И, совсем растроганный, Толстой замолчал. Сколько раз видел я так слезы на милых, глубоко впавших глазах его: как только мелькнет что-нибудь доброе в людях, так он сразу весь радость и умиление.
   – Да, – справившись с волнением, переменил он разговор. – Письмо сегодня от Ивана Ивановича получил... Пишет, что ему очень тяжело, но что он останется на своем посту... Печатает какие-то глупые книжки, о которых его никто не просит, и «на посту»!..
   Иван Иванович этот был редактор-издатель основанного некогда Толстым «Посредника», которого очень изводила в это время цензура.
   И вдруг вспомнил, что он говорит с писателем, который тоже пишет «глупые книжки, о которых никто не просит», он засмеялся и, поправляясь, воскликнул:
   – И мои, и мои в том числе!
   Все засмеялись.
   Он встал. Моя девятимесячная Мируша, дичившаяся людей благодаря нашей уединенной жизни, вдруг одарила Толстого улыбкой – маленький цветочек улыбнулся солнцу.
   – А нам-то вот так не улыбаешься... – пошутил кто-то.
   – Это потому, что у вас такой белой бороды нет... – сказал Толстой. – Ишь как со своими ногами-то обходится... – засмеялся он, глядя, как Мируша тянет свои ножонки к самому носу. – Я вот уже не могу так...
   Он поцеловал ручку Мируши, простился со всеми и легко, несмотря на свои семьдесят восемь лет, вскочил на седло, сопровождаемый общими приветствиями, тронул лошадь и быстрой, красивой рысью скрылся из вида: он до старости любил щегольнуть своей ездой.
   – Вот вырастешь, Мируша, – пошутил кто-то, – и будешь хвалиться, что у тебя сам Лев Толстой ручки целовал...

XXXIV

   Происходившую тогда революцию он пытался толковать по-своему и, слушая его теперь, нельзя не поражаться силе и упорству его иллюзий! Он легко пишет вещи, которые теперь рука не поднимается переписывать. Он говорит: «Недоразумение деятелей теперешней русской революции в том, что они хотят учредить для русского народа новую форму правления: русский же народ дошел до сознания того, что ему не нужно никакого». Происходящие – с обеих сторон – зверства внушают ему безграничный ужас, но он точно не верит, что все это реально, ему точно кажется, что это только случайность, недоразумение, и он все усерднее, все «муравейнее» обнимает людей и старается втащить их на Фанфаронову гору для какого-то светлого преображения...
   Его отдых, его Силоамская купель [106]в это время – это «Круг Чтения», двухтомный сборник мыслей и афоризмов всех веков и всех народов, который был задуман им еще много лет назад и над которым он теперь усердно работает. На страницах этой книги встретились Сократ, Будда, Шопенгауэр, Дж. Рескин, Франциск Ассизский, Магомет, Лихтенберг, Кант, евангелисты, Гюго, А. Франс, Паскаль, Эмерсон, Амиель, Мадзини, Карпентер, Хельчицкий, Гаррисон, Саади, Конфуций, Лао-Цзы и много, много других. И среди них – «железный» канцлер, князь Бисмарк, который на склоне лет своих имел прекрасное мужество сказать: «Тяжело у меня на душе. Во всю свою долгую жизнь никого не сделал я счастливым: ни своих друзей, ни семьи, ни даже самого себя. Много, много наделал я зла! Я был виновником трех больших войн. Из-за меня погибло более 800 000 человек на полях сражений. Их оплакивают теперь матери, братья, сестры, вдовы. И все это стоит между мною и Богом...» Как было бы хорошо для людей, если бы эти слова были выбиты на его памятниках!
   Другим средством укрепления для Толстого была всегда молитва. Он пишет: «Молитва моя по утрам почти всегда по лезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью, то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле Бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение... Иногда молюсь и в неурочное время самым простым образом говорю: „Господи, помилуй“, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно...»
   И больше всего он любил молиться в лесу...
