Страница:
Сам Толстой был прежде всего живой человек и человек искренний часто до беспощадности. Он был изумительно многолик и, как сама жизнь, весь был соткан из разящих противоречий. Самый поверхностный взгляд легко различает в нем и опьяненного жизнью язычника, со слезами восторга целующего ликующую красавицу Землю, и аскета, в бессильной ярости топчущего свою бунтующую и непобедимую плоть, и все и всех осуждающего бунтаря, который не приемлет жизни, и святого, который под конец дней своих нашел в себе прекрасное мужество написать святые слова: «нет в мире виноватых». Как никто знал он силу страстей человеческих, как никто описал он пеструю, нарядную игру их, которая и составляет содержание жизни человеческой, и он же, как омертвевший в книжной пыли схоласт, обожествил сухой рассудок и хотел им свалить, ему подчинить и религию, и государство, и ежедневную жизнь человека, как будто это было возможно. В беседе с толстовцем можно было всегда безошибочно сказать, что он по тому или иному вопросу скажет, – у него все решено, все размещено по полочкам, для него нет ни в мысли, ни в жизни живой прелести неожиданного. Пал, например, Порт-Артур – толстовца это никак не трогает: какое значение может иметь это глупое передвигание границ туда и сюда в сравнении с Евангелием? Старый Толстой, гуманист, интернационалист, всечеловек, вдруг – да со слезами! – говорит:
– А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война – зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца...
Для толстовца церковь православная – исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.
Толстовцы – коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.
– А вы женаты? – спрашивает одного из них старик. – И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?... Так... Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею – ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст...
Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:
«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но – Господи, прости мои согрешения... – осталось мне тяжелое впечатление... Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь...».
Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность... Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:
Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все – правда, все – прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это – конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.
У толстовцев об этом и помину не было. Это были живые трупы, говорящие цитатами из Евангелия и из учителя. А если иногда в этих бесплодных мозгах загоралась какая-то своя идея, то она прежде всего поражала своим уродством. В Киеве назначены торжества по поводу 900-летия крещения Руси. Толстой начинает агитировать среди толстовцев о необходимости организовать эдакую боевую дружину, которая во время торжественного шествия должна будет броситься на процессию и опрокинуть раки с мощами, чтобы показать народу что «там ничего нет». Напрасно ему возражают: единственным последствием этого акта будет то, что дружина эта немедленно будет растерзана народом, – он сердится, упорствует, не бросает своего. Проходит несколько лет, и в голове того же Толстого зарождается новая грандиозная мысль: всеобщая мирная забастовка против правительства... В один прекрасный день должны забастовать не только все рабочие, но и крестьяне, учителя, купцы, чиновники, профессора, генералы, священники, прокуроры, все, – разумеется, никакое правительство при таких условиях существовать не сможет, и на земле немедленно установится рай христианской анархии...
Знаменитый Чертков берет у Толстого идею вегетарианства и пишет брошюру на тему «не убий», в которой и доказывает, что убивать нельзя никого и ничего: ни бешеную собаку, ни змею, которая бросилась на вашего ребенка, ни негодяя, который хочет изнасиловать вашу дочь, – Бог лучше знает, как и чему быть!.. И, борясь с лживостью тех формул, которые обычно употребляются в письмах, некоторые толстовцы стали обращаться к своим корреспондентам, как «дорогой брат во Христе», – и это было лживее всякого «милостивого государя», – а подписывались: «с вегетарианским приветом»...
Были среди толстовцев люди, которые идею об опрощении жизни доводили до пределов безумия: одни из них селились в дуплах старых деревьев, другие устраивались в дольменах, которых столько у нас рассеяно по северному Кавказу. Двое из наиболее смелых реформаторов поехали в Индию, на Цейлон, чтобы поселиться там в лесах среди обезьян и жить совсем естественной жизнью. Выгрузились они с парохода уже под вечер и сразу же направились в леса. Быстро наступили сумерки. В лесу послышались ночные лесные шорохи, засверкали глаза зверей, послышался их рев, шелест змей, и оба молодца, не теряя золотого времени, бросились назад в порт и с первым же пароходом вернулись благополучно в жизнь менее естественную, но более привычную...
Но это были все же редкие исключения, – большинство же толстовцев, а в особенности богатеньких, жили в неизбывной лжи, и все дни их были одним сплошным больным надрывом: того покоя, той радости, которые обещал им учитель, они не нашли. Идеалы, которые они старались поднять на свои хрупкие плечи, были явно не по силам им, и вот долгие годы надрывались они под непосильным бременем, и изворачивались, и лгали и себе, и людям. И Толстой чувствовал это бессилие учеников своих: «вы не нововеры, – писал он раз одному из них в горькую минуту, – вы – неверы...».
– Конечно, я знаю, что вся моя жизнь одно сплошное преступление, – подражая Толстому, говорили они. – Конечно, я подлец. Но, по крайней мере, я и не скрываю этого.
И, выдав себе эту своеобразную индульгенцию, они уже с более легкой душой жили в своих барских хоромах, нося, однако, поверх дорогих английских брюк яловичные сапоги взаправку. Себе такие толстовцы оставляли только обладание истиною и просвещение ею других, а проведение ее в жизнь они охотно предоставляли людям более сильным.
Бирюков, [65]чтобы жить святым земледельческим трудом, заводит у себя огород. На огороде, конечно, появляются гусеницы. Убивать гусениц грех, – Будда отрезал даже кусок своего собственного мяса для голодной тигрицы, – а не убивать нельзя, потому что они истребят его цветную капусту. И вот Бирюков осторожно собирает их в баночку и украдкой выкидывает их чрез забор – в огород соседа!
Г. тоже вегетарианец, но покушать, грешник, любит. Знакомые знают это и, когда появляется у них в гостях Г., они непременно подсунут ему пирожки с мясом. Тот, как будто в разговоре ничего не замечая, накушается, а потом и ахнет:
– Позвольте: да чем же это вы меня накормили?!
Жизнь настоящую толстовцы не любили, не знали – не хотели знать – и с ней не считались...
Были среди толстовцев и карьеристы, которые кормились от этого движения и о которых мне говорить тут не хочется.
Были и такие анархисты, которые не признавали даже Толстого в его прежних греховных заблуждениях и которые гордились перед ним тем, что вот они не читали его «Войны и мира», а один из них даже заявил ему, что он вот читал, но не одобрил: легкомысленно. Но попадались и люди редкой душевной красоты и чистоты – как это ни странно, из наименее правоверных, из колеблющихся, из тех, над которыми толстовские архиереи с сожалением покачивали головами и потихоньку, кротко предавали их анафеме...
Словом, несмотря на все высокие слова, толстовцы были люди, и ничто человеческое не было чуждо им. Большой симпатией эти «христосики», все и всех осуждающие, среди окружающих их людей не пользовались. Но были они о себе мнения очень высокого: они были та закваска, которая поднимает всю квашню, они были тот город, который, стоя наверху горы, не может укрыться, они были то малое стадо, которому суждено спасти грешный мир. Но – мира им так до сих пор спасти и не удалось...
В заключение этой главы надо сказать, что из близких Толстого только одна дочь его, Мария Львовна, одно время горячо пошла за ним, другие дочери попробовали, но скоро отстали, а сыновья даже не пробовали. Татьяна Львовна, желая прийти на помощь крестьянству, отдавала свою землю соседям-крестьянам по очень низкой цене в аренду с тем, чтобы эти деньги вносились в общую кассу, а затем расходовались бы на помощь нуждающимся: у кого лошадь пала, кто погорел и прочее. Первый год крестьяне платили исправно и тратили деньги разумно, но потом, видя, что контроля нет, перестали платить и даже стали барышничать землей... И Мария Львовна, сдав крестьянам землю так же дешево, вынуждена была уже сама расходовать деньги на их нужды. Не знаю, чем кончилась ее попытка... Но так как все это заглохло, надо думать, что и это дело не пошло. Бесплодие всех этих толстовских попыток наводит на самые грустные думы, но, видимо, ничего с жизнью не поделаешь...
XXI
– А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война – зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца...
Для толстовца церковь православная – исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.
Толстовцы – коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.
– А вы женаты? – спрашивает одного из них старик. – И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?... Так... Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею – ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст...
Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:
«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но – Господи, прости мои согрешения... – осталось мне тяжелое впечатление... Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь...».
Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность... Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:
И у этих новаторов на бумаге все выходило чудесно, но все они забывали про овраги жизни. На первом же таком овраге община их заваливалась и рассыпалась... Часто причиною гибели была женщина, часто то, что один из общинников позволял себе класть в кофе три куска сахара, или оттого, что другой общинник за завтраком осмеливался читать газету, тогда как нужно было торопиться на работу... [64]
Как писали на бумаге,
То забыли про овраги,
А по ним ходить...
Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все – правда, все – прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это – конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.
У толстовцев об этом и помину не было. Это были живые трупы, говорящие цитатами из Евангелия и из учителя. А если иногда в этих бесплодных мозгах загоралась какая-то своя идея, то она прежде всего поражала своим уродством. В Киеве назначены торжества по поводу 900-летия крещения Руси. Толстой начинает агитировать среди толстовцев о необходимости организовать эдакую боевую дружину, которая во время торжественного шествия должна будет броситься на процессию и опрокинуть раки с мощами, чтобы показать народу что «там ничего нет». Напрасно ему возражают: единственным последствием этого акта будет то, что дружина эта немедленно будет растерзана народом, – он сердится, упорствует, не бросает своего. Проходит несколько лет, и в голове того же Толстого зарождается новая грандиозная мысль: всеобщая мирная забастовка против правительства... В один прекрасный день должны забастовать не только все рабочие, но и крестьяне, учителя, купцы, чиновники, профессора, генералы, священники, прокуроры, все, – разумеется, никакое правительство при таких условиях существовать не сможет, и на земле немедленно установится рай христианской анархии...
Знаменитый Чертков берет у Толстого идею вегетарианства и пишет брошюру на тему «не убий», в которой и доказывает, что убивать нельзя никого и ничего: ни бешеную собаку, ни змею, которая бросилась на вашего ребенка, ни негодяя, который хочет изнасиловать вашу дочь, – Бог лучше знает, как и чему быть!.. И, борясь с лживостью тех формул, которые обычно употребляются в письмах, некоторые толстовцы стали обращаться к своим корреспондентам, как «дорогой брат во Христе», – и это было лживее всякого «милостивого государя», – а подписывались: «с вегетарианским приветом»...
