Бедный старик тем временем в сопровождении верного Душана своего колесит по железным дорогам в жарких, накуренных махоркой вагонах, и оба не знают, куда ехать. Ведь le vrai grand monde так велик и где, где преклонить в нем старую голову? А там, в Ясной, в померкшей Ясной, из которой ушла навсегда эта мятущаяся, но такая детская, такая милая душа, там обезумевшая, больная старуха с исступленными глазами бежит старыми ногами к холодному зимнему пруду, со всего размаха падает на скользких мостках, ползком двигается к краю их и сваливается в ледяную воду: она жить не хочет. Ее вытаскивают. Она продолжает безумствовать. У нее отбирают опиум, от нее прячут перочинный нож, у нее отнимают тяжелые предметы, которыми бьет она себя в старую грудь... Улучив свободную минуту, она снова бежит к пруду, и опять ее ловят и приводят домой. Она уже не владеет рассудком, и в ее вывихнутой душе любовь к человеку, с которым она прожила почти 50 лет, сменяется ненавистью к нему, погубившему ее и семью. Она то целует и прижимает к себе его маленькую подушку, и зовет своего Левочку, то кричит, что Левочка этот зверь, что нельзя было поступить с ней более жестоко. Она падает, больная, она думает, что умирает, и зовет Черткова проститься, но тот отказывается – во имя Христа, вероятно.
   А бездомный Толстой кружится в это время вкруг той Оптиной пустыни, которая так странно притягивала его всю жизнь, кружится около Шамардина, где доживала свои дни его сестра-монахиня. И он горько плачет, рассказывая сестре своей о своих страданиях, и пишет ласковое письмо графине, в котором говорит, однако, что изменить ничего уже нельзя, и пишет дочери о своем положении: «если уж кому топиться, то никак уж не ей, а мне...» И слышно в этих словах – ей – злое чувство. А верный Душан его сидит в это время над картой: они оба не знают, куда им деваться, куда ехать – не то на Дон, не то в... Болгарию! И все боится он, что его нагонят. И из Ясной уже приехала Александра Львовна, а от Черткова один из его свиты... Он хотел отдохнуть тут, но этот приезд перевернул все вверх ногами: его открыли.
   И Толстой бросается дальше – «еще не знаем, куда», пишет он детям, – и настолько торопливо, что Александра Львовна не успела даже собрать его вещи. И вот они снова едут – в пространство. Старику вдруг становится плохо настолько, что на станции Астапово они должны слезть. Он сидел на диване в дамской комнате станции и весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. В дверях стояла толпа любопытных. То и дело в комнату входили нарочно дамы, оправляли перед зеркалом прическу и уходили. Начальник станции, г. Озолин, сжалился над бедным Толстым и отвел ему у себя в квартире две комнатки. Толстого повели туда. Он шатался на ходу и почти вис на руках тех, кто его вел. И уложили его в постель.
   Ему было очень плохо. Иногда он бредил и в бреду говорил: «удрать, удрать... догонит...». Но удрать было уже нельзя. В минуты улучшения он диктует близким письма и, конечно, дневник, – о Боге, о жизни – и плачет. И уже понимает он, что «на Соню много падает, – мы плохо распорядились». Летят телеграммы, едут доктора, приехали дети, приехал, конечно, Чертков-победитель, приехала графиня. Она заходит на крыльцо дома – ее не пускают, она хочет заглянуть в окно – его завешивают. А он у дочери спрашивает о ней настойчиво и, когда та боится разволновать его, он еще настойчивее требует: «говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?» А ее все же не пускают и, кто знает, под окном, на холоду, в снегу, седая старуха с трясущейся головой вспоминает, может быть, тот час, когда он писал ей мелком на столе свои буквы, а она, подняв на него свои сияющие глаза, спрашивала его, так ли она угадала. Теперь ей уже до беспощадности было ясно, что угадала она не так...
   А он, сгорая, все же упорно пишет или диктует свой дневник, эту жуткую книжку, которой он пожертвовал своей жизнью и всем, что ему раньше было дорого.
   «3 Ноябр. – Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град, температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан, дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, третьего, Никитин, Таня, потом Гольден и Ив. Ив.
   И все на благо и другим, и главное, мне...».
   Это была его последняя запись.
   Положение ухудшалось. Из Оптиной пустыни приехал игумен, о. Варсонофий, но его не допустили к больному. 10-го к ночи Толстому стало еще хуже, и врачи вспрыснули ему камфару. Ему немножко стало легче, он подозвал сына Сергея и с трудом проговорил:
   – Истина... Я люблю много... Как они...
   Это были его последние слова.
   После четырех часов ночи началась агония. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как говорила Александра Львовна, «чужое»...
   Поспорив, решили впустить графиню. Он был уже без сознания. Все глухо рыдали. Графиня что-то говорила беспорядочно. Ее попросили замолчать...
   Еще один последний вздох, и Толстого не стало. Дивная симфония необыкновенной жизни этой вся потонула в черных, бездонных звуках реквиема. Потом повезли его в Ясную, в его милые леса. И друзья опять и опять осквернили последний ход его к покинутому дому: кто-то мобилизовал крестьян, кто-то внушил им тащить перед гробом полотнище с лживой надписью: «Лев Николаевич, память о твоем добре никогда не умрет среди нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны». Это было дело не мужицкое, это была та ложь, которую он так ненавидел, это была работа глупцов, не понимавших, что фальшивая нота эта портит торжественные минуты его отхода на место успокоения.
   И раскрылась могила среди его лесов, и опустили гроб, и в густых сумерках толпа провожавших безмолвно опустилась на колени...

XLII

   Яснополянские грозы отгремели. Затихли трубы необыкновенного триумфального марша, затихло огневое аллегро фуриозо его бурных страстей, затихли стоны и скорбь реквиема, и снова среди полей и лесов этих полились мирные, светлые звуки того анданте, которым некогда началась тут эта необыкновенная жизнь: тишина полей, сосредоточенное молчание бесконечных лесов, плеск Кудеярова ключа и серебряные россыпи звезд в ночи...
   Толстой потерпел поражение и как реформатор, и как человек. Все эти Прометеи за дерзкие попытки украсть для людей священный огонь с неба распинаются Роком на скале великого одиночества, все они кончают свой тяжелый, хотя и прекрасный путь земной жутким криком: «Отец, Отец, зачем Ты оставил меня?!» Так было и так будет. На его призыв муравейные братья ответили европейской бойней... Потерпел он поражение и как человек, за несколько дней до смерти отказавшийся любить тех, кто делал ему зло. Но нам эта катастрофа делает его еще ближе, еще роднее, еще дороже: человек он был, этот великий, несравненный художник, и ничто человеческое не было ему чуждо...
   И потерпел он поражение в близких и дальних последователях своих. Они не нашли себе ни блага, ни покоя, которые он вслед за Христом обещал им. Жизнь их была сплошной надрыв и мука. Женщина, деньги, воспитание детей, сапоги из кожи, – все было для них источником страдания. Они хотели победить в себе страсти человеческие, которые творят жизнь, но это устремление их только увеличило число страстей еще одной страстью... И, разочаровавшись в своих усилиях, «темные» – сохраним это яркое словечко в память графини – одни за другими слагали оружие. Блестящий аристократ, князь Д. А. Хилков, в погоне за золотым сном потерявший семью, состояние, все, что только потерять можно, в начале европейской катастрофы отказался от непротивления злу насилием и пошел на войну офицером; все видели, что он искал смерти, и он нашел ее: немецкая пуля под Львовом положила конец и жизни, и мечте. Молодой донской казак Картушин, призванный в ряды армии, не нашел в себе мужества сразу отказаться от участия в бойне и, пойдя на сделку с совестью, устроился где-то санитаром. Но, когда он увидел близко, что такое война, выстрелом из револьвера в висок он покончил с собой. Один из самых близких Толстому людей, доктор Душан Маковицкий, святой Душан, как звал его старик, просидел долгие месяцы в царской тюрьме за протест против войны, а потом, во время революции уже, вернулся к себе домой в Словакию и, почувствовав себя там среди бурь политических страстей одиноким, больным, он повесился на чердаке того самого дома, в котором он родился. Один из «темных», самых темных, бездарный биограф Толстого, Бирюков, примкнул к победителям, большевикам... Чертков долго возился с бумагами Толстого, а теперь, разбитый параличом, лишившийся языка, погибает в Москве. Его завещание на достояние Толстого было исполнено в точности. Вскоре после смерти Льва Николаевича по России стали было раздаваться робкие голоса, что «Ясную» надо выкупить у наследников и сделать национальным достоянием, но Совет министров в 1911 г. под влиянием истинно русского Саблера и истинно молдаванина Кассо отклонил это пожелание: правительство не может прославлять своих врагов. Тогда авторские права Толстого были проданы богатому издателю за 400 000, за эти гроши «Ясная», кроме усадьбы, была выкуплена у наследников и передана яснополянским крестьянам, среди которых началась бешеная вражда из-за этой земли, а лесопромышленники, вырубив те леса, которые были посажены Толстыми, обезобразили всю местность... А потом пришла страшная революция, и все эти чертковские завещания, купчие, договоры обратила в дым... В первые дни революции, когда в «Ясной» жила еще старенькая графиня, крестьяне не раз пытались разграбить старую усадьбу, и большевики, защищая «Ясную» от русского народа, вынуждены были поставить там караул вооруженных латышей...
   Трегубов умер от удара в ссылке. Милый С. Д. Николаев ушел от нас среди вихрей гражданской войны. Переписчик Толстого, еврей Беленький – он был черен, как таракан, – был сослан большевиками в глушь Сибири и умер там. Булгаков с уже белой головой тихонько бедствует в Праге. Кн. Николай Леонидович Оболенский, зять Льва Николаевича, женатый на его дочери Марье Львовне, один из милейших, обаятельнейших людей, своей волей передавший свои земли крестьянам еще при царе, в большой нужде недавно умер в Бельгии в приютившем его католическом монастыре под Брюгге, а его сыновья приняли монашество в том же ордене. Маленький, 14-летний правнук Льва Великого, – кажется, его звали Ваней, – был пойман в краже велосипеда, заключен в исправительный дом, и только поднятый мною по этому делу шум заставил родственников добиваться его спасения... А автор этих строк, тоже уже с белой головой, нашел свое маленькое Астапово – если бывают Астаповы маленькие... – в Бельгии, где среди развалин всей своей жизни, в нужде, доживает свои уже последние дни...
   Но, может быть, хуже всех кончила Александра Толстая, та Саша, которую все в «Ясной» звали Большой Медведицей: вырвавшись из России, она не нашла ничего лучше, как выступить тут со своими «Записками о яснополянской драме», над которыми горевал, почти стонал бедный кн. Николай Леонидович незадолго до своей смерти:
   – Ах, какая гадость!.. Мать, мать не пожалела...
   Но демократические органы наши – и милюковские «Последние Новости», и толстенные «Современные Записки», – вместо того, чтобы бросить ей ее рукопись в лицо, напомнить, что ведь она пишет о матери и отце, с треском напечатали все эти «разоблачения»: это, понятно, привлечет подписчиков, франки...
   А решетку вкруг могилки Толстого муравейные братья всю исчертили непристойными надписями...
   Где все эти толстовские общины? Где эти толстовские общества мира, как в Бреславле? Где тот памятник Толстому, который хотел воздвигнуть Париж? Все утонуло в кровавом потопе, и теперь место паломничества в Европе уже не Ясная Поляна, а могила неизвестного солдата, вкруг которой человечество по-прежнему бряцает оружием и готовится к новым катастрофам.
   Теперь знаем мы, что на зеленой палочке написано совсем не слово спасения, а наш смертный приговор: с одной стороны – «горе побежденным!», а с другой – «горе победителям!»
   Он не победил, как не победили до него те, имена которых он набожно собрал в своем «Круге Чтения», и побед таких не будет. Седая голова человечества обязывает его к пониманию. В жизни, в этой яркой и жаркой поэме, в этой прекраснейшей патетической симфонии, которую он так любил, одинаково нужны как свет, так и тени, в ней все противоречия примиряются в светлом, всеобъемлющем синтезе. Не мысль, не книги наши в ней главное. Мы сохнем над бумагой, мы «караулим жизнь», а она по-прежнему, не слушая нас, творит свое непонятное дело, и миллионы, миллиарды живых существ, не заботясь нисколько о ее смысле, радостно, с восторгом пьют из ее волшебного кубка, наслаждаются ярким солнцем Троицына дня, вянущей черемухой, светлой думой, женской улыбкой и всеми теми сокровищами, которыми так обильно осыпан наш короткий земной путь.
    1927 г.