Наседкин Николай
Муттер

   Николай Наседкин
   Муттер
   Повесть
   За что они Россию так?..
   А. Аверченко.
   1
   Мать моя умерла страшно.
   Началось всё с обыкновенного паршивого гриппа. Дело вроде привычное. Почихала, покашляла, отпотела, как того болезнь требует, отлежалась - дело на поправку двинулось. Да уже, можно сказать, встала мать на ноги, канителиться по дому принялась, нехитрые, но бесконечные хлопоты справлять по двухкомнатной, городского типа квартире.
   Да вот беда, любила наша Анна Николаевна перелечиваться, любила пилюли глотать с запасом, микстуры пить и всяческие притирания употреблять без меры. Ей казалось и мнилось, что чем сильнее она задавит хворь таблетками, тем дольше хворь та подлая не возвернётся. Пытался я - и не раз, и не два убеждать её в обратном, объяснял, что-де таблетки - сплошь химия и, поправляя одно в организме, калечат попутно другое. Да разве женщину, к тому же в возрасте, переубедишь?
   Вот и пила-глотала Анна Николаевна горькие пилюли горстями и в конце концов заглотнула ту злосчастную таблетку, которая и стала последней каплей, переполнила чашу терпения уставшего сопротивляться организма. И лекарство-то попалось ей под руку - как врач потом объяснял, - вероятно, безобидное, повседневное: может, анальгин, может, пирамидон какой-нибудь.
   Мать совсем скоро, уже через полчаса ощутила вдруг, почувствовала внутри творится неладное. Она ещё толком сама себе не могла объяснить - что. Ни болей вроде особых, ни жжения, ни зуда, но, как успела она ещё в подробностях рассказать Любе - моей сестре и своей дочери, - почувствовала Анна Николаевна внутри, под сердцем, нечто чужеродное, страшное, горячее. То был зародыш Смерти.
   Мать, испугавшись, легла и принялась бороться со своими мыслями, со своей всегдашней, хронической мнительностью. Так и вижу, как лежит она на панцирной, с продавленной чуть не до пола сеткой койке, одетая, укуталась в стёганое одеяло, сверху пальто ещё громоздится. Комната - узкая, сплющенная, неуютная, тесная. За быстро сереющим окном - мать лежит к нему головой, к двери ногами - тоскливо кончается-умирает промозглый мартовский день. Тихо в пустой квартире, лишь за стеной, на кухне долдонит постоянно включенное радио.
   - Господи, Господи, - шепчет мать, кутаясь и кутаясь в покровы. В Бога она не веровала, но поминала имя его всуе, как и многие из нас, неверующих, по укоренившейся с детства привычке.
   - Господи, Господи, - шепчет она, - когда же это кончится? Будет покой когда-нибудь или нет?..
   Мать бравирует. Она частенько к месту и не к месту ляпала, приговаривала: да лучше смерть, мол, чем так мучиться! Да пропади оно всё пропадом - лучше уж умереть!.. И вот теперь, ощутив вдруг тлетворное дыхание Вечности, испугалась, затосковала.
   Она старается думать о повседневном: надо ещё суп на ужин сварить... Сегодня по телевизору балет вечером - то-то радость... Где же это Катька запропастилась?..
   На беду так всё совпало, так всё подстроилось Судьбой, что мать в эти роковые часы и дни оказалась в одиночестве. Если бы - как, опять же, растолковывал нам врач уже потом, после - в этот же первый вечер срочно доставить бы нашу Анну Николаевну в лечебницу, то, очень даже возможно, удалось бы вырвать её из цепких когтей Ангела Тьмы. Но в том-то и штуковина, что Судьба уже заранее расписывает и предопределяет человеческий путь. Нам кажется: цепь случайностей, нелепое совпадение событий, вот если бы по-другому всё... Эта наивность в нас, человеках, неистребима.
