Страница:
Правительство из всех сил, не щадя миллионов, боролось с «гидрой революции»... Но на месте одной отрубленной у гидры головы вырастали десять новых: то был героический период революции, когда в нее шли пусть наивные, но несомненно чистые и несомненно народу преданные люди, а в особенности пылкая молодежь, погибавшая в ссылке, по тюрьмам и на виселицах без числа. И, наконец, грянуло 1 марта, когда в Петербурге бомбой был убит Александр П. Растерявшееся было сперва правительство быстро справилось, однако, с террористами, предало их суду и, естественно, защищаясь, вынесло приговор: смертная казнь. На Толстого этот приговор произвел чрезвычайное впечатление и, потрясенный, он написал свое знаменитое письмо к молодому царю Александру III, в котором он, опираясь на цитаты из Евангелия, умолял царя пощадить убийц его отца, дать им лучше денег и отправить их хотя бы в Америку. И если бы царь последовал этому совету, Толстой в письме обещал ему: «не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим...» Но, как и следовало ожидать, царь не послушал этого голоса, казнь была приведена в исполнение, и судьба избавила Толстого от необходимости быть рабом и собакой: тому, кто, не имея году отроду, бунтовал против пеленок, было бы очень трудно это обещание сдержать. Иногда, как мы видим, его горячность заводила его несколько дальше, чем ему и нам это было бы приятно.
Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, – пишет он Фету. – И я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизнии забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю».Курсив этот – мой. Но и без курсива эти строчки кричат. И его жизнь неустойчиво шатается из стороны в сторону, и вся, как восточный ковер, пестрит цветными контрастами. Монастырь – для русской души в «мати пустыни» всегда точно магнит какой скрыт был – все притягивает его душу, и вот он, в лапотках и с посохом, с котомкой за плечами, как настоящий странник, идет опять в Оптину пустынь. Там, по одежке встречая, сажают его вместе с нищими и он, не брезгуя, ест вместе с ними и похваливает монастырский квас. Но когда ночью один из богомольцев, сапожник, начинает храпеть, Толстой просит сопровождающего его слугу разбудить сапожника и «попросить его не храпеть».
– Голубчик, – будит слуга сапожника, – вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит...
– А что же ты мне прикажешь – из-за твоего старичка всю ночь не спать? – недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.
В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо...». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.
А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу... Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.
У нас обед огромный, с шампанским... Пояса пятирублевые на всех детях. Обедают, а уж телега едет на пикник, промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ... Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор о господах тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу. Орлова-Давыдова крестьянин. По десятине на душу. На квас не хватает, а у него (у Орлова-Давыдова) 49 000 десятин... В Ряжске убит машиной. Каждый месяц – человек. Все машины к чёрту, если «человек»...»
Переехали Толстые в Москву – вот запись: «Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и – пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками...» И он подводит итог: «революция экономическая не то, что может быть, а не может не быть. Удивительно, что ее нет». И он все ищет выхода, чтобы освободиться от гнета этих контрастов. «Завтра месяц как мы тут, и я никому ни слова не писала... – сообщает графиня своей сестре. – Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre [56]плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела... Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей в месяц, потом уходит на Девичье поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это здорово и весело...».
И вкруг Толстого уже начинается потихоньку образовываться кружок людей иного мира, среди которых он мог иногда отдохнуть. Бывал у него в это время уже знаменитый И. Е. Репин, Н. Н. Ге, Н. Н. Страхов [57]и известный тогда журналист Н. К. Михайловский. [58]Но самым замечательным среди всех этих людей был тверской крестьянин В. К. Сютаев, сын которого пре дан был в это время суду за отказ от военной службы по религиозным убеждениям.
Узнав об этом народном философе или, точнее, фантазере, – их на Руси немало по деревням, но они редко выплывают на поверхность, в фокус общественного внимания – Толстой поехал к нему в деревню. Знакомство это оставило в Толстом настолько глубокий след, что до конца дней своих он часто вспоминал этого учителя своего и повторял знаменитое речение его: «все в табе». Сютаев брал из Евангелия только его моральное учение и очень последовательно и твердо старался осуществить в жизни евангельский идеал. О ту пору, когда Толстой навестил его, Сютаев устраивал христианскую общину из членов своей семьи. Все у них было неделеное в доме, даже бабьи сундуки. Всякие обряды Сютаевы отвергали и, когда пришла пора выдать дочь, Сютаев дал жениху и невесте наставление, как жить, потом постлали им постель, положили спать вместе и потушили огонь. Когда его сын отказался от военной службы и Сютаева пугали, что вот придет турок и всех под себя заберет, он говорил, что турка надо прежде всего в себе задавить, и не смущался угрозами: если придут турки и увидят, что мы живем хорошо, и они станут жить по-хорошему. Сютаев пас деревенское стадо. Мужик зажиточный, он добровольно взял на себя эту унизительную – так считают крестьяне – роль, потому что жалел скотину. У глупого пастуха скотине плохо, а Сютаев водил ее по хорошим местам, смотрел, чтобы она была вовремя напоена, и всячески жалел ее...
Наговорившись, Толстой собрался домой. Сютаев сам повез его. Кнута для лошади у него совсем не было. Они ехали и беседовали, и так увлеклись разговором, что не заметили, как лошадь завезла их в ложбину, телега опрокинулась и оба философа вывалились. И, когда вернулся Толстой домой, в дневнике своем он отметил: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье».
XIX
XX
Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, – пишет он Фету. – И я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизнии забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю».Курсив этот – мой. Но и без курсива эти строчки кричат. И его жизнь неустойчиво шатается из стороны в сторону, и вся, как восточный ковер, пестрит цветными контрастами. Монастырь – для русской души в «мати пустыни» всегда точно магнит какой скрыт был – все притягивает его душу, и вот он, в лапотках и с посохом, с котомкой за плечами, как настоящий странник, идет опять в Оптину пустынь. Там, по одежке встречая, сажают его вместе с нищими и он, не брезгуя, ест вместе с ними и похваливает монастырский квас. Но когда ночью один из богомольцев, сапожник, начинает храпеть, Толстой просит сопровождающего его слугу разбудить сапожника и «попросить его не храпеть».
– Голубчик, – будит слуга сапожника, – вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит...
– А что же ты мне прикажешь – из-за твоего старичка всю ночь не спать? – недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.
В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо...». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.
А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу... Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.
У нас обед огромный, с шампанским... Пояса пятирублевые на всех детях. Обедают, а уж телега едет на пикник, промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ... Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор о господах тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу. Орлова-Давыдова крестьянин. По десятине на душу. На квас не хватает, а у него (у Орлова-Давыдова) 49 000 десятин... В Ряжске убит машиной. Каждый месяц – человек. Все машины к чёрту, если «человек»...»
Переехали Толстые в Москву – вот запись: «Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и – пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками...» И он подводит итог: «революция экономическая не то, что может быть, а не может не быть. Удивительно, что ее нет». И он все ищет выхода, чтобы освободиться от гнета этих контрастов. «Завтра месяц как мы тут, и я никому ни слова не писала... – сообщает графиня своей сестре. – Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre [56]плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела... Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей в месяц, потом уходит на Девичье поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это здорово и весело...».
И вкруг Толстого уже начинается потихоньку образовываться кружок людей иного мира, среди которых он мог иногда отдохнуть. Бывал у него в это время уже знаменитый И. Е. Репин, Н. Н. Ге, Н. Н. Страхов [57]и известный тогда журналист Н. К. Михайловский. [58]Но самым замечательным среди всех этих людей был тверской крестьянин В. К. Сютаев, сын которого пре дан был в это время суду за отказ от военной службы по религиозным убеждениям.