Были среди толстовцев люди, которые идею об опрощении жизни доводили до пределов безумия: одни из них селились в дуплах старых деревьев, другие устраивались в дольменах, которых столько у нас рассеяно по северному Кавказу. Двое из наиболее смелых реформаторов поехали в Индию, на Цейлон, чтобы поселиться там в лесах среди обезьян и жить совсем естественной жизнью. Выгрузились они с парохода уже под вечер и сразу же направились в леса. Быстро наступили сумерки. В лесу послышались ночные лесные шорохи, засверкали глаза зверей, послышался их рев, шелест змей, и оба молодца, не теряя золотого времени, бросились назад в порт и с первым же пароходом вернулись благополучно в жизнь менее естественную, но более привычную...
Но это были все же редкие исключения, – большинство же толстовцев, а в особенности богатеньких, жили в неизбывной лжи, и все дни их были одним сплошным больным надрывом: того покоя, той радости, которые обещал им учитель, они не нашли. Идеалы, которые они старались поднять на свои хрупкие плечи, были явно не по силам им, и вот долгие годы надрывались они под непосильным бременем, и изворачивались, и лгали и себе, и людям. И Толстой чувствовал это бессилие учеников своих: «вы не нововеры, – писал он раз одному из них в горькую минуту, – вы – неверы...».
– Конечно, я знаю, что вся моя жизнь одно сплошное преступление, – подражая Толстому, говорили они. – Конечно, я подлец. Но, по крайней мере, я и не скрываю этого.
И, выдав себе эту своеобразную индульгенцию, они уже с более легкой душой жили в своих барских хоромах, нося, однако, поверх дорогих английских брюк яловичные сапоги взаправку. Себе такие толстовцы оставляли только обладание истиною и просвещение ею других, а проведение ее в жизнь они охотно предоставляли людям более сильным.
Бирюков, [65]чтобы жить святым земледельческим трудом, заводит у себя огород. На огороде, конечно, появляются гусеницы. Убивать гусениц грех, – Будда отрезал даже кусок своего собственного мяса для голодной тигрицы, – а не убивать нельзя, потому что они истребят его цветную капусту. И вот Бирюков осторожно собирает их в баночку и украдкой выкидывает их чрез забор – в огород соседа!
Г. тоже вегетарианец, но покушать, грешник, любит. Знакомые знают это и, когда появляется у них в гостях Г., они непременно подсунут ему пирожки с мясом. Тот, как будто в разговоре ничего не замечая, накушается, а потом и ахнет:
– Позвольте: да чем же это вы меня накормили?!
Жизнь настоящую толстовцы не любили, не знали – не хотели знать – и с ней не считались...
Были среди толстовцев и карьеристы, которые кормились от этого движения и о которых мне говорить тут не хочется.
Были и такие анархисты, которые не признавали даже Толстого в его прежних греховных заблуждениях и которые гордились перед ним тем, что вот они не читали его «Войны и мира», а один из них даже заявил ему, что он вот читал, но не одобрил: легкомысленно. Но попадались и люди редкой душевной красоты и чистоты – как это ни странно, из наименее правоверных, из колеблющихся, из тех, над которыми толстовские архиереи с сожалением покачивали головами и потихоньку, кротко предавали их анафеме...
Словом, несмотря на все высокие слова, толстовцы были люди, и ничто человеческое не было чуждо им. Большой симпатией эти «христосики», все и всех осуждающие, среди окружающих их людей не пользовались. Но были они о себе мнения очень высокого: они были та закваска, которая поднимает всю квашню, они были тот город, который, стоя наверху горы, не может укрыться, они были то малое стадо, которому суждено спасти грешный мир. Но – мира им так до сих пор спасти и не удалось...
В заключение этой главы надо сказать, что из близких Толстого только одна дочь его, Мария Львовна, одно время горячо пошла за ним, другие дочери попробовали, но скоро отстали, а сыновья даже не пробовали. Татьяна Львовна, желая прийти на помощь крестьянству, отдавала свою землю соседям-крестьянам по очень низкой цене в аренду с тем, чтобы эти деньги вносились в общую кассу, а затем расходовались бы на помощь нуждающимся: у кого лошадь пала, кто погорел и прочее. Первый год крестьяне платили исправно и тратили деньги разумно, но потом, видя, что контроля нет, перестали платить и даже стали барышничать землей... И Мария Львовна, сдав крестьянам землю так же дешево, вынуждена была уже сама расходовать деньги на их нужды. Не знаю, чем кончилась ее попытка... Но так как все это заглохло, надо думать, что и это дело не пошло. Бесплодие всех этих толстовских попыток наводит на самые грустные думы, но, видимо, ничего с жизнью не поделаешь...
XXI
Может быть, тут же, хотя и забегая немножко вперед, следует дать картину того паломничества, центром которого стала с начала восьмидесятых годов Ясная Поляна и которое с течением времени все более и более усиливалось. На огонек Ясной потянулись люди со всех концов земли, унося из этой зеленой глуши русских лесов то, что каждый мог поднять. Великий уловитель душ, Толстой жадно брал от всех все, что только мог взять, и большею частью отпускал их зачарованными надолго, если не навсегда. Но с другой стороны, если он брал очень легко души человеческие в плен, то и сам шел в плен, несмотря на всю свою хваленую недоверчивость, с чрезвычайной легкостью: стоило человеку потянуться легонько в сторону Христа, и у Толстого уже слезы на глазах, и вся душа его раскрыта...
И кого-кого не перебывало за эти годы в Ясной, а по зимам в его московском особняке! Шли к нему профессора, солдаты, священники, гимназистики, великие князья, индусы, американцы, знаменитые ученые и писатели, девушки, татары, мужики, нигилисты, сектанты, шли со всех концов земли люди самых разнообразных общественных положений, притягиваемые кто простым любопытством, а кто и глубокой внутренней потребностью. Он говорил, что письма от простого народа всегда ему интереснее и важнее «французских фраз», и был он склонен так же делить своих посетителей, но то было время острой борьбы, и, понятно, часто в борьбе делалось и говорилось не совсем то, что следовало. Не всегда «французские фразы» были глупее мужицких речей. И серые посетители эти далеко не все имели одинаковую ценность.
Вот приходит, например, в Ясную рабочий с Тульского оружейного завода. Ему очень хочется обратить «Толстова» в марксистскую веру, в которой, конечно, и сам апостол разбирается лишь с очень большим трудом. Поговорив с ним немного, Толстой простился и ушел работать. Рабочий, видимо, вспомнив какой-то новый, особенно убедительный, по его мнению, довод в пользу Маркса, вернулся с дороги и заявил, что ему нужно повидать Толстого еще раз: он сказал не все. Толстой извинился, сказал, что занят, и выслал ему с дочерью несколько своих книг.
Рабочий пришел в бешенство, швырнул книги на пол и с самыми безобразными ругательствами стал их топтать.
Но зато в другой раз приехали к Толстому из Самарской губернии два сектанта.
– Нас зовут молоканами, – говорили они о себе, – но мы не причисляем себя ни к какому толку: не для того вышли мы из православной церкви, чтобы быть записанными в какую-либо другую церковь. Все, что мы можем сказать о себе, это то, что мы стараемся не ссориться с людьми, не обижать их, не пьем вина, не курим. Вот только от богачества отделаться все никак не могу... – после небольшой запинки проговорил старик-сектант и – заплакал.
И сразу выступили слезы и на глазах Толстого.
Прощаясь, старик хотел было поцеловать его руку, но тот не дал и, растроганный, сердечно обнял его.
Этих привело в Ясную сердце. Но приходили туда серячки и с самыми неожиданными делами. Раз на станции, близ Ясной, я встретил одного учителя церковно-приходской школы с юга. Он только что был в Ясной и возвращался оттуда совершенно разочарованный и недовольный. Ему случилось выдрать за уши одного из своих питомцев. Родители зашумели и написали, куда следует, жалобу, что он надорвал ухо. Ему грозила потеря места, и вот он приехал в Ясную за защитой.
– Ну и что же? – спросил я.
Он уныло махнул рукой.
– «Ничего не могу», говорит, «идите к архиерею», говорит... – с недоумением рассказывал учитель. – Я опять рассказываю, с другой стороны захожу, – нет, бегает это, согнувшись, по террасе: «ничего не могу, решительно ничего, – идите к архиерею...»Так и ушел я ни с чем. И, главное, ни помыться с дороги графиня не предложила, ни закусить...
– А вы читали что-нибудь из Толстого? – спросил я.
– Нет, признаться, не приходилось... – отвечал он. – А только слышал, что есть, дескать, граф Толстой, который... ну, за правду стоит и всех защищает... Ну, и поехал... А тут вон какая история...
Точно так же и другие гости были весьма различны: если Н. Н. Страхов, несмотря на все свое несогласие с Толстым, или Генри Джордж сын, были там очень желанными, то были и утомительные гости, как две молоденьких американки-врача, которые в день окончания своих экзаменов отправились из Нью-Йорка одна на Восток, другая на Запад с тем, чтобы в определенный день и час встретиться у Толстого. Старик был поражен.
– Но... неужели же вы ничего более умного придумать не могли? – с удивлением, недовольный, сказал он.
Американки расхохотались.
А то раз получил Толстой длинную телеграмму от какого-то совершенно неизвестного ему господина из Москвы: просил позволения приехать. Толстой был очень занят и ответил, что принять его он не может. Прошло несколько месяцев, и к толстовскому особняку в Москве вдруг подъезжает шикарная тройка, а из саней выходит щегольски одетый господин. Докладывают старику. Он вспоминает, что это как раз тот господин, которому он тогда отказал. Ему стало совестно, и он соглашается принять. Пред ним предстает франт во фраке, расшаркивается и говорит, что все замечательное в мире он уже видел – остался только Толстой.
– А вы кто же? – спрашивает его Толстой.
– Представитель фирмы «Одоль». Моя главная специальность – это реклама. Дело огромное: для одной только России я трачу в год 200 000 рублей на рекламу.
– А что вам нужно от меня?
– Ничего. Весь свет видел, а Толстого не видал. Стыдно...
Толстой сказал, что ему некогда и что он должен работать.
На прощанье гость предложил ему подарок: два флакона Одоля в роскошных футлярах: Толстому и Софье Андреевне.
– Да зачем это? – воспротивился Толстой, – у меня и зубов нет.
Но гость, уезжая, все же оставил свой подарок в передней. А чрез несколько месяцев он снова, как старый знакомый уже, прикатил на своей тройке в Ясную, и Толстой с непривычной для него резкостью вынужден был просить гостя больше его не беспокоить. Тот любезно раскланялся и – уехал. Что трагически прекрасный образ Христа можно полюбить, это понятно, но играть в муравейные братья с господином Одолем на тройке, как мы видим, труднее, это и Толстому не всегда под силу...
Но были посетители и иного сорта, как те квакеры, которые приехали из Америки повидать его. Дома его не было – он гостил под Москвой. Графиня приняла гостей и сказала им, что Толстой скоро возвратится, а пока они могут провести время в Москве с большим интересом и пользой.
– Нет... – ответили американцы. – Мы приехали только побеседовать с Толстым.
И они поехали по данному им адресу.
Из крупных современников наших многие побывали в Ясной: был там знаменитый английский публицист У. Стэд, который потом погиб на «Титанике», был известный исследователь Кеннан, [66]был теперешний президент Чешской республики, а тогда скромный профессор Масарик, был Илья Мечников, был Чезаре Ломброзо, [67]которого Толстой чуть не утопил: он, купаясь, предложил ему плыть вперегонки, и тщедушный ученый очень скоро выбился из сил и стал пускать пузыри, так что Толстой вынужден был помогать ему до купальни.
Чрезвычайно любопытно описано самим Толстым посещение Ясной знаменитым тогда Полем Деруледом. [68]
«Года четыре тому назад, – пишет он, – первая ласточка тулонской весны, один французский агитатор в пользу войны с Германией приезжал в Россию для подготовления франко-русского союза и был у нас в деревне. Он приехал к нам в то время, как мы работали на покосе. Во время завтрака мы, вернувшись домой, познакомились с гостем, и он тотчас же рассказал нам, как он воевал, был в плену, бежал из него и как дал себе патриотический обет, которым он очевидно гордился: не перестать агитировать за войну с Германией до тех пор, пока не восстановится целостность и слава Франции...
В нашем кругу все убеждения нашего гостя о том, как необходим союз России с Францией для восстановления прежних границ Франции и ее могущества и славы и для обеспечения нас от зловредных замыслов Германии, не имели успеха.
После беседы с ним мы пошли на покос и там он, надеясь найти в народе больше сочувствия своим мыслям, попросил меня перевести старому уже, болезненному, с огромной грыжей и всё таки затяжному в труде мужику, нашему товарищу по работе, крестьянину Прокофию, свой план воздействия на немцев, состоявший в том, чтобы с двух сторон сжать находящегося в середине между русскими и французами немца. Француз в лицах представил это Прокофию, своими белыми пальцами прикасаясь с обеих сторон к потной посконной рубахе Прокофия. Помню добродушно насмешливое удивление мужика, когда я объяснил ему слова и жест француза. Предложение о сжатии немца с двух сторон Прокофий очевидно принял за шутку, не допуская мысли о том, чтобы взрослый и ученый человек мог со спокойным духом и в трезвом состоянии говорить о том, что желательно было бы воевать.
– Что же, как мы его с обеих сторон зажмем, – сказал он, отвечая шуткой, как он думал, на шутку, – ему и податься некуда будет. Надо и ему тоже простор дать...
Я перевел этот ответ моему гостю.
– Dites lui que nous aimons les Russes [69]... – сказал он.
Слова эти поразили Прокофия, очевидно, еще более, чем предложение о сжатии немца, и вызвали некоторое чувство подозрения.
– Чей же он будет? – спросил меня Прокофий, с недоверием указывая головой на моего гостя.
Я сказал, что он француз, богатый человек.
– Что же он, по какому делу? – спросил Прокофий.
Когда я объяснил, что тот приехал для того, чтобы вызвать русских на союз с Францией в случае войны с немцами, Прокофий, очевидно, остался вполне недоволен и, обратившись к бабам, сидевшим у копны, строгим голосом, невольно выражавшим чувства, вызванные в нем этим разговором, крикнул на них, чтобы они заходили сгребать в копны неподгребенное сено.
– Ну, вы, вороны, заходи! Пора немца жать... Вон еще покос не убрали, а похоже, что со среды жать пойдут... – сказал он и потом, как будто боясь оскорбить таким замечанием приезжего чужого человека, прибавил, оскаливая в добрую улыбку свои до половины съеденные зубы:
– Приходи лучше к нам работать да и немца присылай. А отработаемся, гулять будем... И немца возьмем... Такие же люди...
И, сказав это, Прокофий вынул свою жилистую руку из развилины вил, на которые он опирался, вскинул их на плечи и пошел к бабам.
– Oh, brave homme! [70]– воскликнул, смеясь, учтивый француз.
И на этом тогда закончил свою дипломатическую миссию к русскому народу...»
Это – один из самых ярких образчиков толстовского колдовства. Как будто в лице Прокофия пред вами во весь рост стоит мудрый и добрый русский народ. Но если мы перелистаем его же, Толстого, произведения, то мы быстро найдем его «Севастопольские рассказы» о том, как бабы носили воду на бастионы, как моряки чуть не взбунтовались, когда их хотели снять с опасной позиции, как вшивые и сморщенные егеря богатырями делали свое дело. В «Войне и мире» мы найдем тихого капитана Тушина, который громит Шенграбен, и похвалы Толстого этому маленькому незаметному герою. Мало того, в его педагогических трудах мы найдем удивительный рассказ о том, как яснополянские ребятишки, которым он рассказывал о войне 1812 г., вдруг дружно поднялись и стали ухать на стоявшего тут же немца, их учителя, за то, что немцы пошли с Наполеоном против России. Стало быть, есть что-то в этих ребятишках, свободных от всякого воинского «гипноза», как потом говорил Толстой, что заставляет их загораться и ухать на своего наставника-немца. Есть это и в Прокофий. И если он во время покоса не стал на эти темы разговаривать, отмахнулся, то сделал это только Прокофий, а не русский народ, и только во время спешной работы... А этим своим рассказом Толстой заколдовал нас и не дал увидеть действительности – всегда печальной – миллионам людей.
Но вернемся, однако, к яснополянским пилигримам. Обо всех не расскажешь. Самым ярким все же, кажется мне, было посещение Толстого знаменитым политическим деятелем Соединенных Штатов господином Брайаном. [71]Он приехал в Ясную утром, когда Толстой занимался и когда Софья Андреевна не пропускала к нему никого и ни в каком случае. Но в 12 часов Брайан должен был уехать: на другой день у него была назначена аудиенция в Царском Селе у государя. Толстой прервал свои занятия, вышел к гостю и тот, поговорив с ним, решил пробыть в Ясной еще день и телеграфировал в Царское Село, что быть на аудиенции он не может: Царское Село должно было склониться перед Ясной Поляной...
Но как ни многочисленны и разнообразны были посетители Толстого, еще разнообразнее и многочисленнее была его корреспонденция. И если попадались среди этих бесконечных тысяч писем письма вроде того, которое прислал один немец, восхвалявший выгоды кожевенного дела и просивший на организацию его денег, то, с другой стороны, из тысячи других писем, часто писем-исповедей, тянулась к Ясной чистая паутина любви. Старая графиня А. А. Толстая, большой друг Толстого и женщина большого ума и остроумия, так рассказывает об этой его корреспонденции:
«Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из России, но и со всех стран Европы и даже из Америки – и все это было пропитано фимиамом, фимиамом... Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила это ему в великую заслугу.
– Quelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami! Je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonosor...
И кого-кого не перебывало за эти годы в Ясной, а по зимам в его московском особняке! Шли к нему профессора, солдаты, священники, гимназистики, великие князья, индусы, американцы, знаменитые ученые и писатели, девушки, татары, мужики, нигилисты, сектанты, шли со всех концов земли люди самых разнообразных общественных положений, притягиваемые кто простым любопытством, а кто и глубокой внутренней потребностью. Он говорил, что письма от простого народа всегда ему интереснее и важнее «французских фраз», и был он склонен так же делить своих посетителей, но то было время острой борьбы, и, понятно, часто в борьбе делалось и говорилось не совсем то, что следовало. Не всегда «французские фразы» были глупее мужицких речей. И серые посетители эти далеко не все имели одинаковую ценность.
Вот приходит, например, в Ясную рабочий с Тульского оружейного завода. Ему очень хочется обратить «Толстова» в марксистскую веру, в которой, конечно, и сам апостол разбирается лишь с очень большим трудом. Поговорив с ним немного, Толстой простился и ушел работать. Рабочий, видимо, вспомнив какой-то новый, особенно убедительный, по его мнению, довод в пользу Маркса, вернулся с дороги и заявил, что ему нужно повидать Толстого еще раз: он сказал не все. Толстой извинился, сказал, что занят, и выслал ему с дочерью несколько своих книг.
Рабочий пришел в бешенство, швырнул книги на пол и с самыми безобразными ругательствами стал их топтать.
Но зато в другой раз приехали к Толстому из Самарской губернии два сектанта.
– Нас зовут молоканами, – говорили они о себе, – но мы не причисляем себя ни к какому толку: не для того вышли мы из православной церкви, чтобы быть записанными в какую-либо другую церковь. Все, что мы можем сказать о себе, это то, что мы стараемся не ссориться с людьми, не обижать их, не пьем вина, не курим. Вот только от богачества отделаться все никак не могу... – после небольшой запинки проговорил старик-сектант и – заплакал.
И сразу выступили слезы и на глазах Толстого.
Прощаясь, старик хотел было поцеловать его руку, но тот не дал и, растроганный, сердечно обнял его.