   Короче, так всё совпало. Люба, никуда не собиравшаяся до лета, упорхнула на выходные по трёхдневной путевке в Алма-Ату. Грешно было отказываться: бесплатно смотаться на самолёте в экзотическую азиатскую столицу. Да Люба и предполагать не могла, как всё обернется. Иринка, старшая дочь Любы, только-только выскочила замуж - слава Богу, восемнадцать уж сравнялось - и перебралась к свекрови, в соседний район. Я жил к тому времени вообще за тридевять земель. Так что дома в эти трагические для нашей семьи дни оставалась одна Катька - младшая внучка Анны Николаевны.
   Вернее, дома вертушка эта как раз и не находилась: исчезала утром, появлялась в полночь ("Чё тебе, баб? Воды попить? На скорей, мне некогда!.."), а одну ночь и вовсе не появилась - у подружки ночевала. Без матери-то - лафа.
   Когда Люба, уставшая, но довольная, с набитыми сумками в руках, на третий день ввалилась домой, она не сразу поняла суть дела. С порога закричала бодро:
   - Ну чё ты, мам? Стучу, стучу, а ты не слышишь, чё ли? Тут устала как собака...
   Она сбросила покупки на лавку в коридоре, скинула пальто.
   - Мамка, да ты дома иль нет?
   Из маленькой комнаты раздался стон.
   - Опять расхворалась, - ворчнула Люба, сняла заляпанные сапоги, втиснула ноги в тапки, прошла по коридору, торкнула дверь в комнату.
   И ужаснулась.
   Она мать поначалу не узнала. В подушке утонуло жёлтое лицо незнакомой старухи. Глаза её с трудом разлепились, сквозь муть и больную слизь чуть провиднелись уставшие зрачки, обметанные, иссушенные губы еле-еле шевельнулись:
   - Лю...ба... пло...хо... м...не...
   Люба на минуту онемела. Потом всплеснула руками, ойкнула, тут же, вмиг, облилась слезами.
   - Мамка, да ты чё? Мамка!
   Она засуетилась, принялась мыть, утирать, поить Анну Николаевну, не забывая при этом ругать по привычке эту "падлу" и "шалашовку" Катьку, совсем отбившуюся и от рук и от дома.
   Матери от участия и заботы полегчало. Она встрепенулась, ожила, начала разговаривать, плакать и жалиться. Правда, толком она так и не могла объяснить - что у нее болит. С глазами беда случилась - свет в них померк, туман в них встал. И ещё: внутри всё жжет, прямо под кожей - по всему телу. Словно мурашки кусачие под кожу забрались и - мочи нет, как всё зудит...
   У Любы сердце оборвалось. Вмиг сгребла мать в охапку, одела-обула и потартала в больницу. Идти надо было с километр. Полпути одолели, когда - а шли уже мимо школы - мать пожаловалась:
   - Люб, стой-ка, у меня в сапогах песок, прямо все ноги горят.
   Люба не поняла, очумела даже.
   - Мам, ну какой песок? Снег вон ещё лежит.
   - Ну я же чувствую, - заплакала мать. - Песок. Песок! Идти не могу.
   Люба хотела прикрикнуть, но примолкла: бред, что ли, начался? Подвела мать к скамейке в школьном дворе, усадила, сняла с её ноги сапог, перевернула, потрясла - может, и правда, песок какой сдуру туда попал? Ничего нет.
   - Ну, видишь?
   Мать продолжала плакать и тереть запухшие глаза платком.
   - Не знаю я, но горят ноги... Всё горит!..
   Я не ведаю, врать не буду, а Люба не запомнила, - смотрела или нет наша Анна Николаевна в те минуты на школу, кинула ли хоть взгляд на здание, где столько лет, как она выражалась, мучилась, вдалбливая в тугие головы сельских оболтусов строгий немецкий язык. Чуяла ли она, что в последний, в самый наипоследний разочек видит это глазастое трёхэтажное здание, высосавшее из нее все соки? ("Эта школа всю кровь из меня выпила!")
   В поликлинике нашей районной, как водится, люд больной, люд хворый толпился плотно-плотно, по коридору и не пройдёшь - был, к тому ж, понедельник. На Любу в регистратуре заорали: вы бы ещё до обеда дрыхли! Нет уже записи к врачу, нет и не будет! Люба, обычно робкая со служебными людьми, на сей раз не отступила - завыла чуть не в голос: мать умирает, вы хоть гляньте на нее!
   В регистратуре, на счастье, оказалась врачиха, услышала, переспросила: кто, кто? Анна Николаевна Клушина? Оказывается, мать нашу знала хорошо, училась у неё. Матушку тут же подхватили и - в кабинет. Осмотрели, прощупали, послушали и, нимало не медля, на носилках помчали через двор в стационар.
   Люба поспевала, тоже бегом, рядом с носилками, сминая в охапке пальто, сапоги, шалюшонку материны (её для быстроты дела не стали одевать); бежала, спотыкаясь о замерзшие колдобины больничного двора, и всё смотрела-всматривалась в лицо Анны Николаевны...
   Перед самым крыльцом Люба споткнулась-таки крепко, выронила один сапог, а пока поднимала, санитары втащили носилки внутрь, дверь хлопнула, дежурная сестра пуленепробиваемо встала на пути: низ-з-зя! Через десяток минут Любе вынесли остатнюю одежду матери и обрадовали: вечером, а лучше завтра утром можно принести передачу.
   Днем Любе скучать и тосковать особо не пришлось: пока вздремнула с дороги чуток, потом генеральную уборку затеяла, затем с этой "падлой" Катькой разбиралась всерьёз - дело дошло до визгов, ора и воя, а там и на работу в третью смену надо вприпрыжку бежать. На работе - Люба корячилась сортировщицей угля на разрезе - тоже особо не раздумаешься. Да и успокаивало Любу то, что передачу разрешили: значит, не так уж дела с матерью плохи. Ой, а передача-то? Чё тащить-то?
   Люба специально задержалась после смены, дождалась столовских, выпросила-вымолила у них бутылку молока, булочку свежую и пару котлет. На рейсовом автобусе добралась в село, бросилась к больнице. Предчувствие давило грудь, сушило горло.
   Дежурная сестричка на сей раз оказалась знакомой. Люба воспрянула: глядишь, и в палату пропустит... Но та огорошила:
   - Ой, Люба, мать твою в область ночью увезли. Ой, плохо ей!
   У Любы ноги подкосились. Пососала валидольчику, отдышалась - полетела на автостанцию.
   В Абакане, в областной больнице, ей удалось прорваться к матери. В палате - коек десять. Неують, вонь, стоны. Мать наша, сколько мы себя с Любой помнили, никогда, ни разу не попадала в больницу, всегда лечилась дома, сама. И вот последние дни своей безрадостной исковерканной жизни Бог сподобил её провести в типично мерзкой больничной клоаке.
   Впрочем, когда Люба втиснулась в двери палаты, Анна Николаевна была ещё жива, и врач - замотанный седой дядька с бородой и в очках - забормотал нечто успокоительное: мол, ещё можно надеяться, всё бывает, прилагаются все усилия... Люба с тоской и жалостью смотрела. Глаза матери были закрыты, крепко зажмурены, а рот, напротив, приоткрыт, словно застыл в нем беззвучный стон муки. Хищный гибкий провод капельницы присосался к сгибу руки и, казалось, вытягивает из матери последние соки. Люба поняла - она мучается от неизбывной боли, окликнула:
   - Мама... Мама!
   Веки её дрогнули, шевельнулись, но не открылись. Люба заплакала навзрыд. Её вытолкали прочь.
   В коридоре Любу подхватила суровая морщинистая медсестра, потащила к врачу. Усталый дядька, протирая сосредоточенно очки и упорно смотря в сторону, пробормотал:
   - Вы это... если родственники где... надо телеграммы давать... Я заверю.
   Люба поняла - всё.
   На больничном крыльце она углядела сквозь слёзы жадный зев урны, хотела высыпать в него содержимое пакета - уж целый день таскается, - но спохватилась: кто ж нынче мясные котлеты да молоко выбрасывает? Присела на ближайшую лавку, давясь слезами и всхлипами, принялась жевать, запихивать в себя драгоценную еду...
   Мать мучилась ещё трое суток. Проклятая таблетка, попав в перенасыщенный химией организм, замкнула какую-то цепь. Вспыхнула химическая реакция. Мать начала гореть изнутри. Языки химического пламени прорывались наружу, выступая по коже тёмными зловещими пятнами. На краткие мгновения выплывая из беспамятства в жизнь, мать тут же, захлебнувшись жуткой болью, снова проваливалась в тьму. Сердце её в конце концов не выдержало, остановилось - болевой шок.
   Такого мучительного конца не пожелаешь и врагу своему. Подобных предсмертных пыток достоин разве что грешник из грешников, каин из каинов, да и то... За что же Господь наказал смертью такой Анну Николаевну Клушину, мать мою?..
   Но ещё более непонятно, почему жизнь у нее сложилась такая тяжкая и мучительная, почему Бог наградил её такой безрадостной судьбой?
   Ибо мать моя умерла страшно, но ещё более страшно она жила...
   2
   Моя мать, Анна Николаевна Клушина, в муках появилась на свет аккурат через год после октябрьского переворота, в самый разгар революции. Просуществовав на этом белом, а вернее - черном свете 70 лет, она ушла из жизни в муках весной 1989 года, аккурат в самый разгар новой революции. Таким образом, жизни настоящей и подлинной моя мать, Анна Николаевна Клушина, в сущности, никогда и ни разу - ни одного денёчка - не видала.
   Родители её и старшие братья жили хотя бы воспоминаниями о прошлом. Мы, дети её и внуки, живем всё же надеждой на будущее. Её судьба ушла на экономические и политические эксперименты.
   В этом и - боль.
   Передо мною - старая туманно-чёрная фотография на плотном бессмертном картоне. По краю картона, с лица, оттиснуто фирменно несколько медалей и слова ненашенским шрифтом - "САВINEТ РОRТRАIТ", а на обороте, уже по-русски, - "Ивана Петровича Горбунова. Нерчинскъ". Вот тебе и провинция! На всю фоторубашку размашистым завитушечным почерком, каковым в наше время уже не пишет, вероятно, никто, чёрными чернилами, похожими на тушь, сверху вниз начертано: "На добрую память отъ братьев Клушиных:
   1 - Павел  15 лът
   2 - Николай  12 лът
   3 - Александр  10 лът
   4 - Михаил  8 лът
   5 - Виктор  5 лът
   6 - Вадимъ  3 лът
   7 - Алексей  2 лът
   Iюля 23 дня 1915 г."
   На лицевой стороне фотографии - лесенка: семь братьев стоят шеренгой, и каждый следующий брательник ровнёхонько на голову ниже предыдущего. Это мои дядья. Из них я знаю и поныне, слава Богу, здравствующего Вадима Николаевича, да помню дядю Мишу - видел я его в последний раз в незапамятные времена, когда мне было всего-навсего шесть годков.
   На фотографии этой исторической нет ещё моей матери, а также не хватает уже и двух её братьев, умерших во младенчестве. Нет и родителей. Вместе с детьми они почему-то не снялись. Их фотопортреты сделаны каждый отдельно и, вероятно, в тот же самый день. По тогдашним меркам, поход в фотоателье (так ли это тогда называлось?) - событие не из рядовых.
   Отец семейства, Николай Николаевич, на поясном портрете, красавец мужчина - в стоячем воротничке, свободном атласном (что ли?) галстуке, в сюртуке. Пробор, как и у меня, его внука, с левой стороны, в глазах чуть-чуть заметна сибирская раскосинка.
   Супруга его, Софья Павловна, снята во весь рост. В темном, свободного покроя длинном платье, из-под подола выставлен левый ботиночек, но это не из кокетства: чувствуется - фотограф приказал и облокотиться на подставку с корзиной цветов, и выставить кончик ботинка. Софья Павловна в меру, как и подобает матери большого семейства, полновата, во взгляде и напряжение перед грозным выпуклым зраком объектива, и непреодолимое природное добродушие. Господи, а лет-то им обоим - и Николаю Николаевичу, и Софье Павловне - не более чем по сорока. Я сейчас уже пребываю в данном возрасте.
   Смотрю на фотографии, смотрю-всматриваюсь и готов кусать себе локти: до чего же был я преступно нелюбопытен, равнодушен, глуп. Нет, муттер много мне рассказывала о своей семье, о своем детстве, но так давно, когда я сам ещё ходил в коротких штанишках. Взрослея же, становясь старше, я становился и всё толстокожее, всё твердокаменнее и напыщеннее. Мне уже неинтересны становились мемуары матери, я бежал их, отмахивался от рассказов-воспоминаний Анны Николаевны.
   Жутко особенно вспомнить свой последний при жизни матери вояж домой. Привёз я жену - показать ей свои пенаты, а её, в свою очередь, показать пенатам и родне. Погостили мы в Новом Селе всего ничего - дней десять.
   И за эти десять дней я поговорил с матерью всерьёз, наедине, по-сыновьи не более нескольких минут. Всё казалось-мнилось: ладно, успеется - то на реку надо спешить, то в кино, то заветные новосельские уголки жене показывать.
   Лежим-валяемся как-то с женой на кровати (той самой!) после обеда, слушаем Вилли Токарева - Катька раздобыла бобину с контрабандными тогда ещё записями. В области желудка приятная тяжесть ощущается, в голове туманчик лёгкий от ста пятидесяти дефицитной жидкости, думать и шевелиться лень. Назавтра нам уже улетать. На кухне позвякивает посуда - мать хлопочет. Девчонок дома нет. Люба - на смене.
   Ну почему бы мне в тот момент не встряхнуться, не пойти на кухню, не улыбнуться, не приобнять матушку за плечи и не сказать:
   - Ну, что, муттер? Как у тебя? Что?..
   Не встряхнулся, не пошёл. Болезненная апатия порой овладевает мною и превращает меня в безвольный мешок мяса и костей. Да ещё как-то получилось-вышло так, что жена с матерью общий язык не нашли, остались равнодушны друг к дружке - а то бы так славно мы могли поговорить-пообщаться втроём...
   Впрочем, я оглаживаю свою сыновью совесть, пытаюсь оправдаться и посему теряю нить воспоминаний, скачу по временам и по эпохам, словно ужаленный телёнок по степи.
   Итак, что же могу нарисовать я в воображении из прошлой жизни моих близких предков, моей родовы? Как могу представить их быт, их повседневность, их живые лики, фигуры, весь окружающий их тогда мир? Кое-что всё же запало в память из воспоминательных рассказов матери.
   Конечно, я мог бы сейчас набрать побольше красок на палитру и попытаться набросать-намалевать беллетристическое полотно в духе тех наших романистов-эпиков, кои любят живописать историю страны через историю одной семьи. И каким же тулупно-корявым, псевдокряжистым, якобы исконно русским языком написаны эти пухлые повествования, особливо первые тома, где речь идёт о прадедах и дедах. Куда там Лескову-Стебницкому, Мельникову-Печерскому или Мамину-Сибиряку!
   Да что язык. Какую замечательную силищу воображения являют в своих эпопеях наши Герои Соцреалистического Труда, обличая затхлость прежней, дооктябрьской жизни. И мерцание лампадки вам опишут, и шорох прусаков под висящими на стене пожёлтевшими (непременно - пожёлтевшими и непременно выцветшими) фотографиями. И даже запах тележной мази, дёгтя и сальной свечи обоняют наши романисты и смачно суют в эти запахи читателя носом: на, нюхни, милай, нашей постыдной кондовой старины...
   Думаю, читателю надо больше доверять и относиться к нему уважительнее. Надеюсь, читателю не так уж трудно без выдуманных подробных описаний представить себе зажиточный забайкальский городок Нерчинск конца прошлого века. Город купцов, золотопромышленников, ремесленников и ссыльных политкаторжан. Между прочим, городок сей и вырос из острога, а затем почти два века был и вовсе столицей Нерчинской каторги, в тюрьмах и рудниках которой побывали и декабристы, и народники, и социал-демократы - бунтовщики всех мастей.
   На одной из улиц Нерчинска высился солидный дом, большой дом - в двенадцать комнат. При доме - просторный двор с надворными постройками и погребами, обширный и роскошный по сибирским меркам сад. Живность при усадьбе держалась: десять коров, свиньи, гуси, куры. Но самое главное и ценное: три выездные тройки - вороных коней, чубарых и гнедых; да плюс два рысака для повседневной "американки" - легкого шарабана на двух колесах. И ещё имелась заимка верстах в пятнадцати от Нерчинска, где выращивали рожь, овес, гречиху...
   Так жил мой прадед Николай Иннокентьевич Клушин. Праведными или неправедными путями нажил он сей достаток - не ведаю и ведать не хочу. Вернее, я знаю только, что в наши дни и при наших нынешних условиях честному человеку труднёхонько обеспечить достойно себя и своих близких домочадцев, в те времена работящие, трезвые и неглупые люди, как правило, жили по-людски, в нищете не прозябали.
   Народили Николай Иннокентьевич с супружницей. Верой Ивановной, трёх дочерей да сына. Дщерей рожали тогда для того лишь, дабы выдать их удачно замуж. Предприятие сие Николаю Иннокентьевичу и жене его благополучно удалось: Авдотью, старшую дочь, сосватал у них бывший офицер царской гвардии - красавец и богач. Татьяну выдали за директора городской почты чиновника уважаемого, представительного. Мария же вышла осьмнадцати лет за сына местного миллионера-золотопромышленника. Ничего удивительного в таком благополучном устройстве дочерей Клушиных не было и нет - все три славились пригожестью, умом и послушанием.
   Пригожим, благолепным и почтительным рос и сын Николай, то есть - дед мой, Николай Николаевич Клушин. Отец его, видя в единственном отпрыске все свои упования на продолжение фамильного дела, сызмальства держал его в ежовых рукавицах, муштровал и учил-воспитывал. По этой воспитательной программе Николай, достигнув юношеских лет, попал в богатый магазин купца Зибельмана приказчиком. Опытный торговец еврей, о толщине бумажника которого порхали по городу самые невероятные слухи, учил Николая всем тонкостям взаимоотношений с деньгами. Учёба продвигалась споро, как вдруг возникли непредвиденные взаимоотношения у юного приказчика с Рахилью - востроглазой, обжигающей бесстыдством и темпераментом единственной наследницей хозяина. Николай Клушин вспыхнул, потерял голову, бухнул шапку оземь и заявил: "Женюсь!"
   Моисей Абрамыч Зибельман, вероятно, был и не прочь заполучить в зятья такого делового и обеспеченного парня, но Николай Иннокентьевич Клушин, со своей стороны, встал на дыбы: "Что-о-о? На жидовке пархатой жениться? Да я тебя лучше удавлю, христопродавец ты поганый!"
   Николай Иннокентьевич националистом, шовинистом или юдофобом, естественно, не был, но, как и большинство коренных русских сибиряков, воспитывался в строгой вере, понятия определенные имел и преступить их считал за святотатство.
   Гнев батюшки имел для Николая реальное воплощение: через весьма короткое время он оказался мужем дотоле совсем не знакомой ему Софьи Павловны Сажиной, дочери зажиточного справного крестьянина из подгородного села Кулаково - таких крестьян потом новые хозяева страны обзовут именно "кулаками" и начнут безжалостно истреблять. Вопреки логике и здравому течению событий, брак Николая и Софьи оказался наисчастливейшим. Николай быстро забыл масленоглазую горячую Рахиль и влюбился без памяти в свою молодую жену. Да и то! Девушка того стоила: умна, мила, ласкова, а уж хозяюшкой оказалась - на все руки. И, как я уже упоминал, плодом, а вернее плодами их согласной супружеской любви явились семь здоровых сыновей и умница дочь.
   Тут можно было бы расписать поярче, поколоритнее, как жили-поживали расчудесно Клушины почти двадцать дет - пока мир не свихнулся с ума. Представить только себе, как проходили в семье большие праздники - Рождество Христово, Масленица, Пасха... Софья Павловна накрывала в большом зале столы - а уж мастерством готовить-жарить-парить она славилась. И собиралась вся родова: Николай Иннокентьевич с супругой, дочери с мужьями и детьми (в каждой семье не менее трёх ребят), и у Николая Николаевича с Софьей Павловной подрастали один за другим сыновья. Человек тридцать - меньше за стол не садились. Да и в будни Софье Павловне с кухаркой приходилось готовить каждодневно едоков на пятнадцать, благо, стряпать тогда было из чего. Короче говоря, от одиночества в такой семье не заскучаешь. Добавлю ещё штрих: почти всё Клушины играли на музыкальных инструментах и в праздники устраивали настоящий домашний концерт - в оркестре звучали гитары, балалайки, гармонь...
   Жили Клушины до революции, как принято говорить, на широкую ногу. Николай Николаевич служил инспектором по отводу участков на золотых приисках. Много мотался по забайкальской глухомани, выкладывался, но зато и доходы имел солидные, достаток в доме отца приумножал. Когда пожарище революции докатилось до Нерчинска, когда власть в Забайкалье захапали "великие голодранцы" и обитатели местных острогов, дом Клушиных среди прочих крепких домов осел очень быстро, накренился и начал разваливаться. Николай Николаевич тут же потерял службу - заметался, засуетился, начал цепляться за то, другое, пятое, десятое. Однако ж, ему не везло.
   Когда семья начала бедствовать уже всерьёз, Николай Николаевич решил выскочить из затруднений вот таким макаром: наскрёб последние деньжонки по сусекам, продал что оставалось ещё ценного из барахла, подзанял у друзей сложился изрядный по тем временам капиталец. У каких-то не местных барышников дед мой закупил оптом большую партию крупитчатой муки - самого, как уверили его продавцы-дельцы, наивысшего качества. В летней кухне, выходящей торцом на улицу, Клушины прорубили вход, приладили вывеску "Русский чай" и приготовились встречать гостей-посетителей.
   Дело поначалу пошло. Софья Павловна с Верой Ивановной стряпали чудные шаньги, крендели, пирожки; сыновья - кто мог, по очереди сноровисто топили печь, замешивали тесто, раздували самовары. Николай Николаевич руки потирал в предвкушении, что худо-бедно, а проживут трудные времена, выдюжат. О чем тому тужить, кому есть чем жить? Как вдруг всё рухнуло: на третьем мешке "Русский чай" приказал долго жить - во всех остальных мешках вместо высшесортной крупчатки обнаружилась под верхним белым слоем какая-то мерзкая смесь из отрубей, пыли и отходов ржи...
   Николай Николаевич думал, думал и надумал новый способ борьбы с нищетой: решено было снять железо с крыши дома, с амбаров, наклепать из него дефицитные вёдра, корыта, тазы и выгодно продать. Но то ли железо было не того сорта, то ли мастерства не хватало, только остался дом без крыши, а семья без денег.
   В общем, разбушевавшаяся социальная стихия смяла Николая Николаевича, и уже к 1921 году от былого благополучия семьи Клушиных остались жалкие крохи. Хозяйство пошло в разор, в распыл. Нормальная жизнь кончилась. Совсем кратко, пунктирно проглядываю сквозь толщу лет судьбы всех Клушиных.
   Николай Иннокентьевич нелепо убился в начале 1918, словно не хотелось ему лицезреть полный упадок дома. Он ехал в санях, уснул, упал под передок, лошадь рванула и копытом саданула старика в лоб - отпечаток подковы так и остался на высоком лбу покойника.
   Вера Ивановна потужила, потужила да вскоре тихо угасла и поспешила вслед за мужем в обитель вечного упокоения.