Узнав об этом народном философе или, точнее, фантазере, – их на Руси немало по деревням, но они редко выплывают на поверхность, в фокус общественного внимания – Толстой поехал к нему в деревню. Знакомство это оставило в Толстом настолько глубокий след, что до конца дней своих он часто вспоминал этого учителя своего и повторял знаменитое речение его: «все в табе». Сютаев брал из Евангелия только его моральное учение и очень последовательно и твердо старался осуществить в жизни евангельский идеал. О ту пору, когда Толстой навестил его, Сютаев устраивал христианскую общину из членов своей семьи. Все у них было неделеное в доме, даже бабьи сундуки. Всякие обряды Сютаевы отвергали и, когда пришла пора выдать дочь, Сютаев дал жениху и невесте наставление, как жить, потом постлали им постель, положили спать вместе и потушили огонь. Когда его сын отказался от военной службы и Сютаева пугали, что вот придет турок и всех под себя заберет, он говорил, что турка надо прежде всего в себе задавить, и не смущался угрозами: если придут турки и увидят, что мы живем хорошо, и они станут жить по-хорошему. Сютаев пас деревенское стадо. Мужик зажиточный, он добровольно взял на себя эту унизительную – так считают крестьяне – роль, потому что жалел скотину. У глупого пастуха скотине плохо, а Сютаев водил ее по хорошим местам, смотрел, чтобы она была вовремя напоена, и всячески жалел ее...
Наговорившись, Толстой собрался домой. Сютаев сам повез его. Кнута для лошади у него совсем не было. Они ехали и беседовали, и так увлеклись разговором, что не заметили, как лошадь завезла их в ложбину, телега опрокинулась и оба философа вывалились. И, когда вернулся Толстой домой, в дневнике своем он отметил: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье».
XIX
В это время по всей России была назначена перепись населения. Толстой принял в ней участие, и пред ним раскрылась во всем своем ужасе картина городской нищеты, несравненно более ужасной, чем нищета деревенская. В деревне эта нищета как-то смягчается прелестью природы... Потрясающие картины этой ужасной городской нищеты и всяческого падения человеческого были потом развернуты Толстым со свойственной ему силой в одной из самых грозных книг его – «Так что же нам делать?». Это был страшный мир тех «современных вандалов», жуткое восстание которых с такой силой предсказал Генри Джордж,
[59]один из любимых писателей Толстого...
Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его на первых же шагах постигла полная неудача: «это не Сара Бернар, [60]на которую деньги дают сейчас же». И все время, пока он хлопотал над этим делом, он испытывал мучительный стыд от сознания, что он делает «что-то гадкое»: огромное сердце требовало не жалких подачек, а великой жертвы. Но на жертву никто не шел...
В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.
«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
– Да все это пустое дело, – сказал он.
– Отчего?
– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.
– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись...
– Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.
– Да ничего этому народу так не сделаете.
– Так что же, им так и умирать с голода и холода?
– Зачем умирать? Да много ли их тут?
– Как много ли их тут, – сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. – Да ты знаешь ли, – сказал я, – их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
– Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?
– Ну, так что же?
– Что ж? – и глаза его заблестели и он оживился. – Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.
Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения...».
Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.
И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на «малого», которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.
Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме:
«Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что, если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно. Ты говоришь: „от безверья повеситься хотел“. А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, и счастливые, и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать?»
Семейный разлад все усиливался. Он тянул в одну сторону, семья – в другую, но внутренние связи с женой не порывались. Он уехал в Ясную и, получив там от жены письмо, пишет, что это было ему «радостно». И продолжает: «Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. „Остави нам долги наша, якоже и мы“. Как только других простил, так и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье... но жаловаться мне не на что... Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».
У него, человека сердцем горячего, всякие уверения надо принимать с величайшей осторожностью: то, что есть в данную минуту, ему кажется, что есть всегда, и то, что желательно, чтобы было, ему кажется существующим. Но и при этой оговорке все же чувствуется, что внутренняя связь с женой есть, не порвана окончательно, что ему хочется удержать ее... И он делится с нею своими яснополянскими радостями, которые так жадно пьет его душа после московской бестолочи и тесноты:
«Нынче утром вышел в одиннадцать часов и опьянел от прекрасного утра. Тепло, сухо, кое-где с глянцем тропинки, трава везде, то шпильками, то лопушками лезет из-под листа и соломы, почки на сирени, птицы поют уже не бестолково, а уже что-то разговаривают, и в затишье на углах домов везде и у навоза жужжат пчелы. Я оседлал лошадь и поехал.
Читал днем, потом обошел через пчельник и купальню. Везде трава, птицы, медунчики, нет ни городовых, ни мостовых, ни извозчиков, ни вони и очень хорошо. Так хорошо, что мне очень жалко вас стало, и думаю, что тебе непременно надо с детьми уезжать раньше, а я останусь с мальчиками. Мне с моими мыслями везде одинаково хорошо или дурно, а для моего здоровья влияния город иметь не может, а для твоего и детского большое. Обедал, доедал те роскоши, которые ты тогда прислала и Марья Афанасьевна сохранила. И потом только посидел с книгой, уже солнце за Заказ красное стало заходить. Я скорее делать заряды, седлать лошадь и поехал за Митрофанову избу. Летали вальдшнепы, далеко от меня и мало, ни разу не выстрелил, но много, как всегда, религиозно думал и слушал дроздов, тетеревов, мышей по сухим листьям, собачий лай за Засекой, выстрелы ближние и дальние, филина даже, Булька на него лаяла, песни... Месяц взошел с правой стороны из-за туч, дождался, пока звезды видны, и поехал домой...».
А осенью снова, вслед за детьми, которым надо учиться, он едет в Москву и снова переживает там «ужасные» душевные муки, как он пишет. Несмотря на это, он идет к раввину, чтобы учиться у него древнееврейскому языку, и все ищет, все выясняет, все старается пробить бреши в той стене Тайны, которая окружает всю жизнь человеческую. Из печати выходит его страшная «Исповедь», но цензура уничтожает ее целиком. Тогда в бесчисленных рукописных списках «Исповедь» расходится по всей России тайно, проникает за границу и переводится почти на все культурные языки. Он пишет «В чем моя вера?», – знаменитый Победоносцев [61]запрещает книгу – опять она расходится по всей России в рукописях и переводится на иностранные языки за границей. Толстой становится опасен и, когда умирает Тургенев, правительство запрещает публичное выступление Толстого в память писателя...
И он, как в самом раннем детстве, все рвет пеленки, все старается пробиться к какой-то своей жизни. Так, когда его назначают присяжным заседателем, он тайно от своей семьи, чтобы не тревожить их, едет в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей... И мучится он, и кипит, и радуется, и «живет так горячо», что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных «мучеников мира» и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! «Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев – не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную – не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, – не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков [62]– не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним...».
И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным: «Я верю в учение Христа, – говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно...
Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа... – продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей... Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, – продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости...
Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его...» – пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет...»
И так далее, и так далее, и так далее... И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» – и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.
И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше...
В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.
«Вчера, – пишет он жене, – когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог...».
Вторая половина картины – Dichtung, его удивительная Dichtung, [63]которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая – это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне... Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.
Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его на первых же шагах постигла полная неудача: «это не Сара Бернар, [60]на которую деньги дают сейчас же». И все время, пока он хлопотал над этим делом, он испытывал мучительный стыд от сознания, что он делает «что-то гадкое»: огромное сердце требовало не жалких подачек, а великой жертвы. Но на жертву никто не шел...
В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.
«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
– Да все это пустое дело, – сказал он.
– Отчего?
– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.
– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись...
– Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.
– Да ничего этому народу так не сделаете.
– Так что же, им так и умирать с голода и холода?
– Зачем умирать? Да много ли их тут?
– Как много ли их тут, – сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. – Да ты знаешь ли, – сказал я, – их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
– Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?
– Ну, так что же?
– Что ж? – и глаза его заблестели и он оживился. – Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.
Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения...».
Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.
И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на «малого», которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.
Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме:
«Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что, если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно. Ты говоришь: „от безверья повеситься хотел“. А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, и счастливые, и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать?»
Семейный разлад все усиливался. Он тянул в одну сторону, семья – в другую, но внутренние связи с женой не порывались. Он уехал в Ясную и, получив там от жены письмо, пишет, что это было ему «радостно». И продолжает: «Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. „Остави нам долги наша, якоже и мы“. Как только других простил, так и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье... но жаловаться мне не на что... Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».
У него, человека сердцем горячего, всякие уверения надо принимать с величайшей осторожностью: то, что есть в данную минуту, ему кажется, что есть всегда, и то, что желательно, чтобы было, ему кажется существующим. Но и при этой оговорке все же чувствуется, что внутренняя связь с женой есть, не порвана окончательно, что ему хочется удержать ее... И он делится с нею своими яснополянскими радостями, которые так жадно пьет его душа после московской бестолочи и тесноты:
«Нынче утром вышел в одиннадцать часов и опьянел от прекрасного утра. Тепло, сухо, кое-где с глянцем тропинки, трава везде, то шпильками, то лопушками лезет из-под листа и соломы, почки на сирени, птицы поют уже не бестолково, а уже что-то разговаривают, и в затишье на углах домов везде и у навоза жужжат пчелы. Я оседлал лошадь и поехал.
Читал днем, потом обошел через пчельник и купальню. Везде трава, птицы, медунчики, нет ни городовых, ни мостовых, ни извозчиков, ни вони и очень хорошо. Так хорошо, что мне очень жалко вас стало, и думаю, что тебе непременно надо с детьми уезжать раньше, а я останусь с мальчиками. Мне с моими мыслями везде одинаково хорошо или дурно, а для моего здоровья влияния город иметь не может, а для твоего и детского большое. Обедал, доедал те роскоши, которые ты тогда прислала и Марья Афанасьевна сохранила. И потом только посидел с книгой, уже солнце за Заказ красное стало заходить. Я скорее делать заряды, седлать лошадь и поехал за Митрофанову избу. Летали вальдшнепы, далеко от меня и мало, ни разу не выстрелил, но много, как всегда, религиозно думал и слушал дроздов, тетеревов, мышей по сухим листьям, собачий лай за Засекой, выстрелы ближние и дальние, филина даже, Булька на него лаяла, песни... Месяц взошел с правой стороны из-за туч, дождался, пока звезды видны, и поехал домой...».
А осенью снова, вслед за детьми, которым надо учиться, он едет в Москву и снова переживает там «ужасные» душевные муки, как он пишет. Несмотря на это, он идет к раввину, чтобы учиться у него древнееврейскому языку, и все ищет, все выясняет, все старается пробить бреши в той стене Тайны, которая окружает всю жизнь человеческую. Из печати выходит его страшная «Исповедь», но цензура уничтожает ее целиком. Тогда в бесчисленных рукописных списках «Исповедь» расходится по всей России тайно, проникает за границу и переводится почти на все культурные языки. Он пишет «В чем моя вера?», – знаменитый Победоносцев [61]запрещает книгу – опять она расходится по всей России в рукописях и переводится на иностранные языки за границей. Толстой становится опасен и, когда умирает Тургенев, правительство запрещает публичное выступление Толстого в память писателя...
И он, как в самом раннем детстве, все рвет пеленки, все старается пробиться к какой-то своей жизни. Так, когда его назначают присяжным заседателем, он тайно от своей семьи, чтобы не тревожить их, едет в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей... И мучится он, и кипит, и радуется, и «живет так горячо», что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных «мучеников мира» и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! «Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев – не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную – не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, – не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков [62]– не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним...».
И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным: «Я верю в учение Христа, – говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно...
Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа... – продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей... Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, – продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости...
Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его...» – пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет...»
И так далее, и так далее, и так далее... И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» – и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.
И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше...
В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.
«Вчера, – пишет он жене, – когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог...».
Вторая половина картины – Dichtung, его удивительная Dichtung, [63]которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая – это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне... Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.
XX
Так называемые толстовцы играли в жизни Толстого большую роль и для понимания дальнейшего необходимо подробно рассказать о них. После смерти Толстого появилось несколько воспоминаний о нем, написанных его последователями, и по этим документам мы можем составить себе довольно ясное представление об их авторах. Все эти мемуары без единого исключения похожи на суп, который забыли посолить. Отличительная черта всех этих книг – нерассуждающий пиетет и нестерпимая скука. И, действительно, они были прежде всего очень скучны, очень серы, эти последователи Льва Великого.