Этих привело в Ясную сердце. Но приходили туда серячки и с самыми неожиданными делами. Раз на станции, близ Ясной, я встретил одного учителя церковно-приходской школы с юга. Он только что был в Ясной и возвращался оттуда совершенно разочарованный и недовольный. Ему случилось выдрать за уши одного из своих питомцев. Родители зашумели и написали, куда следует, жалобу, что он надорвал ухо. Ему грозила потеря места, и вот он приехал в Ясную за защитой.
– Ну и что же? – спросил я.
Он уныло махнул рукой.
– «Ничего не могу», говорит, «идите к архиерею», говорит... – с недоумением рассказывал учитель. – Я опять рассказываю, с другой стороны захожу, – нет, бегает это, согнувшись, по террасе: «ничего не могу, решительно ничего, – идите к архиерею...»Так и ушел я ни с чем. И, главное, ни помыться с дороги графиня не предложила, ни закусить...
– А вы читали что-нибудь из Толстого? – спросил я.
– Нет, признаться, не приходилось... – отвечал он. – А только слышал, что есть, дескать, граф Толстой, который... ну, за правду стоит и всех защищает... Ну, и поехал... А тут вон какая история...
Точно так же и другие гости были весьма различны: если Н. Н. Страхов, несмотря на все свое несогласие с Толстым, или Генри Джордж сын, были там очень желанными, то были и утомительные гости, как две молоденьких американки-врача, которые в день окончания своих экзаменов отправились из Нью-Йорка одна на Восток, другая на Запад с тем, чтобы в определенный день и час встретиться у Толстого. Старик был поражен.
– Но... неужели же вы ничего более умного придумать не могли? – с удивлением, недовольный, сказал он.
Американки расхохотались.
А то раз получил Толстой длинную телеграмму от какого-то совершенно неизвестного ему господина из Москвы: просил позволения приехать. Толстой был очень занят и ответил, что принять его он не может. Прошло несколько месяцев, и к толстовскому особняку в Москве вдруг подъезжает шикарная тройка, а из саней выходит щегольски одетый господин. Докладывают старику. Он вспоминает, что это как раз тот господин, которому он тогда отказал. Ему стало совестно, и он соглашается принять. Пред ним предстает франт во фраке, расшаркивается и говорит, что все замечательное в мире он уже видел – остался только Толстой.
– А вы кто же? – спрашивает его Толстой.
– Представитель фирмы «Одоль». Моя главная специальность – это реклама. Дело огромное: для одной только России я трачу в год 200 000 рублей на рекламу.
– А что вам нужно от меня?
– Ничего. Весь свет видел, а Толстого не видал. Стыдно...
Толстой сказал, что ему некогда и что он должен работать.
На прощанье гость предложил ему подарок: два флакона Одоля в роскошных футлярах: Толстому и Софье Андреевне.
– Да зачем это? – воспротивился Толстой, – у меня и зубов нет.
Но гость, уезжая, все же оставил свой подарок в передней. А чрез несколько месяцев он снова, как старый знакомый уже, прикатил на своей тройке в Ясную, и Толстой с непривычной для него резкостью вынужден был просить гостя больше его не беспокоить. Тот любезно раскланялся и – уехал. Что трагически прекрасный образ Христа можно полюбить, это понятно, но играть в муравейные братья с господином Одолем на тройке, как мы видим, труднее, это и Толстому не всегда под силу...
Но были посетители и иного сорта, как те квакеры, которые приехали из Америки повидать его. Дома его не было – он гостил под Москвой. Графиня приняла гостей и сказала им, что Толстой скоро возвратится, а пока они могут провести время в Москве с большим интересом и пользой.
– Нет... – ответили американцы. – Мы приехали только побеседовать с Толстым.
И они поехали по данному им адресу.
Из крупных современников наших многие побывали в Ясной: был там знаменитый английский публицист У. Стэд, который потом погиб на «Титанике», был известный исследователь Кеннан, [66]был теперешний президент Чешской республики, а тогда скромный профессор Масарик, был Илья Мечников, был Чезаре Ломброзо, [67]которого Толстой чуть не утопил: он, купаясь, предложил ему плыть вперегонки, и тщедушный ученый очень скоро выбился из сил и стал пускать пузыри, так что Толстой вынужден был помогать ему до купальни.
Чрезвычайно любопытно описано самим Толстым посещение Ясной знаменитым тогда Полем Деруледом. [68]
«Года четыре тому назад, – пишет он, – первая ласточка тулонской весны, один французский агитатор в пользу войны с Германией приезжал в Россию для подготовления франко-русского союза и был у нас в деревне. Он приехал к нам в то время, как мы работали на покосе. Во время завтрака мы, вернувшись домой, познакомились с гостем, и он тотчас же рассказал нам, как он воевал, был в плену, бежал из него и как дал себе патриотический обет, которым он очевидно гордился: не перестать агитировать за войну с Германией до тех пор, пока не восстановится целостность и слава Франции...
В нашем кругу все убеждения нашего гостя о том, как необходим союз России с Францией для восстановления прежних границ Франции и ее могущества и славы и для обеспечения нас от зловредных замыслов Германии, не имели успеха.
После беседы с ним мы пошли на покос и там он, надеясь найти в народе больше сочувствия своим мыслям, попросил меня перевести старому уже, болезненному, с огромной грыжей и всё таки затяжному в труде мужику, нашему товарищу по работе, крестьянину Прокофию, свой план воздействия на немцев, состоявший в том, чтобы с двух сторон сжать находящегося в середине между русскими и французами немца. Француз в лицах представил это Прокофию, своими белыми пальцами прикасаясь с обеих сторон к потной посконной рубахе Прокофия. Помню добродушно насмешливое удивление мужика, когда я объяснил ему слова и жест француза. Предложение о сжатии немца с двух сторон Прокофий очевидно принял за шутку, не допуская мысли о том, чтобы взрослый и ученый человек мог со спокойным духом и в трезвом состоянии говорить о том, что желательно было бы воевать.
– Что же, как мы его с обеих сторон зажмем, – сказал он, отвечая шуткой, как он думал, на шутку, – ему и податься некуда будет. Надо и ему тоже простор дать...
Я перевел этот ответ моему гостю.
– Dites lui que nous aimons les Russes [69]... – сказал он.
Слова эти поразили Прокофия, очевидно, еще более, чем предложение о сжатии немца, и вызвали некоторое чувство подозрения.
– Чей же он будет? – спросил меня Прокофий, с недоверием указывая головой на моего гостя.
Я сказал, что он француз, богатый человек.
– Что же он, по какому делу? – спросил Прокофий.
Когда я объяснил, что тот приехал для того, чтобы вызвать русских на союз с Францией в случае войны с немцами, Прокофий, очевидно, остался вполне недоволен и, обратившись к бабам, сидевшим у копны, строгим голосом, невольно выражавшим чувства, вызванные в нем этим разговором, крикнул на них, чтобы они заходили сгребать в копны неподгребенное сено.
– Ну, вы, вороны, заходи! Пора немца жать... Вон еще покос не убрали, а похоже, что со среды жать пойдут... – сказал он и потом, как будто боясь оскорбить таким замечанием приезжего чужого человека, прибавил, оскаливая в добрую улыбку свои до половины съеденные зубы:
– Приходи лучше к нам работать да и немца присылай. А отработаемся, гулять будем... И немца возьмем... Такие же люди...
И, сказав это, Прокофий вынул свою жилистую руку из развилины вил, на которые он опирался, вскинул их на плечи и пошел к бабам.
– Oh, brave homme! [70]– воскликнул, смеясь, учтивый француз.
И на этом тогда закончил свою дипломатическую миссию к русскому народу...»
Это – один из самых ярких образчиков толстовского колдовства. Как будто в лице Прокофия пред вами во весь рост стоит мудрый и добрый русский народ. Но если мы перелистаем его же, Толстого, произведения, то мы быстро найдем его «Севастопольские рассказы» о том, как бабы носили воду на бастионы, как моряки чуть не взбунтовались, когда их хотели снять с опасной позиции, как вшивые и сморщенные егеря богатырями делали свое дело. В «Войне и мире» мы найдем тихого капитана Тушина, который громит Шенграбен, и похвалы Толстого этому маленькому незаметному герою. Мало того, в его педагогических трудах мы найдем удивительный рассказ о том, как яснополянские ребятишки, которым он рассказывал о войне 1812 г., вдруг дружно поднялись и стали ухать на стоявшего тут же немца, их учителя, за то, что немцы пошли с Наполеоном против России. Стало быть, есть что-то в этих ребятишках, свободных от всякого воинского «гипноза», как потом говорил Толстой, что заставляет их загораться и ухать на своего наставника-немца. Есть это и в Прокофий. И если он во время покоса не стал на эти темы разговаривать, отмахнулся, то сделал это только Прокофий, а не русский народ, и только во время спешной работы... А этим своим рассказом Толстой заколдовал нас и не дал увидеть действительности – всегда печальной – миллионам людей.
Но вернемся, однако, к яснополянским пилигримам. Обо всех не расскажешь. Самым ярким все же, кажется мне, было посещение Толстого знаменитым политическим деятелем Соединенных Штатов господином Брайаном. [71]Он приехал в Ясную утром, когда Толстой занимался и когда Софья Андреевна не пропускала к нему никого и ни в каком случае. Но в 12 часов Брайан должен был уехать: на другой день у него была назначена аудиенция в Царском Селе у государя. Толстой прервал свои занятия, вышел к гостю и тот, поговорив с ним, решил пробыть в Ясной еще день и телеграфировал в Царское Село, что быть на аудиенции он не может: Царское Село должно было склониться перед Ясной Поляной...
Но как ни многочисленны и разнообразны были посетители Толстого, еще разнообразнее и многочисленнее была его корреспонденция. И если попадались среди этих бесконечных тысяч писем письма вроде того, которое прислал один немец, восхвалявший выгоды кожевенного дела и просивший на организацию его денег, то, с другой стороны, из тысячи других писем, часто писем-исповедей, тянулась к Ясной чистая паутина любви. Старая графиня А. А. Толстая, большой друг Толстого и женщина большого ума и остроумия, так рассказывает об этой его корреспонденции:
«Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из России, но и со всех стран Европы и даже из Америки – и все это было пропитано фимиамом, фимиамом... Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила это ему в великую заслугу.
– Quelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami! Je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonosor...