Эта напряженная духовная работа его была скрыта от постороннего глаза глубоко в душе, и сила жизни, ее обманов, ее чар в нем была так велика, что даже смерть близкого человека не могла убить ее. И, постепенно отходя от того оцепенения, в которое погрузило его зрелище страданий и смерти любимого брата, он бродит один по живописным окрестностям, занимается с детьми сестры, поднимается с ними в развалины старого замка, где по мертвым камням цветет барвинок, и поражает общество всякими эксцентрическими выходками – вроде появления на вечере одной княгини в деревянных сабо. Он не раз посещает Марсель, чтобы ознакомиться с постановкой дела в его школах, а потом едет в Женеву, во Флоренцию, в Рим, в Неаполь и снова чрез Марсель возвращается в Париж. К большому сожалению, в опубликованных о Толстом биографических материалах я не нашел ни малейшего указания на его итальянские впечатления. Древности и могилы Италии должны были произвести на него большое впечатление: смерть даже самого близкого человека это все же совсем не то, что смерть народов, целых эпох, богов...
   Из Парижа Толстой проехал в Лондон, к знаменитому тогда писателю-изгнаннику, А. И. Герцену, который, не уставая звонил на берегах Темзы в свой революционный «Колокол», будя русское общество и пугая правительство. К сожалению, ни у Герцена, ни у него самого не осталось никаких заметок о их многочисленных беседах: Герцен был большой и искренний человек, и, конечно, их разговоры были весьма интересны. Попутно Толстой наблюдал лондонскую жизнь, слушал в парламенте трехчасовую речь Пальмерстона [36]и чрез полтора месяца, с рекомендательным письмом Герцена к Прудону [37]в кармане, выехал в Брюссель. Беседа с Прудоном произвела на Толстого очень сильное впечатление. Один из его биографов справедливо замечает, что знаменитый афоризм Прудона: «собственность есть кража» может быть поставлен к любой из экономических статей Толстого. Некоторые из ближайших последователей Толстого, которые приветствовали его борьбу с собственностью и в частности его отказ от своих литературных прав, теперь на своих книжках о нем, отрицателе собственности, старательно ставят: «право собственности сохраняется за автором». Много в жизни бывает едкой иронии иногда...
   Из Брюсселя, после свидания с Прудоном, Толстой проехал в Веймар, где был представлен великому герцогу: как пчела, он брал взяточку с каждого цветочка, который встречался ему на путях жизни. В Веймаре он осмотрел закрытое тогда для простых смертных жилище Гёте, в Дрездене снова повидался с Ауэрбахом, в Готе осматривал фрёбелевские [38]сады, везде очень интересовался школами и, наконец, весной 1861 г., после девятимесячного отсутствия, переехал русскую границу.
   В России тем временем совершилось дело огромного исторического значения: 19 февраля Александром II было уничтожено на Руси крепостное право. Культурные и передовые круги ликовали шумно, но всегда верный себе, недоверчивый Толстой внутренне сопротивлялся этим – как он выражался – эпидемическим увлечениям и пошел, как всегда, своим особым путем...

XI

   В деле осуществления реформ Александра II Толстой принял участие в роли мирового посредника, то есть лица, на котором лежало введение в жизнь нового закона, упорядочение новых отношений помещиков и освобожденных до известной степени от их власти крестьян. Я говорю «до известной степени» потому, что в очень многих случаях, там, где крестьяне получили недостаточный надел, они фактически остались под властью помещика, в руках которого была нужная им, как воздух, земля. Если воля по телеграфу и была, наконец, из Петербурга в деревню пущена, то, несомненно, вышла эта воля довольно куцей, что и послужило потом источником более чем полувековой смуты земельной и закончилась грандиозным взрывом 1917 г.
   Местные землевладельцы весьма сопротивлялись, как самому назначению Толстого мировым посредником, так и его деятельности, но крестьяне, как рассказывают, очень ценили энергичного, доброго и справедливого посредника, который, однако, нисколько не либеральничал, не подмазывался и не стеснялся призывать к исполнению закона не только помещиков, но, когда нужно, и крестьян. Обскуранты обвиняли его неустанно в потрясении всех основ, в насаждении анархии и даже в усилении в деревне воровства, но он не обращал никакого внимания на все эти выступления и делал свое дело. Поэтому путь его не был усыпан розами, и все кончилось тем, чем и должно было кончиться: вражья сила, боровшаяся за свои привилегии, победила, в конце концов, и он, надломив свое железное здоровье, очень скоро, уже в мае, должен был выйти в отставку. Но было бы несправедливо умолчать о его очень неудобном для чиновника качестве, о его органическом отвращении ко всяким этим канцелярским бумагам. По рассказам современников, его канцелярия выпускала иногда такие бумажки, что даже самые расположенные к нему люди могли только разводить руками...
   Параллельно с этой деятельностью по устроению крестьян на новом положении Толстой с чрезвычайной любовью и энергией занимался в то время своей яснополянской школой для крестьянской детворы. Он ясно понимал, что в фундаменте новой России нельзя оставить доисторически темного мужика. Эта его деятельность описана им самим в его педагогических статьях, к которым мы и отсылаем интересующихся этим вопросом в подробностях. [39]В его надрывной, тяжелой «Исповеди» он вынес и этой своей деятельности беспощадный приговор, но мы позволим себе смелость быть менее строгими к его усилиям создать разумную школу для народа...
   Его поражало в жизни народа одно действительно непонятное сперва явление: сопротивление народа тому просвещению, которое насаждается правительством и которое не только в России, но и в других странах приводит к закону о принудительном обучении народа. Чрезвычайно характерно, что русские крестьяне даже в совсем отличных от русских условиях никак не могут примириться с принудительностью обучения в государственных школах: в Канаде русские духоборы в течение многих лет ведут неустанную борьбу с государством на этой почве, не останавливаясь даже перед такими радикальными мерами, как сожжение правительственных школ. Почему же существует это сопротивление, – спрашивает Толстой, – раз в народе несомненно существует потребность в образовании? Основания для такого напора правительства на народ в деле образования могут быть религиозные, философские, опытные и исторические. Он разбирает каждую из этих основ отдельно, цитирует философов, ученых, приводит примеры из своей живой педагогической деятельности и приходит к заключению, что надо учить народ тому, чему он учиться хочет, и так, как он хочет, что «единственный несомненный критерий педагогики есть только один – свобода, единственный метод – опыт». Эти взгляды он развивает и защищает в своем журнале «Ясная Поляна», который он ведет сам, и проводит их в жизнь в своей школе. Картины его занятий и бесед с детьми – мне посчастливилось впоследствии быть свидетелем этого – изумительны. Другого слова я не могу подобрать. Занятия эти и трогательны, и чрезвычайно художественны, то есть не описания их художественны, а художественны они сами, художественна та жизнь, которую этот чародей с легкостью Бога творил вместе со своими учениками и помощниками, крестьянскими ребятами. Я прямо не могу отказать себе в радости привести хоть одну сценку его занятий с детьми:
   «Один раз, прошлого зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.
   – Ну-ка, напишите кто на пословицу, – сказал я.
   Лучшие ученики – Федька, Семка и другие – навострили уши.
   – Как на пословицу? Что такое? Скажите нам... – посыпались вопросы.
   Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаза колет.
   – Вот вообрази себе, – сказал я, – что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом за свое добро его попрекать стал. И выйдет к тому, что «ложкой кормит, стеблем глаз колет».
   – Да как ее напишешь? – сказал Федька и все другие, навострившие было уши. Но вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои прежде начатые работы.
   – Ты сам напиши, – сказал мне кто-то.
   Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.
   – Ну... – сказал я, – кто лучше напишет. И я с вами...
   Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке «Ясной Поляны», и написал первую страницу. Всякий непредупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, написанную мной и следующие страницы повести, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, – так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще уродливее и во многом исправлена, благодаря указаниям учеников.
   Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись с моими глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: «пиши, пиши, я те задам». Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое писание хуже и скорее обыкновенного, он взлез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать. Другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун, кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.
   Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большею частью одинаковы и верны, как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и характеристиках лиц. Все принимали участие в сочинительстве: но с самого начала особенно выделились положительный Семка – резкою художественностью описания, и Федька – верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени неслучайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, – они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба стало жалко. Федька отвечал, что это будет нескладно: «Он с первого начала бабы не послушался, а потом уж не покорился». «Да какой он, по-твоему, человек?» – спросил я. «Он как дядя Тимофей, – сказал Федька, улыбаясь, – так, бородка реденькая, в церковь ходит, и пчелы у него есть». «Добрый, но упрямый», – сказал я. «Да, – сказал Федька, – уж он не станет бабы слушать». С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении особенно отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другой. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекала с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку. Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: «Господи, как он шел!» (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнув руками и покачав головой.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, омоченное растаявшим снегом тело старика: он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: «Тише, матушка, у меня тут раны!» Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.
   Он забегал вперед, говорил о том: как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: «Написал, написал?» – все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы, чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, – скажет: «у меня на ногах раны», то уж не позволяет сказать: «у меня раны на ногах». Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: ну тебя уж, наладил... Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас возникла картина с ягнятами, бякающими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, – он согласился, но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!.. И он сказал это таким усталым и спокойно, привычно серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве – чувство меры, – было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что скоро мальчики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни усталости, ни голода и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут Федька спросил, как меня звать. Мы засмеялись, что он этого не знает. «Я знаю, – сказал он, – как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины...». Я сказал ему. «А печатывать будем?» – спросил он. «Да». «Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова». Он долго был в волнении, а я и не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий, мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никогда никто не имеет права видеть, – зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, – радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, – искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответствующий среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.
   ... Я оставил урок, потому что был сильно взволнован.
   – Что с вами? Отчего вы так бледны? Вы, верно, нездоровы? – спросил меня мой товарищ.
   Действительно, я два-три раза испытывал в жизни столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве... И вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде него...».
   Как теперь ясно, его занятия с детьми были не тоскливой поденщиной, а одним сплошным творческим и радостным вихрем. Но, предлагая свои методы, пример своей школы для подражания всем, Толстой все же совершал колоссальную ошибку: он забывал, что среди народных учителей во всем мире другого Толстого нет, он забывал, что то, что возможно ему, всемогущему волшебнику, то немыслимо для рядового школьного учителя. Когда много лет спустя его последователи задумали основать в Москве подобную «свободную» школу, то она в течение нескольких недель превратилась в такой клуб маленьких хулиганов, в такой сумасшедший дом, что сами основатели ее первыми поспешили взять из нее своих детей и отдали их в правительственную гимназию.
   Но со всем тем совершенно несомненно, что в новых течениях, которые стали чувствоваться в русской школе перед революцией, – в смысле приближения ее к жизни, в смысле освежения ее атмосферы, – несомненную и огромную роль сыграли «чудачества» Толстого, и миллионы русских детей, я уверен, будут со временем праздновать светлый праздник в память их яснополянского освободителя от власти безжизненной схоластики и бездушной, фронтовой дисциплины.

XII

   Так подошел Толстой к двум событиям своей жизни, одно из которых – его ссора с Тургеневым – ничтожно и не имело никакого значения в его жизни, несмотря на весь поднятый вокруг этого случая шум, а другое – его женитьба – было чревато самыми важными последствиями.
   Столкновение между ним и Тургеневым было совершенно неизбежно: несмотря на разительную противоположность этих двух людей во всем, они как-то странно и как будто даже болезненно тянулись друг к другу, писали один другому письма, уверяли друг друга в своем уважении и высокой оценке и, чувствуя, что у них ничего не вытанцовывается, все же продолжали неизвестно зачем налаживать то, что не налаживалось и наладиться не могло. Тургенев – это милое, задумчивое русское озерко, над которым дремотно склонились березы и в которое смотрится ласковое, безмятежное небо; хорошо посидеть на его бережку, погрезить, подышать; но нырнуть тут нельзя: в озерке нет глубины. Толстой – это море, которое может и смеяться, но может и разбивать корабли. Толстой – это дикарь, огромный, прямой, угловатый, детски откровенный; Тургенев внешне и внутренне европеец, человек, который прежде всего придает большое значение внешним покровам человека и жизни, не особенно заботясь о том, что под этими покровами скрыто. И характерно, что Тургенева не любил и другой великан русской и мировой литературы, Достоевский, который так непочтительно изобразил его в «Бесах».
   Их общий друг, А. А. Фет, так описывает это столкновение двух знаменитых современников его, которые гостили у него в имении.
   «Утром... в восемь часов гости наши вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку от хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую придавал в это время Тургенев воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которую дочь его может расходовать для благотворительных целей.
   – Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
   – И вы это считаете хорошим? – спросил Толстой.
   – Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждой...
   – А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену...
   – Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
   – Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? – отвечал Толстой.
   По словам графини Софьи Андреевны, Тургенев сказал:
   – Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю свою дочь?
   Толстой заметил, что личностей он не касается. Тургенев побледнел и прежде, чем Фет мог помешать ему, этот европеец сказал:
   – Если вы будете так говорить, то я вам дам в рожу!..
   Он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Сейчас же он вернулся и извинился перед хозяйкой за свой «безобразный поступок». И гости тотчас же разъехались».
   Толстой с дороги написал письмо Тургеневу с вызовом на поединок и послал к себе в имение за... пулями и ружьями: в письме к Тургеневу он писал, что не желает стреляться пошлым образом, то есть, чтобы выстрелить из пистолетов мимо и запить всю эту комедию шампанским, – нет, уж если стреляться, то стреляться. И пусть Тургенев привезет свои ружья...
   Начинается длительная канитель с письмами, всякие сплетни досужих людей, подливающих масло в огонь, объяснения и, наконец, все, слава Богу, кончается и рассасывается без применения ружей, а со временем, через долгие годы, заканчивается даже попыткой примирения, которая опять привела к натянутым посещениям, неискренним письмам и взаимной тяготе.
   Все это, взятое вместе, – неудачная борьба за лучшее устроение народа в качестве мирового посредника, горячие попытки создать новую, свободную и разумную школу, этот изнуряющий своей пошлостью случай с Тургеневым, а также, конечно, хоть и его блестящий, но внутренне для него тяжелый писательский путь, который забавой для него не был, – все это привело к тому, что он надорвался, заболел и весной 1862 г. решил бросить все и ехать на кумыс в заволжские степи.
   Он проехал всю Волгу, весеннюю, радостную Волгу, он с головой утонул в бездонности русских просторов, он смотрел, слушал, вникал в народную жизнь, он говорил с умным и глупым, со стариком и с ребенком, он жадными глотками пил красочную жизнь... И вот он уже живет в башкирской кибитке, среди неоглядной, зеленой, затканной мириадами цветов степи, пьет до одури кумыс, ест жирную баранину и наслаждается этой ширью, этим солнцем, этим богатством дикой и привольной жизни... Опять его жизнь – широкое, полное, солнечное andante, в котором так легко слышен Бог, Бог степей бескрайних, Бог звездных ночей, Бог зеленого молчания...
   А там, дома, в Ясной, вокруг Ясной, тем временем продолжается борьба маленьких человечков с большим. Толстой и раньше получал множество писем с угрозами, а теперь, когда появился этот его журнал, хотя бы и только педагогический, когда появилась эта его новая школа, когда все более и более обращала на себя всеобщее внимание его беспокойная, не как у всех, жизнь, начальство стало все более и более подозрительно коситься на эту белую усадьбу в тени старого парка. Кто-то пустил слух, что революционные прокламации, которые появлялись от времени до времени в Туле и по деревням, печатаются в Ясной. И вот вдруг в тихую усадьбу нагрянул обыск. Это было целое нашествие: тройки с колокольцами, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые, жандармы. Бедные дамы чуть не в обмороке. Все разрыто, раскрыто, перевернуто вверх дном, читают интимные письма, читают дневники. В конюшне ломом взламывают полы. В пруду сетью ловят проклятый типографский станок, вместо которого попадаются только невинные караси и раки. Школа вывернута наизнанку. И – ничего. Тогда, громыхая колесами и заливаясь звоном колокольчиков, несутся по всем окрестным школам, все ставят вверх ногами, арестовывают учителей, забирают тетрадки мальчишек...
   «Какое это огромное счастье, что меня не было дома! – говорил потом Толстой. – Ежели бы я был, то наверное теперь судился бы, как убийца...». Он кипит негодованием: народ вокруг него, ничего не понимая, смотрит на него теперь, как на преступника, поджигателя, фальшивомонетчика, который только по плутоватости своей ловко на этот раз вывернулся. Среди помещичьих усадеб стоит стон восторга: наконец-то! Толстой громко говорит, что жить в России нельзя, что он распродает все и переселяется в Англию. А когда он узнает, что жандармский полковник, уезжая, пригрозил новым обыском, он заявляет: