься и прищуриваться на мои сладкие богатства.
- Са-а-анечка, дай одну конфеточку, а... Ну чего тебе, жалко? Всего одну, самую малю-ю-юсенькую...
Ну где ж здесь устоять? Сестрёнка таким умильно-ласково-подкупающим голосом теребит мне душу. Я вздыхаю, шмыгаю обречёно носом и отрываю от сердца две конфетины. Две!
Хрум! Хрум!
- Са-а-нечка, дай ещё одну... Ну самую-самую последнюю...
- Ай-я-я, Люба, не стыдно? - вмешивается мать. - Ведь ты старшая.
Но я уже (что это со мной творится?) передвигаю по клеёнке несколько сладких льдинок к Любкиной кружке. И даётся это мне легче, чем в первый раз. Гораздо легче. Оказывается, дарить, делиться - это тоже вкусно...
Хрум! Хрум! Хрум!
Сестра блаженствует. Я, напыщенно гордый, раздуваемый чувством собственного благородства, своей щедростью, всё так же перекатываю во рту одинокий лёденец...
Право, можно хмыкать и улыбаться, но я очень дорожу этим воспоминанием, ибо, откровенно признаюсь, щедрость не самая сильная сторона моего характера. Когда приходится в силу обстоятельств отдавать кому-то другому кровное своё, душа моя корчится. Так что тот мой подвиг, когда я, сам отнюдь ещё не насытившийся редким лакомством, отдарил все конфеты сестрёнке светлое пятнышко в туманной дали воспоминаний детства.
И как же чувствительно ущипнуло моё сердце, когда жена моя со смешком сказала совсем недавно:
- А помнишь, как ты у сестры в детстве однажды все конфеты выманил? Мне Люба рассказывала.
Вот и совершай благородные поступки! Эх, Люба, Люба!.. Впрочем, женская память, как известно, имеет свои странности...
Особенно наше единокровное родство с Любой почувствовалось и ощутилось, когда мы с нею оказались волею случая вдали от дома, на чужой стороне. Загремели мы нежданно-негаданно в больницу аж в Улан-Удэ. Притащили как-то с улицы котёнка, тощего, грязного - пожалели доходягу. Он нас и отблагодарил наградил, паршивец, стригущим лишаем.
О больница! Этот жуткий, мрачный мир со своим специфическим муторным запахом, звяком беспощадных инструментов, пятнами крови, гноя и зелёнки, кусачими уколами и тошнотворными микстурами, криками и стонами терзаемых болью и врачами больных. Мне и поныне ещё кажется, что, очутись я тогда в этом кошмарном больничном мире совершенно один, я бы умер, исчез, перестал быть от страха и безызбывной детской тоски. Но Люба, Любочка, Любашенька, моя родная сестрёнка, родненькая - вот она, рядом, со мной. И можно теперь вполне быть мужиком и не нюнить, даже если тебя, маленького, беззащитного волокут по коридору на операцию.
Да, вначале я не плакал. Тем паче что всё свалилось неожиданно, как гром среди ясного неба. Я, на минуту оторвавшись от сестры, стоял в больничном холле в кругу взрослых дядей и солидно наблюдал вместе со всеми зрителями за шахматным поединком двух лысых игроков. Здесь все сверкали лысинами, у многих головы ярко пестрились кругляшками зелёнки, - видимо, всё отделение занимали любители-жалетели бездомных кошек. Стоим мы, значит, в сторонке, смотрим умную игру, никому не мешаем. Зато нам мешать начали, крики какие-то понеслись по коридору:
- Клу-у-ушин! Саша Клушин!
"Кого это они?" - машинально думал я, внимательно следя, как игрок в пижаме с мерзким жёлтым пятном на груди взялся за фигуру и решительно стиснул зубы. В сей напряженный момент кто-то ухватил меня за плечо, тряхнул.
- Клушин? Чего ж не откликаешься? А ну айда на операцию.
Сердитая медтётя решительно повлекла меня за руку. Я не сопротивлялся. Сверкающе-острое слово "операция" тюкнуло меня по больному лишайному темечку и оглушило. Я лишь с ужасом и тоской всматривался по сторонам:
Люба, сестрёнка, где же ты?!
Люба подскочила откуда-то сбоку, чмокнула меня в нос, успокоила:
- Там не больно, Саш, не больно. Ничуточки! Я даже не заплакала. Ножичком - чик! И готово.
Ничего себе - ножичком! Любе хорошо, конечно, она уже прошла через это, голова вся в пластырных нашлепках, ей-то что...
Я надеялся, что сестру пустят вместе со мной в кошмарный кабинет, но дверь перед её носом захлопнулась. Однако тут же обнаружилось: не я один буду терпеть пытку - на табурете у стола сидел, склонив голову, пацанчик чуть поздоровше меня, и к нему уже подступала с чем-то сверкающим в перчатковой резиновой руке врачиха.
Меня придавили на второй скользкий табурет, и пытка началась. Сначала всю мою лысую макушку обильно обтерли-обмыли спиртом - я чуть не задохнулся и чихнул. Затем и ко мне приблизилась страшная тетка в белом халате со сверкающим перышком в пухлых резиновых пальцах. Она нависла надо мной, я зажмурился, скукожился, свернулся улиткой - в кишках заныло, засосало болью. Вдруг в мою плоть втиснулось что-то постороннее, что-то твёрдое, мучительно горячее, и захрустело в моих мозгах. Раз, другой, третий... Я не плакал!!!
И я бы не заплакал ни за что на свете, ибо не плакал мой товарищ по несчастью на соседней табуретке, если бы он не избавился от истязания раньше меня. Как только я остался один на один с живорезами, наступил самый мучительный этап операции. Лишайные шишки разрезали, вычистили, и теперь хладнокровная тётка-врачиха принялась впихивать в разрезы и утрамбовывать в них кусочки бинта, пропитанные лекарством. Я ещё не знал и не догадывался, что потом каждый день раны на моей бедной головушке будут безжалостно вскрывать, старые тампоны вытаскивать и втискивать свежие. Мама моя, мамочка-а-а! Боль даже не с чем сравнить. И спустя тридцать с лишним лет я остро помню то ощущение раскалённой боли, когда толстая врачиха, напевая и порой покрикивая на меня, копалась в моем черепе, в моих нежных детских мозгах.
Как же сладостно было, вырвавшись из камеры пыток, уткнуться Любе в плечо, обхватить её крепко-крепко руками и в охотку, не стыдясь, пореветь. Какая там, к чертям, мужская гордость, вам бы такое претерпеть!..
А потом, через несколько дней, случился и праздник - приехала мама. Она появилась в самый драматический пиковый момент моих больничных страданий. Судьбе, видно, сладко было испытывать меня. Только я чуть-чуть притерпелся к каждодневным зверским перевязкам, как случилась новая мучительная история. Вечером, перед сном затеяли мы в палате игралки. Кто-то за мной гнался, я убегал и юркнул под кровати. Железные койки стояли в три ряда - штук по десять. Из растяжек в сетках коек торчали во все стороны крючья. И вот я, в пылу игры, в азарте ухода от погони, мчался на четвереньках под кроватями и с маху наделся ухом на один из толстых крючков. А-ах!!!
Сначала я даже не сообразил, испугался: кто мог под кроватью так жёстко ухватить меня за ухо и не отпускать? А когда через мгновение нахлынула боль, я чуть не чокнулся, ошалел, впал в столбняк и, разинув рот, пустил в мир мощный трубный рёв. Наверху, в надкроватном мире, всполошились и встали в тупик: скорчился пацанёнок под койкой на четвереньках и орёт.
- Да чего ты ревёшь-то? Вылазь! Чего не вылазишь-то? Эй!
Только когда Люба подобралась ко мне по-пластунски, она наконец увидела и всем сообщила, что я ухом "совсем наскрозь" наживился на крючок. Пришлось нянькам и медсестрам разбирать-отодвигать кровати, снимать меня, словно сомлевшего сомёнка, с крючка, заливать свежую рану йодом и совать мне под нос склянку с резким, как удар тока, нашатырем. Не было в тот вечер никого несчастнее меня во всей больнице. Во всём мире. Во всей Вселенной. Я всхлипывал и поскуливал до поздней ночи.
А на следующий день приехала мама. И я попал из ада в рай. Конечно, всхлипнул пару раз и шмыгнул носом, рассказывая маме о всех своих больничных злоключениях, но слёз уже в запасе не осталось. Да и до слёз разве, если уплетаешь из банки грушевый компот, прикусывая ещё и сахарным печеньем...
Консервированные груши и печенье - редкое по тем временам для меня лакомство - врезались в память, но я не помню, какие яства приносили в больницу другим детям. А вот осталось в памяти то язвительное чувство стыда, зависти и горечи, какое испытал я года три-четыре спустя, когда в первый и последний раз попал в пионерлагерь. В родительский день нагрянули в "Чайку" отцы, матери, бабушки, дедушки. Я соскучился по матери, по Любе и когда увидал их в толпе хлынувших из автобуса гостей, чуть не бросился навстречу, чуть не закричал, как девчонка. Мы своей семьей, по примеру остальных, уединились в лесочке, и мама с Любой принялись меня потчевать домашней снедью. Из снеди было: пирожки с картохой, очень вкусные, но неказистые, кривобокие и подгоревшие (увы, наша муттер не умела и не любила готовить), магазинное печенье, ещё конфеты-ириски и бутылка лимонада. Уплетал я всё это с причмоком - казённая пища всегда держит аппетит в подогретом состоянии.