   За революционные месяцы я не раз бывал в Ясной. Особенно помню я свое посещение два дня спустя после памятного 9-го января, когда войска стреляли в безоружных рабочих, с иконами пошедших к царю. Я застал Толстого за завтраком, ест он с семьей – перед ним блюда, изготовленные поваром, и два лакея в белых перчатках; нет семьи – ему подают печеный картофель или гречневую размазню. И меня всегда поражало, как он мало ел.
   Толстой уже слышал, что произошло в Петербурге, и был очень расстроен. Со мной было письмо из Петербурга от Р. Н. Рутенберг, близкой участницы страшного события; я прочел его Толстому. У него вдруг задрожали губы и слезы выступили на глазах, и он едва выговорил несколько слов сурового осуждения как тем, которые с такой легкостью льют человеческую кровь, так и тем, кто поднимает народ на эти безумные предприятия.
   Зашла как-то речь об известной Спиридоновой, [107]которая убила какого-то губернатора.
   – Ужаснее всего тут то, что девушка решается на такое дело, как убийство! – сказал Толстой. – Вы подумайте, что себе-то она этим выстрелом сделала... И если бы хоть потом сознала – так ведь нет, героиней себя, вероятно, считает...
   В нем все явления преломлялись как-то по-своему, и его суждения шли вразрез с общими суждениями. Он не приспособ лялся к обстановке, как это делало вольно или невольно большинство, а говорил то, что думал и бесстрашно вскрывал ложь человеческую, которая в минуты так называемого общественного подъема всегда особенно сильна. Он не скрывал правды.
   – Мужики против конституции, – говорил он, например. – Они надеются, что если царь отнял у господ крепостных, то отнимет со временем и землю. Они думают, что если господа, болтуны-адвокаты и прогоревшие помещики захватят власть, то земли от них мужикам не получить никогда. А они хотят прежде всего земли. До сих пор нет органа, который высказывал бы подлинные желания народа...
   – Барыни ходили по Петербургу, чтобы видеть кровь или хотя бы лежащих на мостовой без чувств... – говорил он в другой раз. – И двести убитых выводит нас из себя, а то, что постоянно умирает 50 % детей, – это ничего...
   – Не надо во всем винить правительство, – утешал он. – Если будет революция по-настоящему, то выдвинутся такие люди, как Марат или Робеспьер, и будет еще хуже, чем теперь...
   Как-то Толстой позвал нас на свою обычную прогулку по лесам и полям. Дорогой я заметил ему, что с тех пор, как я, став вегетарианцем, бросил охоту, я никогда не испытывал того чувства жизни заодно с природой, которое так всегда радовало меня раньше на охотах, никогда не видал и не чувствовал природы так близко, так интимно.
   – Да, – отвечал он, – но я потом снова нашел эту связь с природой, когда начал работать в поле, пахать, сеять, косить... А это вот, смотрите, колодезь Кудеяра... – сказал он, указывая в сторону от дороги на небольшой ключ. – А там дальше заметны как будто следы земляных укреплений, где будто бы жил Кудеяр...
   Мы остановились и замолчали. Кругом неподвижный, весь в снегу лес и бесконечная зимняя тишина, и среди этой тишины слышно лишь, как Кудеяров ключ плетет свое нежное, бесконечное кружево из хрустально-звонких, хрустально-прозрачных звуков.
   – Я часто прихожу сюда один, и всякий раз остановишься и послушаешь... – тихо и мягко проговорил Толстой, и в моем воображении вдруг встала картина: лесная пустыня, небо, тишина и среди всего этого фигура великого старика, чутким сердцем прислушивающегося к тихому дыханию природы.
   Помню и другой свой приезд в Ясную около этого времени.
   Мне было очень не по себе. Не поднимаясь наверх, я послал Толстому записочку, что мне очень хотелось бы переговорить с ним наедине. Чрез несколько мгновений послышались знакомые торопливые шаги. И как сейчас помню это милое, участливое восклицание:
   – Иван Федорович, что такое? С вами случилось что-нибудь?
   – Нет, особенного ничего не случилось... – сказал я. – А мне просто хочется поговорить с вами один на один...
   – А, ну, слава Богу, слава Богу... Идемте вот сюда, прямо ко мне...
   И сразу на душе посветлело.
   За стеной слышалась музыка, – то графиня играла с кем-то в четыре руки – а тут, в тепло освещенной лампой комнате, шла мягкая речь великого старика о вечных вопросах человеческой жизни, которые никогда не решаются окончательно, но ставить которые человек не устанет никогда. Мы говорили о тех черных низах человеческой души, где до времени спит всякий грех, всякое преступление, и откуда, как отвратительные гады, ползут и оскверняют все существо человека черные желания и то преступные, гадкие, то просто глупые мысли.
   – В таких случаях я стараюсь как можно скорее и ярче вспомнить о смерти... – сказал я.
   – Да, это хорошо... – отвечал он. – Но вы заметите, что одно и то же оружие в борьбе с этим скоро притупляется, и нужно искать другого. Я иногда в таких случаях вспоминаю, что я послан на землю Богом по делу: как, тебе поручили такое важное, великое дело, а ты позволяешь себе унижать Его и себя!
   Я немного удивился: я, как и все, не верил как-то тому, что он о себе писал.
   – Неужели после стольких лет духовной борьбы вы все еще находите в себе это?
   – Да, да... Я все думаю написать как-нибудь подробно о том, что пройдет в душе человека, в моей душе за один только день... Это прямо невероятно!..
   Толстой всегда говорил о себе, о своих слабостях и грехах, с поразительной откровенностью и простотой. И эта открытость сердца была для меня в нем одной из наиболее чарующих, драгоценных черт.
   – ... Любить дальних, человечество, народ, желать им добра не хитрое дело... – говорил Толстой. – Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, которые иногда надоедают, раздражают, мешают, – вот их-то люби, им-то делай добро! Вот это очень трудно. Чуть только позабудешься, глядишь, уж и сбился с дороги. Вот иду на днях по парку и думаю. Слышу, идет сзади какая-то баба и просит чего-то. А мне как раз пришла в голову нужная для работы мысль. «Ну, что тебе нужно? – нетерпеливо говорю бабе. – Что ты пристала?» Но хорошо, что сейчас же опомнился и поправился. А то бывает, спохватишься да уж поздно. Вот тоже еду недавно верхом по шоссе и что-то задумался. И чувствую, что что-то мешает мне, что-то не так. Остановился, вспомнил, – оказалось, не так то, что несколько минут назад я проехал мимо знакомого мне нищего-калеки, которому всегда подаю, а на этот раз по рассеянности я только ему поклонился. Повернул лошадь, поскакал, но его уже не было и я, может быть, упустил дело несравненно более важное, чем все мои писания. Писания это так, пустяки, а тут живой человек был. Да, в отношениях с людьми надо постоянное строгое внимание к себе: чуть ослабеешь, и ошибся, и согрешил...
   – ... Надо делать добро и не только не ждать себе за это никаких похвал, но, напротив, надо быть готовым к тому, что тебя будут ругать, гнать, презирать. Это всегда так было и так и должно быть, а то ты добро делаешь да еще чтобы тебя все хвалили, это уж очень жирно! – улыбнулся он. – И очень хорошо делать так нарочно, чтобы добро твое не встречало одобрения, как тот человек, который, притворяясь юродивым, делал вид, что сердится на просивших у него нищих и кидал в них серебряными рублями. Они подбирали рубли и смеялись над его глупостью. И особенно не надо смущаться кажущимся ничтожеством своего дела: нам иногда кажется ничтожным то, что велико, и великим то, что ничтожно...
   Но очень ошибся бы тот, кто подумал бы, что старик вел всегда только серьезные разговоры. Он любил шутку и смех. В веселые минуты это был увлекательный собеседник, настоящий charmeur. [108]Разговорились раз об охоте, о которой он временами как будто немножко сожалел. И он рассказал нам:
   – Помню – давно это было – собрались мы раз с борзыми. Только бы нам выезжать, вдруг приезжает купец один знакомый, – он у меня лес торговал. Ну, говорю, извини, Иван Гаврилыч, я еду с гостями на охоту, – ты погости у меня, попей чайку, а вернемся с охоты, тогда потолкуем. «Эх, ваше сиятельство, – вздыхает он – гляжу я на тебя и никак в толк не возьму: борода у тебя большая, дети вон растут, и вся Расея на тебя удивляется, а ты ровно мальчишка какой по полям за зайцем скачешь, того и гляди голову себе сломаешь... Ну, захотелось зайца сожарить, пошли в Тулу, так тебе воз целый привезут. Что, али денег у тебя нету?...» Посмеялись это мы, а я и говорю: вот что, Иван Гаврилыч, чем тебе тут одному скучать, поедем-ка лучше с нами. Кстати, графиня отказалась, и дрожки ее свободны... Поедем... Уговорили старика, поехал он с нами, и я приказал кучеру стать на бугорке так, чтобы купцу все было видно. Ну, бросили гончих, побудили они зверя и пошла потеха. И вылетает заяц, да матерой, с ногами, как раз к бугорку. Бросили борзых, те понеслись, но заяц был не промах и давай их вертеть. Увидал это Иван Гаврилыч и так весь и загорелся. Сорвался это с дрожек, несется зеленями по собакам, шапку потерял, а сам с вытаращенными глазами задыхается и кричит: «барзой, фьють!.. Барзой, не выдавай!.. Ах, косой черт!.. Барзой, нажимай!..» И как же он торжествовал, когда борзая покатилась, наконец, с зайцем... Так всю охоту и не отставал он от нас. А потом как приехали вечером домой: «Ну, – говорит, – ваше сиятельство, одно могу сказать: уважил! Уж так уважил, так уважил, что и сказать не могу... И до чего ловки твои собаки, это уж прямо чести приписать. Нет, теперь больше уж не буду тебя за охоту ругать – сам вижу, что здорово забирает...».
   И Толстой, вспоминая былое, смеялся своим тихим, заразительным смехом...

XXXV

   Под потоками крови огни революции постепенно потухали. Правительство, не справившееся с Японией, справилось со своим народом. Оно торжествовало. Но напрасно: болезнь была только загнана внутрь. Раз как-то я вышел в свой сад, где у меня работали босяки. Один из них, Алеша Кривой, спросил, нет ли чего новенького в газетах. Я сказал, что опять как будто пахнет войной.
   – Вот дал бы Бог! – сказал он.
   Я удивился: это зачем еще нужно?!
   – А как же? Как только война опять, так опять «вставай, подымайся, рабочий народ...» – сказал он. – Только теперь поведем уж дело умнее...
   – Это как же умнее? – спросил я.
   – А так, что всех под метелочку теперь вырежем, кого надо...
   Но войны не было, и жизнь как будто вступала понемногу в свою прежнюю колею.
   В 1906 г. тяжело заболела графиня. В Ясной началась тревога. Появились доктора. Больную могла спасти только спешная операция. Толстой не верил в нужность медицинского вмешательства. Он, как рассказывает его сын Илья, считал, что приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти. Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, отвечал, что пусть дело решают больная и дети, а что он устраняется и не будет говорить ни за, ни против.
   – Если будет операция удачная, позвоните мне в колокол два раза... – сказал он детям, готовясь уйти в лес. – А если нет, то... Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду...
   Он ушел в лес и ходил там один и молился.
   Чрез полчаса, когда операция была кончена, Илья Львович с сестрой Марией побежали искать его. Он шел им навстречу испуганный и бледный.
   – Благополучно, благополучно! – закричали они.
   – Хорошо, идите, я сейчас приду... – сказал он сдавленным от волнения голосом и опять ушел в лес.
   После пробуждения графини от наркоза он вошел к ней, но скоро вышел в подавленном и возмущенном состоянии.
   – Боже мой, что за ужас! – говорил он. – Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки... И стонет, больше, чем до операции. Это пытка какая-то...
   Только чрез несколько дней, когда графиня начала поправляться, он успокоился и временно перестал осуждать докторов. Но – остался все же при своем...
   Смерть обошла Ясную на этот раз стороной, и снова началась ее широкая, гостеприимная, немножко безалаберная жизнь. В Москву старики на зиму больше уже не переезжали. Но посетители ехали и сюда со всех сторон, и вечерами в огромной столовой велись всегда оживленные беседы, в которые Толстой вносил свои неожиданные, яркие искорки-мысли. И хотя он и восставал против того преувеличенного места, которое отводится в жизни культурных кругов искусству и литературе, но тем не менее чаще всего именно на эти темы сбивался разговор в уголке вкруг лампы с огромным абажуром. Суждения Толстого в этих областях были всегда неожиданны и очень оригинальны.
   – Читаю Гёте и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно-эгоистического, даровитого человека на то поколение, которое я застал... – говорит он. – А в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед «Фаустом» (совсем плохое произведение) и Шекспиром, и, главное, с той особенной важностью, которую приписывают разным статьям: Лаокоонам, Аполлонам и разным стихам и драмам. Сколько я помучился тогда, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Изо всех сил старался и никак не мог! Какой ужасный вред – авторитеты, прославленные великие люди да еще ложные!..
   – Диккенс – мировой гений... – говорит он в другой раз. – Он оживляет даже неоживленные предметы: море смеется... У нас ему подражают Наживин, Горький [109]... Теперешние мо лодые писатели не знают чувства меры. Они дают говорить своим героям столько и таких вещей, которых они не могли бы говорить. Пушкин раз сказал одной даме: «а вы знаете, ведь Татьяна отказала Онегину и бросила его. Этого я никак не ожидал от нее». Пушкин создал ее такою, что она не могла поступить иначе. У Горького же герои поступают так, как он заранее предпишет им. И у него нет ни одного доброго лица. У Чехова пропасть их, то же у Достоевского, у Диккенса, у Гюго. У Горького не чувствуется доброты, нежности... И Байрона вот я не мог до конца дочитать: его герои говорят то, что он вперед решил вложить им в рот.
   Но, несмотря на все эти разговоры, чувствовалось, что литература, вся, была для него, как какой-то уже потерянный рай, но зато никто кроме него не чувствовал так тот подлинный рай, в котором он жил и которым ненасытно наслаждался:
   «Ходил гулять. Чудесное осеннее утро, тихо, тепло, зеленя, запах листа, – заносит он в свой дневник. – И люди, вместо этой чудной природы, с полями, лесами, водой, птицами, зверями устраивают себе в городах другую, искусственную природу, с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами... Ужасно и никак не поправишь».
   Но потихоньку надвигались те сроки, те развязки, от которых не уходил ни один смертный. Вдруг тяжело заболела и умерла в Ясной любимая и самая ему близкая из всей семьи дочь Марья Львовна. Он ходил, – рассказывает его сын Илья, – молчаливый и жалкий, напрягал все свои силы на борьбу со своим горем, но никто не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы, – только слова умиления... Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать, но в церковь не пошел, а у выхода из парка остановился, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. «Я посмотрел ему вслед, – пишет Илья Львович. – Он шел по тающему мокрому снегу частой, старческой походкой, как всегда, резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся...»
   Через два дня Толстой записывает в свой дневник: «Нет, нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, – не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте, от любви к ней...» И через месяц он пишет так: «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни...»
   Потеря эта была для него тем чувствительнее, что только одна Марья Львовна умела дать отцу тепло. Выше я рассказывал, как сдержанны были отношения между молодыми братьями Толстыми сперва и между Толстым и его детьми потом. Только одна Марья Львовна делала из этого правила исключение. «Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ему ласковое слово, – говорит Илья Львович, – и видишь, что ему это приятно, и он счастлив и даже сам отвечает ей тем же. Точно он с ней делался другим человеком... И вот со смертью Маши он лишился этого единственного источника тепла, которое под старость ему становилось все нужнее и нужнее...»
   И, оставив свою Машу на тихом сельском кладбище, старенький и одинокий Толстой снова пошел в неведомые дали жизни, уже совсем один. Снова устраивает он у себя школу для крестьянских ребят, – выше я рассказывал о его занятиях в ней над Евангелием, – пишет свои пламенные статьи, и правительство, которое, в упоении победы над революцией, не стесняет себя уже решительно ни в чем, не смеет переступить порога этой старой усадьбы, не смеет тронуть этого худенького, шамкающего старичка, который один говорит на всю Россию, на весь культурный мир то, что никто говорить не смеет. Его нападения становятся все беспощаднее и беспощаднее, клейма, которые кладет он на преступные лбы эти, горят огнем, но у противников его против него есть только одно оружие, слово, и, Боже мой, до чего жалки они в обращении с этим оружием! Пресловутый Иван Кронштадский, очередной, но неудавшийся кандидат в чудотворцы, лечивший – пятьсот рублей за визит – богатых купцов от запоя и встречаемый в своих погромно-чудотворно-медицинских турне губернаторами, выступает против «рыкающего льва» с обличительной статьей. Святитель упрекает его в отречении от Христа, в обожествлении телефона, телеграфа и всяческой технической культуры, он грозит ему гневом Божиим, точно гнев этот находится в кармане его рясы, и муками ада. И это было все, что у них нашлось! Потом, впрочем, святитель сочинил и молитву еще, в которой просил Господа поскорее убрать с земли богохульника-графа.
   Но нельзя сказать, что эти выступления пастырей и властей остаются совсем уже без успеха. В Уфе в это время жил какой-то двойник Толстого; местный фотограф выставил ради курьеза его портрет у себя в окне, но проходивший мимо офицер оскорбился видом еретика, разбил стекло и изорвал портрет: это можно было сделать безнаказанно и даже получить одобрение от начальства. Какой-то простачок шлет в Ясную ругательное письмо с портретом Толстого: к голове старика пририсованы рога дьявола... Сыплются письма с эпитетами «старый дурак» и «подлец» – справа за «поругание святыни и подрыв основ», слева за то, что в Ясной живут, по распоряжению графини, стражники. Иногда слепая злоба эта брызжет ему прямо в лицо. Встречает он на шоссе двух пьяных крестьян, и один из них кричит ему: «ваше сиятельство, дай Бог скорее тебе околеть!» и завязывает ругательства. Толстой подъехал к ним и спрашивает: «За что ты на меня? Что я тебе сделал?» Тот, который ругался, замолчал, а другой стал уверять, что они ничего не говорили. «Да как же не говорили? – сказал Толстой. – Ведь я слышал...» Тогда другой заорал: «Да что ты пристал? Что ты в меня из ружья, что ли, выстрелишь? Ступай ты...» И опять он грязно выругался...

XXXVI

   С начала 1908 г. Толстой был опять тяжело болен. Получив известие из Ясной, что ему лучше, я поехал навестить его. Я нашел его изменившимся. По утрам он бывал еще довольно свеж и бодр, но к вечеру перенесенная болезнь и годы брали свое. Он чувствовал себя нехорошо и не скрывал этого. И было заметно, как ослабела его память.
   – Я забываю все, что мне не нужно помнить, но зато очень хорошо помню то, что не надо забывать... – говорил он. – Ах, как хорошо!
   И временами ясно чувствовалось, что он не совсем уже наш, что он все более и более уходит. И тоскливо сжималось тогда сердце.
   В Ясной было немало разговоров о готовившемся чествовании по случаю его восьмидесятилетия. Юбилей этот был старику чрезвычайно неприятен.
   – Раньше, бывало, мелькнет где в газетах Л. Н. Т., остановишься и прочтешь... – сказал он. – А теперь, как только Л. Н. Т., так скорее прочь...
   Вечером зашел общий разговор о современной литературе. Толстой сидел в стороне, усталый и, видимо, больной. Ему подали карточку какого-то посетителя. Он ушел и, поговорив с гостем около получаса, вернулся и рассказал нам, что это немец из Прибалтики, что у него опасная болезнь сердца и что доктора предсказывают ему скорую смерть.
   – Он спросил меня, как ему лучше употребить этот остаток жизни... – рассказывал Толстой. – Я рассказал ему притчу о яблоне, – она как-то мало заметна в Евангелии среди других притч, но она очень важна. Садовник пришел к хозяину сада и говорит, что одна из яблонь не дает плода и что поэтому ее лучше срубить и сжечь. Хозяин отвечал, что надо подождать еще год и еще, а тогда, если она не принесет яблоков, можно будет и срубить. Каждый день нашей жизни это только отсрочка, данная нам хозяином, и мы должны торопиться принести плоды...