Вечером наш корпус резко разделился на два класса - пролетариев и буржуев. Буржуи хрустели обёртками шоколадок, хрумкали яблоками, аппетитно воняли куриными ножками. Пролетарии или вовсе делали вид, что спят, или мрачно посасывали карамельки и ириски. Я, нанюхавшись жареных куриц и копчёной колбасы, смертельно захотел жрать, но ни за какие коврижки не согласился бы извлечь из тумбочки на свет два оставшихся кривобоких и, как мне мнилось, позорных пирожка с картошкой. Желудок, бедный, пульсировал и ёжился в животе, слюнки протекали на подбородок, но когда Витька Мастрич, сосед по койкам, подсунул мне дольку шоколада, я пренебрежительно цыкнул:
- Це! Да ты чё? Я уж так обожрался...
Гордость паче чаяния!
8
В Заиграеве я впервые познал сладостное тревожное чувство родственности. У дяди Миши была жена - тётя Клава. У них имелась дочка Надя, моя сродная сестрёнка, годом поменьше меня. У сестры тети Клавы тоже подрастали сын и дочка, Саша и Наташа, примерно наших с Любой лет. Дядя! Тетя! Двоюродная сестра! Сродный брат!.. Какие вкусные новые слова и понятия. Родственнички - это же чудесно: с ними играть можно от пуза, в гости к ним ходить.
В кузину Надин я даже, кажется, влюбился, то есть впервые в жизни испытал то щекочущее жаркое состояние, ту слабость и дрожь в коленках, каковые испытывает человек в присутствии другого, странно близкого, существа противоположного пола. А Надька, ух эта маленькая кокетка Надька, всей своей 4-летней женской сутью уловив мое волнение и почуяв свою неведомую власть надо мной, вполне начала меня тиранить. Что уж она там вытворяла, в подробностях сейчас и не вспомню, осталось только вот это сладостное чувство покорности её взгляду, подчинённости её капризам.
Хотя нет, одна курьёзная сценка в памяти всё же всплывает. Мы, ребятня, всей родственной кучей дурим в комнате у дяди Миши. Разгорелись, растрепались, вдохновились - воздух наполнился какими-то токами, искрами, какими-то опьяняющими парами безграничного веселья, возбуждения. Мы играли в какую-то забаву с фантами, проигравший должен исполнять желание водившего.
Момент случился: проигравший - я, повелевает - Надежда Михайловна. Чего она пожелает? Всё на свете исполню, всё смогу! Ах, если б она приказала поцеловать её в щёчку. Я бы отодвинул рукой её светлые кудрявые прядки, прижался бы губами к пылающему румяному лицу, к ямочке...
- Я хочу, - сказала она, - я желаю, чтобы Саша... чтобы Саша поцеловал (по-це-ло-вал!) меня в попку...
И вот - сцена, достойная кисти Рубенса: стоят трёх-семилетние пескари кружком и внимательно наблюдают, как свекольно-пунцовый Сашка Клушин исполняет приказ-каприз сродной сестрёнки. Но, надо признать, с моим характером я вполне мог тогда наотрез попятиться, однако ж, я, нимало не колеблясь, приблизился к своей светлокудрой дульцинее и стал в ожидании. Она грациозно развернулась к комоду, отклячила попу, бесстыдно обнажилась благо, на ней, как и на всех нас, кроме трусишек, одежды не имелось - и вывернула ждущий любопытный глаз: ну! Я встал на колено, приложился к розовому пухлому полушарию, тугому - без всяких ямочек, и чмокнул...
В сей пикантный и зрелищный момент объявились непредвиденные зрители. Заинтригованные вдруг наступившей тишиной, в комнату заглянули моя мать и тётя Клава. Как говорится - финал, занавес и аплодисменты. О том гомерическом хохоте взрослых, который сотрясал в тот вечер дом дяди Миши, мне и вспоминать не хочется. Уж хоть бы мама-то не смеялась! Он убил, он оплевал, этот смех, моё первое чуть ещё только проклюнувшееся чувство. В тот вечер я разлюбил Надьку.
Вместе с нею и с Сашкой, и с Любой я впервые попал в коллективную жизнь - в детский сад. Новый, неведомый и потому изначально таящий угрозу мир вызывал опасение, и как здорово было вступать в него не одному, а с тем же Сашкой. Сашка - моторный, заводной, подбивала, каких ещё поискать; я тихоня, молчун и задумщик (от слова "задумываться"), я еле поспевал за ним во всех его начинаниях.
Однажды он подбил меня на побег. Детский сад, надо сказать, этот светлый ребячий мир отгородился от всей остальной вселенной высоченным глухим забором из горбылей и чуть ли не с колючей проволокой поверху. И вот мы, два "политкаторжанина", выбрали удобный момент, юркнули за большую, похожую на сарай, уборную и принялись за дело. Ковыряли и колупали железным прутом, и вскоре низ одной из досок оторвался от перекладины, образовалась соблазнительная дырка. Забор выходил на стадион: и как же мы мчались через зелёное футбольное поле прочь и подальше от детсадовских казематов.
Сашка был мастак на выдумки, но организаторский его талант имел сбои: когда часа через три, насытившись свободой, мы услыхали урчание в своих животах и ощутили волчий голод, Сашка ничего более умного не придумал, как нагрянуть к тете Клаве и попросить скромненько по куску хлеба с маслом. Я от усталости и голода тоже отупев, поплелся следом.
Тетя Клава мгновенно захватила нас в плен. Вскоре прибежала зарёванная Сашкина мать, за ней следом встревоженная, сердитая моя муттер, а затем прискакала и встрепанная молодая нянька из детсада. Ахи, охи, крики, затрещины и угрозы, но и - вкуснейший борщ со сметаной и по кружке молока. А на сладкое по два часа отстояли мы с Сашкой в скучных детсадовских углах.
Помню ещё: замороженное утро, на улицах почему-то ни души, лишь собаки неохотно взбрехивают по дворам, да в окнах затепливается там и сям свет. Мы с Любой, укутанные в платки и шали, рысью семеним в детсад. С недавнего времени мать решилась отпускать нас одних - детский сад находится в стороне от школы. Что ж такое? Куда весь народ заиграевский подевался?
Мы упираемся в детсадовские мощные ворота и вообще перестаём что-либо понимать: они заперты. Такого ещё никогда не бывало. Мы пытаемся стучать, да какой от нас стук? Кричим: "Эй! Эй! Мы пришли!" Тишина. Люба с испугом взглядывает на меня, она уже готова заплакать. Вот и занюнила. Я ещё креплюсь - мужичок, но под пальтецом, под курткой, под рубашонкой и майкой возникает сосущая боль страха: что случилось, что происходит? Почему весь мир вымер? А главное, мы уже перемёрзли, нас бьёт колотун.
И тут сзади, с улицы раздаётся вскрик:
- Люба! Саша!
Мы глядим - мама. Она, в своем длиннющем пальто, в подшитых тяжёлых валенках, бежит к нам, тянет руки.
- Люба! Саша! Ах, какая я дура!
Она сгребает нас в охапку, прижимает к себе, почему-то плачет.
- Замёрзли? Замёрзли, родненькие? Ах я дура! Бегом, бегом домой!..
Ничего колдовского в сей странной истории не оказалось: было обыкновенное воскресенье, выходной день. Говорят, психиатры проверяют первым делом, помнит ли пациент число и день недели. Если б такой психдоктор узнал, что Анна Николаевна Клушина в воскресенье затемно выгнала детишек своих в детсад, а сама примчалась с тетрадями к запертым дверям школы, то-то щурился бы этот психспециалист, то-то всматривался бы под черепную коробку измотанной женщины...
Там же, в детском саду, я провалил одно из самых важных испытаний в жизни мужчины - уступил в первой судьбоносной (вот привязалось затёртое словцо!) драке. Игра, веселье, общие игрушки, улыбки сотоварищей по песочнице... Вдруг: резкий вскок, злые глаза, перекошенный рот, сжатые кулаки - и всё это на меня. Я растерялся, дрогнул, отступил.
- Иди, иди отсюда! - победно поддал жару нежданный мой противник, ткнул меня ладошкой в грудь.
Я попятился, запнулся о барьер песочницы, жёстко сел копчиком на землю. И постыдные кипятковые слёзы из глаз, и позорные всхлипы...
Первая драка, как и первая физическая близость с женщиной, - долго ещё аукаются в судьбе мужчины, определяют его характер и поведение. То поражение в первой драке злосчастным рефлексом вошло в мою кровь, втиснулось в мои гены, и потом долго ещё я при всякой нежданной агрессии, направленной против меня, впадал в оцепенение, терял себя, не давал отпора, отступал. Хотя, как знать, может быть, это и спасало меня от более тяжких ударов Судьбы: лучше уж отступить, сохраняя внешнее достоинство, чем быть избитым, искалеченным или - того хуже и гаже - чем самому бить другого человека по лицу, увечить его. То первое поражение навсегда избавило меня от вкуса, от интереса к драке. И - слава Богу!
С ужасом гляжу я на одного моего знакомого, писателя, пишущего тонкие психологические рассказы и повести в духе Чехова. Главный герой всех его произведений - Доброта. Он уверяет и убеждает читателей своим творчеством: Доброта спасет мир! Сам он скромный, улыбчивый, интеллигентный. Но, Боже ж ты мой, как преображается этот человек, выпив много вина. Глаза его мутнеют, наливаются злобой. Волосы на голове, на руках встают дыбом, взъерошиваются, и он, этот гуманный тихий писатель, инженер человеческих душ, начинает страстно приставать ко всякой встречной душе мужского пола, задираться, наскакивать. И с каким же садистским наслаждением, когда драка наконец вспыхивает, принимается он гвоздить человека по лицу, по почкам, ниже пояса; с каким мазохистским наслаждением смачивает потом под краном собственные синяки и шишки...
Нет, прав классик: Бог с Дьяволом борются, а поле битвы - сердце человека.
Впрочем, и я решился-таки однажды подраться всерьёз - надоело отступать и тушеваться. В 7-м классе уже, на перемене, я психанул, не поддался Витьке Коневу, ярому любителю помахать кулаками - он между делом, по привычке подставил мне, спешащему, подножку. Я чуть не кувыркнулся, но не смолчал, как обычно, а в ответ пнул его по ноге и как сумел набычился. Конь от неожиданности промедлил, не наскочил на меня, не ткнул в нос, а лишь тявкнул: мол, ты чего? Я, в свою очередь: а ты чего? Собрались зрители. Дело приняло не сиюминутный, не пустяковый оборот и начало развиваться уже по классической "дуэльной" схеме: решено было после уроков встретиться и разобраться до конца.
Весь оставшийся урок я сидел потный и красный, сердце тукало с перебоями, я всячески себя взбадривал, но, признаться, пыла геройского в себе не находил. И вот в окружении возбуждённых болельщиков-секундантов мы Витька Конь впереди, уверенный, деловитый, с уже сжатыми кулаками, я, на пластилиновых ногах, с пересохшим ртом, за ним - завернули за угол школы, в скверик. Я плелся и молил Боженьку, чтобы он как-нибудь отложил эту драку, отодвинул: потом, после, хоть завтра я готов, а сейчас... Но ничего не случалось.
Я ещё надеялся, что мы с противником вперёд поговорим, начнём со словесной перепалки, и я, может, распалюсь, опять психану и уж тогда решусь его ударить по щеке или в грудь. Однако ж, только мы бросили портфели под куст и встали друг против дружки, вернее, враг против вражки, в кругу оживлённо-кровожадных однокашников, Конь быстро и молча, зло прикусив губу, шарахнул меня кулаком в нос. Ах! В глазах - туман, в ушах - звон. Я замахал руками, но тут же получил хлёсткий тычок прямо в глаз: вспыхнул фейерверк, и я шмякнулся на лопатки...
Скорей всего на том бы всё и закончилось - вставать мне не хотелось, а лежачего не бьют. Как вдруг Судьба меня добила: на позор мне раздался родной кричащий голос:
- Что ты делаешь?! Не смей его бить! Сильный бьёт слабого, а вы всё смотрите!..
Я приоткрыл один целый, а второй уже заплывающий глаза и увидел бегущую к нам Анну Николаевну. Я вскочил, но вместо того, чтобы в порыве благодарности кинуться к матери под крыло, затопал ногами, завизжал:
- Уйди ты! Чего вмешиваешься! Не твоё дело! Уйди-и-и!
И горько-горько завыл.
7
Кроме родственников, появились у нас с Любой в Заиграеве и приятели-друзья.
В детстве, кстати, у нас всегда имелось в достатке товарищей ещё и потому, что хибарка наша, где бы мы ни жили, становилась своеобразным детским клубом. Мать наша, Анна Николаевна, очень и даже чересчур благожелательно относилась к нашим приятелям, умела их привлечь, развлечь и угостить чем Бог послал, вернее - чем Советская власть послала. В Заиграеве напротив нашей избушки высился красивый терем о пяти окнах по фасаду, жили-проживали в нём большие заиграевские люди, но вот детки их - это я помню отлично - целыми днями гостевали у нас, в жуткой теснотище, угощались с аппетитом бутербродами с маргарином и подушечными конфетами.
Но всегда в кругу наших маленьких знакомых попадались и особи, находящиеся ещё ниже нас в табели о рангах. Была одна такая подруженция у Любы и в Заиграеве. Не девчонка - оторва. Жила её семья просто кошмарно: в каком-то сарае кучилось их человек семь-восемь в одной комнате-кухне грязь, вонь, лохмотья. Уж как наша робкая, с большими кротко-доверчивыми телячьими глазами Люба подружилась с этой шустрой девахой, невозможно и представить, однако ж -- подружилась. Вроде бы мать девчонки работала в школе техничкой - да, да! Тогда, конечно же, наша Анна Николаевна притартала как-нибудь в гости бедную девочку горемычной уборщицы.
Но странное приятельство продолжалось недолго - уж больно разные характеры имели мы с сестрой и та девчонка, несовместимые характеры. Мне было-то лет шесть, и то иные выходки нашей дикой подружки просто-напросто, выражаясь взрослым языком, шокировали меня. Раз пришли мы к ней домой (Тонькой её звали, что ли?), и вот сцена: мы с Любой жмёмся у порога, за голым, без клеёнки, столом у окна сгрудились взрослые, что-то жуют и пьют. На коленях одной из женщин зашёлся в плаче ребёнок, она то и дело рычит на него, встряхивает. Дышать нечем - смрад.
Тонька наша обделала свои делишки, вроде бы пятак у матери на кино выклянчила, и мы, с облегчением переведя дух, уже собрались ретироваться, как Тонька спохватилась:
- Стойте-ка, поссать ещё надо.
У печки стоял жестяной таз с мутно-жёлтой жидкостью на дне. Тонька, встав над тазом, расщеперилась, задрала подол, оттянула от ляжки край трусов и пустила звонкую струю. Я старательно увернул голову, уткнулся взглядом в обшарпанную дверь. За столом одобрительно всхохотнули, посыпались шуточки. Тонька звучно щёлкнула резинкой трусов, циркнула сквозь зуб слюной и кинула какое-то словцо - таких слов я тогда ещё не знал. Мать Тонькина заругалась, припечатала ей затрещину, мужики за столом аппетитно реготали, похваливали маленькую архаровку. Тонька невозмутимо отмахнулась и прикрикнула на нас с Любой:
- Вы-то ссать будете?
Мы с сестрёнкой как ошпаренные метнулись за дверь...
И как мать наша ни старалась сохранить диковинную дружбу, как ни убеждала нас с Любой, что-де Тоня девочка бедная, несчастная, её жалеть надо - приятельским отношениям наступил-таки однажды конец. Как сейчас вижу: мы с сестрёнкой улепетываем со всех ног прочь, а "бедная" и "несчастная" Тонька швыряет вслед нам обломки кирпичей и злобно рычит:
- Только вот попадитеся! Сопатки-то враз разобью!
Чем уж мы так могли досадить ей?..
Но большую часть времени мы проводили, конечно же, вдвоем с Любой. В то время мы были с нею пребольшущими друзьями. Сестра родилась двумя годами ранее меня и, разумеется, верховодила во всех играх и забавах. Смотрела она тогда на меня сверху вниз и в прямом и в переносном смыслах - я еле до плеча ей доставал. Эта дискриминация в росте тянулась очень долго, я рос до обидного незаметно. Когда вспыхивали ссоры, неизбежные в этом возрасте драчки, побеждала обычно Любка, уязвляя мое мужское самолюбие. Потом-то, через несколько лет, наступило и желанное время реванша - подтянулся я, догнал и перегнал сестру в росте.
А в Заиграеве мы ещё о-го-го как дружно жили: куда там сказочным сестрице Алёнушке и братцу Иванушке. Помню свой братский подвиг из тех дней. Любые сладости, даже самые незатейливые, редко появлялись в нашем доме. Сколько получала в конце 1950-х учителка сельской школы? Известно - гроши. И вот в один из вечеров - наверняка в этот день у матери случилась получка сидели мы всей семьей за столом. Пили чай после царского - с колбасой ужина. Перед каждым из нас прямо на клеёнке красовалась горсточка монпансье-леденцов - мелких плоских разноцветно-блестящих дешёвых конфет. Перед муттер - штучек несколько, перед моей и Любкиной эмалированными кружками - горочкой. Поделены-подсчитаны конфеты поштучно. Я, по врожденной сибаритской привычке, оставшейся во мне и по сию пору (где только её подцепил?), смаковал сладости, отправляя в рот по одной штучке, и долго прополаскивал её чайком, катая между зубами. Любка же - хрум! хрум! - и в пять минут умяла свою долю. И, ещё хрустя последними своими монпансьешками, начала пристально коситься и прищуриваться на мои сладкие богатства.
- Са-а-анечка, дай одну конфеточку, а... Ну чего тебе, жалко? Всего одну, самую малю-ю-юсенькую...
Ну где ж здесь устоять? Сестрёнка таким умильно-ласково-подкупающим голосом теребит мне душу. Я вздыхаю, шмыгаю обречёно носом и отрываю от сердца две конфетины. Две!
Хрум! Хрум!
- Са-а-нечка, дай ещё одну... Ну самую-самую последнюю...
- Ай-я-я, Люба, не стыдно? - вмешивается мать. - Ведь ты старшая.
Но я уже (что это со мной творится?) передвигаю по клеёнке несколько сладких льдинок к Любкиной кружке. И даётся это мне легче, чем в первый раз. Гораздо легче. Оказывается, дарить, делиться - это тоже вкусно...
Хрум! Хрум! Хрум!
Сестра блаженствует. Я, напыщенно гордый, раздуваемый чувством собственного благородства, своей щедростью, всё так же перекатываю во рту одинокий лёденец...
Право, можно хмыкать и улыбаться, но я очень дорожу этим воспоминанием, ибо, откровенно признаюсь, щедрость не самая сильная сторона моего характера. Когда приходится в силу обстоятельств отдавать кому-то другому кровное своё, душа моя корчится. Так что тот мой подвиг, когда я, сам отнюдь ещё не насытившийся редким лакомством, отдарил все конфеты сестрёнке светлое пятнышко в туманной дали воспоминаний детства.
И как же чувствительно ущипнуло моё сердце, когда жена моя со смешком сказала совсем недавно:
- А помнишь, как ты у сестры в детстве однажды все конфеты выманил? Мне Люба рассказывала.
Вот и совершай благородные поступки! Эх, Люба, Люба!.. Впрочем, женская память, как известно, имеет свои странности...
Особенно наше единокровное родство с Любой почувствовалось и ощутилось, когда мы с нею оказались волею случая вдали от дома, на чужой стороне. Загремели мы нежданно-негаданно в больницу аж в Улан-Удэ. Притащили как-то с улицы котёнка, тощего, грязного - пожалели доходягу. Он нас и отблагодарил наградил, паршивец, стригущим лишаем.
О больница! Этот жуткий, мрачный мир со своим специфическим муторным запахом, звяком беспощадных инструментов, пятнами крови, гноя и зелёнки, кусачими уколами и тошнотворными микстурами, криками и стонами терзаемых болью и врачами больных. Мне и поныне ещё кажется, что, очутись я тогда в этом кошмарном больничном мире совершенно один, я бы умер, исчез, перестал быть от страха и безызбывной детской тоски. Но Люба, Любочка, Любашенька, моя родная сестрёнка, родненькая - вот она, рядом, со мной. И можно теперь вполне быть мужиком и не нюнить, даже если тебя, маленького, беззащитного волокут по коридору на операцию.
Да, вначале я не плакал. Тем паче что всё свалилось неожиданно, как гром среди ясного неба. Я, на минуту оторвавшись от сестры, стоял в больничном холле в кругу взрослых дядей и солидно наблюдал вместе со всеми зрителями за шахматным поединком двух лысых игроков. Здесь все сверкали лысинами, у многих головы ярко пестрились кругляшками зелёнки, - видимо, всё отделение занимали любители-жалетели бездомных кошек. Стоим мы, значит, в сторонке, смотрим умную игру, никому не мешаем. Зато нам мешать начали, крики какие-то понеслись по коридору:
- Клу-у-ушин! Саша Клушин!
"Кого это они?" - машинально думал я, внимательно следя, как игрок в пижаме с мерзким жёлтым пятном на груди взялся за фигуру и решительно стиснул зубы. В сей напряженный момент кто-то ухватил меня за плечо, тряхнул.
- Клушин? Чего ж не откликаешься? А ну айда на операцию.
Сердитая медтётя решительно повлекла меня за руку. Я не сопротивлялся. Сверкающе-острое слово "операция" тюкнуло меня по больному лишайному темечку и оглушило. Я лишь с ужасом и тоской всматривался по сторонам:
Люба, сестрёнка, где же ты?!
Люба подскочила откуда-то сбоку, чмокнула меня в нос, успокоила:
- Там не больно, Саш, не больно. Ничуточки! Я даже не заплакала. Ножичком - чик! И готово.
Ничего себе - ножичком! Любе хорошо, конечно, она уже прошла через это, голова вся в пластырных нашлепках, ей-то что...
Я надеялся, что сестру пустят вместе со мной в кошмарный кабинет, но дверь перед её носом захлопнулась. Однако тут же обнаружилось: не я один буду терпеть пытку - на табурете у стола сидел, склонив голову, пацанчик чуть поздоровше меня, и к нему уже подступала с чем-то сверкающим в перчатковой резиновой руке врачиха.
Меня придавили на второй скользкий табурет, и пытка началась. Сначала всю мою лысую макушку обильно обтерли-обмыли спиртом - я чуть не задохнулся и чихнул. Затем и ко мне приблизилась страшная тетка в белом халате со сверкающим перышком в пухлых резиновых пальцах. Она нависла надо мной, я зажмурился, скукожился, свернулся улиткой - в кишках заныло, засосало болью. Вдруг в мою плоть втиснулось что-то постороннее, что-то твёрдое, мучительно горячее, и захрустело в моих мозгах. Раз, другой, третий... Я не плакал!!!
И я бы не заплакал ни за что на свете, ибо не плакал мой товарищ по несчастью на соседней табуретке, если бы он не избавился от истязания раньше меня. Как только я остался один на один с живорезами, наступил самый мучительный этап операции. Лишайные шишки разрезали, вычистили, и теперь хладнокровная тётка-врачиха принялась впихивать в разрезы и утрамбовывать в них кусочки бинта, пропитанные лекарством. Я ещё не знал и не догадывался, что потом каждый день раны на моей бедной головушке будут безжалостно вскрывать, старые тампоны вытаскивать и втискивать свежие. Мама моя, мамочка-а-а! Боль даже не с чем сравнить. И спустя тридцать с лишним лет я остро помню то ощущение раскалённой боли, когда толстая врачиха, напевая и порой покрикивая на меня, копалась в моем черепе, в моих нежных детских мозгах.
Как же сладостно было, вырвавшись из камеры пыток, уткнуться Любе в плечо, обхватить её крепко-крепко руками и в охотку, не стыдясь, пореветь. Какая там, к чертям, мужская гордость, вам бы такое претерпеть!..
А потом, через несколько дней, случился и праздник - приехала мама. Она появилась в самый драматический пиковый момент моих больничных страданий. Судьбе, видно, сладко было испытывать меня. Только я чуть-чуть притерпелся к каждодневным зверским перевязкам, как случилась новая мучительная история. Вечером, перед сном затеяли мы в палате игралки. Кто-то за мной гнался, я убегал и юркнул под кровати. Железные койки стояли в три ряда - штук по десять. Из растяжек в сетках коек торчали во все стороны крючья. И вот я, в пылу игры, в азарте ухода от погони, мчался на четвереньках под кроватями и с маху наделся ухом на один из толстых крючков. А-ах!!!
Сначала я даже не сообразил, испугался: кто мог под кроватью так жёстко ухватить меня за ухо и не отпускать? А когда через мгновение нахлынула боль, я чуть не чокнулся, ошалел, впал в столбняк и, разинув рот, пустил в мир мощный трубный рёв. Наверху, в надкроватном мире, всполошились и встали в тупик: скорчился пацанёнок под койкой на четвереньках и орёт.
- Да чего ты ревёшь-то? Вылазь! Чего не вылазишь-то? Эй!
Только когда Люба подобралась ко мне по-пластунски, она наконец увидела и всем сообщила, что я ухом "совсем наскрозь" наживился на крючок. Пришлось нянькам и медсестрам разбирать-отодвигать кровати, снимать меня, словно сомлевшего сомёнка, с крючка, заливать свежую рану йодом и совать мне под нос склянку с резким, как удар тока, нашатырем. Не было в тот вечер никого несчастнее меня во всей больнице. Во всём мире. Во всей Вселенной. Я всхлипывал и поскуливал до поздней ночи.
А на следующий день приехала мама. И я попал из ада в рай. Конечно, всхлипнул пару раз и шмыгнул носом, рассказывая маме о всех своих больничных злоключениях, но слёз уже в запасе не осталось. Да и до слёз разве, если уплетаешь из банки грушевый компот, прикусывая ещё и сахарным печеньем...
Консервированные груши и печенье - редкое по тем временам для меня лакомство - врезались в память, но я не помню, какие яства приносили в больницу другим детям. А вот осталось в памяти то язвительное чувство стыда, зависти и горечи, какое испытал я года три-четыре спустя, когда в первый и последний раз попал в пионерлагерь. В родительский день нагрянули в "Чайку" отцы, матери, бабушки, дедушки. Я соскучился по матери, по Любе и когда увидал их в толпе хлынувших из автобуса гостей, чуть не бросился навстречу, чуть не закричал, как девчонка. Мы своей семьей, по примеру остальных, уединились в лесочке, и мама с Любой принялись меня потчевать домашней снедью. Из снеди было: пирожки с картохой, очень вкусные, но неказистые, кривобокие и подгоревшие (увы, наша муттер не умела и не любила готовить), магазинное печенье, ещё конфеты-ириски и бутылка лимонада. Уплетал я всё это с причмоком - казённая пища всегда держит аппетит в подогретом состоянии.
Вечером наш корпус резко разделился на два класса - пролетариев и буржуев. Буржуи хрустели обёртками шоколадок, хрумкали яблоками, аппетитно воняли куриными ножками. Пролетарии или вовсе делали вид, что спят, или мрачно посасывали карамельки и ириски. Я, нанюхавшись жареных куриц и копчёной колбасы, смертельно захотел жрать, но ни за какие коврижки не согласился бы извлечь из тумбочки на свет два оставшихся кривобоких и, как мне мнилось, позорных пирожка с картошкой. Желудок, бедный, пульсировал и ёжился в животе, слюнки протекали на подбородок, но когда Витька Мастрич, сосед по койкам, подсунул мне дольку шоколада, я пренебрежительно цыкнул:
- Це! Да ты чё? Я уж так обожрался...
Гордость паче чаяния!
8