Страница:
На вопрос: разделяет ли русский народ восторги французского народа, я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле, в чем я очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.
Относительно третьего вопроса: каково значение этого союза для цивилизации вообще, – я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войной, направленый против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается до значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа для того, чтобы представиться – или на самом деле быть – согласными в намерениях и чувствах с правительством наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем, и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же и на цивилизацию вообще».
Конечно, если бы на границе русские жандармы обнаружили у меня это письмо, то солнечной Сицилии на этот раз мне видеть бы не пришлось, но, на мое счастье, все сошло благополучно, и из Константинополя я отправил это письмо по назначению, и скоро в европейской печати поднялся большой шум; свободно выраженное мнение великого Толстого взбудоражило всех, но, конечно, никакого влияния на ход событий не оказало.
Приехав в Сицилию, я с великим трепетом отправил Толстому свое первое письмо. Я рассказывал в нем о никогда не кончающейся борьбе между добром и злом, которая происходит в моей душе, просил его совета и говорил ему о своей давней, еще со школьной скамьи, любви к нему. А в память моего посещения Ясной я просил его выслать мне его портрет с надписью.
Прошло довольно долгое время. Помню, сидел я раз за завтраком в Hotel de France в Палермо, и вдруг лакей подает мне заказное письмо. Раскрываю и глазам своим не верю: письмо от Толстого! Ничего от волнения не понимая, читаю: «не унывайте, сначала и опять сначала...».
Я не могу теперь и описать того глубочайшего волнения, которое охватило меня. С моей души, как мне тогда казалось, разом спали все оковы, и я решил немедленно начинать «сначала и опять сначала», и поэтому тотчас же после завтрака, позвав к себе в комнату прислуживавшего мне лакея, я, чтобы ознаменовать окончательный разрыв свой с моей прежней греховной жизнью и начало жизни совершенно новой, подарил ему свой чудесный фрак, сооруженный трудами мистера Waddington. На что был мне фрак в моей новой жизни...
Надо было видеть изумление моего Пеппино при этом моем жесте! Надо было видеть, какими круглыми глазами провожала меня вся прислуга, когда я проходил мимо куда-нибудь! На долгое время странный signore russo стал в отеле какою-то притчей во языцех. Но signore russo не унывал: сначала и опять сначала!
... С этого времени начинается толстовский период моей жизни. Постепенно совершенствуя себя по его заветам, я все больше и больше упрощал свою жизнь. Все, что я имел, я отдавал на просвещение народа и на помощь ему в его бедах. Сказать, что я только играл, что я относился к делу легкомысленно, я, по совести, не могу: я был верен этим идеалам более десяти лет. Я купил себе немного земли на берегу Черного моря, на Кавказе, садил, сеял, копал, поливал, возил навоз, словом, делал всю черную работу сам, а отдыхая от трудов земледельческих, писал, и переводил, и издавал всякие книги по религиозно-философским вопросам, подвергался обыскам, был судим за свои писания – все, как полагается. А потом, после страшного удара, который нанесла мне смерть, отняв мою любимую дочь, начался страшный духовный кризис, и я потихоньку ушел от этих идеалов: они во всяком случае не дали мне того «спокойного и радостного отношения к жизни и смерти», которое обещал мне мой учитель. Наоборот, все эти десять лет были годами напряжения, тяжелой борьбы, а иногда и просто какою-то непонятной Голгофой. А в минуту тяжкого испытания они не дали мне силы...
Это чувствовал иногда и сам Толстой. Так, в 1898 г. у него в дневнике есть такая запись: «Моя интимная жизнь по-прежнему. Как я и предвидел, мое новое понимание жизни в Боге для усовершенствования любви притупилось и ослабело. В тот момент, когда я имел в нем наибольшую нужду, оно оказалось недостаточным или точнее, не столь надежным, как я ожидал. Все это для меня оказалось не какою-то „скалою веков“, а лишь новым островом Робинзона, на котором я временно спасался от горечи жизни. Я был достаточно умен, чтобы понимать, что наши усилия сразу в мире ничего не изменят, но ничего не изменилось по существу и в моей душе и в моей личной жизни. И это-то вот более всего и подкосило мою веру... Конечно, были и минуты радостные, но они были и прежде, в греховной жизни моей, бывают и теперь: на всех путях жизни человеческой есть и радости, и страдания и никто не скажет, на каком пути чего больше и чего меньше... Прав был Анатоль Франс в своей прекрасной легенде, что все содержание человеческой истории заключается в четырех словах: люди рождались, страдали и умирали. Я внес бы в горькие слова эти только одну поправку: люди рождались, страдали, радовались и умирали – ибо без радостей не стали бы они и жить. Так это с человечеством, так это и с отдельным человеком...»
XXX
XXXI
Относительно третьего вопроса: каково значение этого союза для цивилизации вообще, – я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войной, направленый против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается до значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа для того, чтобы представиться – или на самом деле быть – согласными в намерениях и чувствах с правительством наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем, и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же и на цивилизацию вообще».
Конечно, если бы на границе русские жандармы обнаружили у меня это письмо, то солнечной Сицилии на этот раз мне видеть бы не пришлось, но, на мое счастье, все сошло благополучно, и из Константинополя я отправил это письмо по назначению, и скоро в европейской печати поднялся большой шум; свободно выраженное мнение великого Толстого взбудоражило всех, но, конечно, никакого влияния на ход событий не оказало.
Приехав в Сицилию, я с великим трепетом отправил Толстому свое первое письмо. Я рассказывал в нем о никогда не кончающейся борьбе между добром и злом, которая происходит в моей душе, просил его совета и говорил ему о своей давней, еще со школьной скамьи, любви к нему. А в память моего посещения Ясной я просил его выслать мне его портрет с надписью.
Прошло довольно долгое время. Помню, сидел я раз за завтраком в Hotel de France в Палермо, и вдруг лакей подает мне заказное письмо. Раскрываю и глазам своим не верю: письмо от Толстого! Ничего от волнения не понимая, читаю: «не унывайте, сначала и опять сначала...».
Я не могу теперь и описать того глубочайшего волнения, которое охватило меня. С моей души, как мне тогда казалось, разом спали все оковы, и я решил немедленно начинать «сначала и опять сначала», и поэтому тотчас же после завтрака, позвав к себе в комнату прислуживавшего мне лакея, я, чтобы ознаменовать окончательный разрыв свой с моей прежней греховной жизнью и начало жизни совершенно новой, подарил ему свой чудесный фрак, сооруженный трудами мистера Waddington. На что был мне фрак в моей новой жизни...
Надо было видеть изумление моего Пеппино при этом моем жесте! Надо было видеть, какими круглыми глазами провожала меня вся прислуга, когда я проходил мимо куда-нибудь! На долгое время странный signore russo стал в отеле какою-то притчей во языцех. Но signore russo не унывал: сначала и опять сначала!
... С этого времени начинается толстовский период моей жизни. Постепенно совершенствуя себя по его заветам, я все больше и больше упрощал свою жизнь. Все, что я имел, я отдавал на просвещение народа и на помощь ему в его бедах. Сказать, что я только играл, что я относился к делу легкомысленно, я, по совести, не могу: я был верен этим идеалам более десяти лет. Я купил себе немного земли на берегу Черного моря, на Кавказе, садил, сеял, копал, поливал, возил навоз, словом, делал всю черную работу сам, а отдыхая от трудов земледельческих, писал, и переводил, и издавал всякие книги по религиозно-философским вопросам, подвергался обыскам, был судим за свои писания – все, как полагается. А потом, после страшного удара, который нанесла мне смерть, отняв мою любимую дочь, начался страшный духовный кризис, и я потихоньку ушел от этих идеалов: они во всяком случае не дали мне того «спокойного и радостного отношения к жизни и смерти», которое обещал мне мой учитель. Наоборот, все эти десять лет были годами напряжения, тяжелой борьбы, а иногда и просто какою-то непонятной Голгофой. А в минуту тяжкого испытания они не дали мне силы...
Это чувствовал иногда и сам Толстой. Так, в 1898 г. у него в дневнике есть такая запись: «Моя интимная жизнь по-прежнему. Как я и предвидел, мое новое понимание жизни в Боге для усовершенствования любви притупилось и ослабело. В тот момент, когда я имел в нем наибольшую нужду, оно оказалось недостаточным или точнее, не столь надежным, как я ожидал. Все это для меня оказалось не какою-то „скалою веков“, а лишь новым островом Робинзона, на котором я временно спасался от горечи жизни. Я был достаточно умен, чтобы понимать, что наши усилия сразу в мире ничего не изменят, но ничего не изменилось по существу и в моей душе и в моей личной жизни. И это-то вот более всего и подкосило мою веру... Конечно, были и минуты радостные, но они были и прежде, в греховной жизни моей, бывают и теперь: на всех путях жизни человеческой есть и радости, и страдания и никто не скажет, на каком пути чего больше и чего меньше... Прав был Анатоль Франс в своей прекрасной легенде, что все содержание человеческой истории заключается в четырех словах: люди рождались, страдали и умирали. Я внес бы в горькие слова эти только одну поправку: люди рождались, страдали, радовались и умирали – ибо без радостей не стали бы они и жить. Так это с человечеством, так это и с отдельным человеком...»
XXX
С этого времени у меня установились постоянные и теплые отношения с Толстым. Не знаю почему, но я не записывал первых своих посещений Ясной, и потому многое из памяти моей совершенно исчезло. Постараюсь восстановить здесь то, что я помню. Но прежде всего несколько слов об общем тоне Ясной Поляны.
Я не ошибусь, если скажу, что резко отличительной чертой яснополянской жизни была прежде всего ее удивительная простота, прямота, свобода от условностей и какая-то удивительная открытость. Вот один маленький эпизод, который ярко характеризует эту атмосферу благородной простоты. Раз Илья
Васильевич, старый слуга Толстых, заболел. Вместо него прислуживать за столом взяли из деревни шестнадцатилетнюю девушку, Дашу, крестную дочь сына Толстого, Андрея. Когда Даша обносила блюдо вокруг стола и очередь дошла до Андрея Львовича, Даша сказала: «здравствуй, крестный!» и без всяких церемоний поцеловала его. И чувствовать эту атмосферу старого белого дома было всегда чрезвычайно радостно...
Но тем не менее всегда определенно чувствовались два лагеря: лагерь Толстого и лагерь графини. С семейными Толстой был всегда терпим и ласков. Но, бывало, и он взрывался. Помню, шел раз разговор о Генри Джордже. Илья Львович возражал отцу, и нельзя сказать, что очень удачно. Старик разгорячился и заметил сыну, что чем больше человек говорит, тем менее он знает. Тот немного обиделся. И графиня недовольно проговорила:
– Ах, как надоел всем твой Генри Джордж! Вот опять весь вечер всем нам испортил...
Толстой как-то притих весь и, когда разговор перешел на другую тему, со своей милой улыбкой он сказал мне:
– Вот видите, и ошибся! И поневоле вспомнил Паскаля, который носил всегда пояс с гвоздями: как только почувствует, что идет не туда, прижмет его локтем, гвозди вопьются в тело, и боль сейчас же отрезвит и напомнит, что надо делать...
И весь вечер после этого он был со всеми особенно ласков и мил.
И глухо чувствовалась иногда в его отношениях с женой глубокая борьба каких-то темных, роковых сил. Что внутренняя связь между ними была крепка, что силы притягивающие еще были действенны, в этом нет ни малейшего сомнения. Вот прелестная запись в дневнике графини:
«Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя...“ И голос его оборвался от слез, и я целовала его, его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба в слезах обняли друг друга и это было то, чего давно желала моя душа, это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей тридцатидевятилетней жизни вместе. Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами...»
Но как ни терпеливо сносил он тяжесть семейной обстановки, все же часто тосковал он об иной жизни.
– Вот встретил сегодня на шоссе странника одного... – рассказывал мне он однажды. – Немножко разве помоложе меня. Был в Киеве, теперь идет к Серафиму Саровскому, а там думает к Тихону Задонскому пробраться. Кормится тем, что подадут ради Христа, иногда подработает... И видно, что на душе у него спокойно, светло, хорошо, – это редко бывает теперь, теперь все недовольны, все набаловались жаловаться. Идем с ним по дороге, разговариваем, и я думаю: живет же вот человек! Чем же я-то хуже его?!..
И на глазах его заблестели слезы. Он вообще от умиления часто плакал.
Но, оставаясь мягким и терпимым, Толстой тем не менее позиций своих не сдавал, не оставлял ни своего вегетарианства, несмотря на весь шум по этому поводу графини, ни своего очень простого костюма, ни своего прямого, искреннего языка. Раз за обедом он рассказывал, например, нам, как к нему зашел в Москве сын его друга, В. К. Сютаева.
– Ну, стал он собираться домой, а было уже поздно... – рассказывал он. – Я оставляю его ночевать, а он что-то жмется все, отказывается. Да что такое, почему? – спрашиваю. Да признаться, говорит, Лев Николаевич, в бане я давно не был, вошь замучила, говорит. Ну, вот, говорю, пустяки какие! Оставайся, оставайся... Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется...
В отношениях с внешним миром эта внешняя мужиковатость его часто давала повод к разным комическим эпизодам.
Стоит он раз на перроне тульского вокзала. Подлетает курьерский поезд. Из вагона первого класса выскакивает какой-то господин и торопливо бежит в буфет. Вслед за ним на площадке вагона показывается дама и кричит ему вслед: «Жорж! Жорж!». Жорж, зачуяв буфет, ничего не слышит. «Дедушка, сбегай, пожалуйста, вороти вон того господина... – обращается дама к Толстому. – Я тебе на чаек дам...». Толстой возвращает Жоржа барыне и получает пятачок. А публика вокруг вдруг зашепталась: «Смотрите: Толстой!». Барыня чрезвычайно заинтересовалась: «где? где?». Ей осторожно показывают на старого мужика. Моментально слетает она с площадки вагона: «Граф, ради Бога простите! Мне так совестно...». Она просит возвратить пятачок. «Ну, это нет, пятачка я не отдам... – засмеялся Толстой. – Это, может быть, единственный пятачок, который я честно заработал...». Тут раздается третий звонок, и совсем смущенная барыня торопливо исчезает в вагоне.
Когда Толстой ехал, больной, в Гаспру, в Крыму он раз слез с экипажа и пошел пешком размяться немного. На шоссе стоял какой-то молодец вроде мелкого торговца. Толстой стал расспрашивать его о местности. Тот, видя пред собой бедно одетого старика, отвечал с достоинством и презрительно. Подъезжает коляска с графиней, Толстой благодарит молодца, садится и уезжает. Молодец был озадачен и спросил одного из спутников Толстого, кто такой этот старичок.
– Толстой... – отвечает тот.
– Как Толстой? Писатель?!
– Он самый...
– Боже мой, Боже мой... – воскликнул молодец и, с отчаянием сорвав с себя фуражку, бросил ее на пыльное шоссе. – А я как говорил с ним! Думал, так, странничек какой... Все в жизни отдал бы, чтобы только повидать его, а вот, подлец, говорил с ним так!
И долго стоял он без фуражки и смотрел вслед экипажу, который увозил Толстого...
Мужик лицом, мужик по костюму, Толстой, «этот великий мужик», как звали его за границей, всегда болел душой о мужике, всегда о нем думал и с великим уважением относился к нему...
Как-то, когда я жил близ Ясной, получил письмо из Сибири от одного политического ссыльного, который, отбыв свой срок, просил помочь ему вернуться домой, говоря, что нужно ему на это сто рублей: у него багажа около сорока пудов. Письмо было грубое, требовательное, неприятное. Я показал его Толстому.
– Нет, я ничего не могу сделать тут... – сказал он, нахмурившись. – Да меня и вы удивляете... – прибавил он после небольшой паузы. – Ведь вы-то знаете народ. В любой крестьянской избе нуждаются в вашей помощи несравненно больше. Если есть чем помогать, им помогайте. А тут – сорок пудов багажа...
Еще, помню, пришлось мне раз присутствовать на занятиях Толстого с крестьянскими ребятами. Это было уже в марте 1907 г. Занятия эти состояли в том, что он рассказывал детям что-нибудь из Евангелия, а потом заставлял их пересказывать это. Целью этих занятий было, во-первых, обучение детей началам христианской веры, а во-вторых, составление Евангелия по пересказу самих детей. Об этих занятиях Толстой не мог говорить без слез: «дети приходят заниматься, а я учусь с ними...» – говорил он. На одном из таких уроков посчастливилось присутствовать и мне. Чтобы не смущать детей, мы – яснополянский домашний доктор, Душан П. Маковицкий, и я – сидели тихонько в соседней комнате, дверь которой Толстой оставил нарочно приоткрытой. И как-то к слову Толстой рассказал детям следующую легенду:
«Жил в старину в пустыне один отшельник. Он проводил все свое время на молитве. И пошел он раз к своему наставнику, еще более благочестивому старцу, и спросил его, что он мог бы сделать еще, чтобы угодить Богу. И послал его старец в соседнюю деревню, к мужикам:
– Поди к ним, поживи с ними денек, – может, чему и научишься у них...
Пошел отшельник к мужикам в деревню – видит, встал со сна мужик, пробормотал «Господи, помилуй...» И скорее за работу. И так проработал мужик до вечера, а вечером, вернувшись с поля, опять пробормотал только «Господи, помилуй...» И скорее спать. И вернулся отшельник к старцу и говорит:
– Нет, нечему научиться у них. Они и Бога-то всего два раза в день вспоминают, утром да вечером...
Взял тогда старец свою чашу, налил ее до самых краев маслом и подал отшельнику.
– На, – говорит, – возьми эту чашу и за день обойди с ней вокруг деревни да так, чтобы ни одной капли не пролить...
Взял отшельник чашу, а вечером воротился.
– Ну, хорошо... – сказал старец. – Теперь скажи, сколько раз за день ты о Боге вспомнил?...
– Ни одного... – смутился отшельник. – Я все на чашу смотрел, пролить все боялся...
– Ну, вот видишь... – сказал старец (тут голос Толстого стал осекаться и дрожать). – Ну, вот видишь: ты только о чаше думал, и то Бога ни разу не вспомнил, а он, мужик-то, и себя кормит, и семью, да еще нас с тобой, в придачу, а и то два раза Бога помянул»...
Толстой с глазами, полными слез, едва договорил, растроганный, последние слова – вернее, их договорили все вместе ребята, принявшие легенду с величайшим воодушевлением.
Конечно, известная идеализация крестьянского мира тут налицо, но, может быть, это в достаточной степени объясняется тем исключительно тяжелым положением крестьянства, которое так тревожило тогда все живые сердца.
И он никогда не упускал случая заступиться за мужика.
Летом 1907 г., когда безбрежный крестьянский мир волновался, требуя себе земли, Толстой не выдержал и написал всемогущему тогда П. А. Столыпину письмо, в котором он умолял его использовать свою огромную власть для того, чтобы остановить те ужасы, которые шли тогда по всей России: все эти бунты крестьян, их жестокие усмирения, казни и прочее. Он убеждал Столыпина передать всю землю крестьянству на основаниях, предложенных Генри Джорджем. Скоро получил ответ от всемогущего министра: теория Генри Джорджа неприменима – «столыпинские галстуки» [97]применимее... Толстой прочел письмо, горько усмехнулся и сказал:
– Только и есть в этом письме хорошего, что вот этот чистый листочек чудесной бумажки...
И тотчас же он оторвал чистую страницу от письма и спрятал: в этом набожном отношении к человеческому труду во весь рост была видна его исключительная душа...
Он прекрасно чувствовал всю бесплодность таких «уговариваний» правящих, много раз давал себе слово не обращаться к ним, но не выдерживал и снова писал, и снова ничего не получалось.
Я не ошибусь, если скажу, что резко отличительной чертой яснополянской жизни была прежде всего ее удивительная простота, прямота, свобода от условностей и какая-то удивительная открытость. Вот один маленький эпизод, который ярко характеризует эту атмосферу благородной простоты. Раз Илья
Васильевич, старый слуга Толстых, заболел. Вместо него прислуживать за столом взяли из деревни шестнадцатилетнюю девушку, Дашу, крестную дочь сына Толстого, Андрея. Когда Даша обносила блюдо вокруг стола и очередь дошла до Андрея Львовича, Даша сказала: «здравствуй, крестный!» и без всяких церемоний поцеловала его. И чувствовать эту атмосферу старого белого дома было всегда чрезвычайно радостно...
Но тем не менее всегда определенно чувствовались два лагеря: лагерь Толстого и лагерь графини. С семейными Толстой был всегда терпим и ласков. Но, бывало, и он взрывался. Помню, шел раз разговор о Генри Джордже. Илья Львович возражал отцу, и нельзя сказать, что очень удачно. Старик разгорячился и заметил сыну, что чем больше человек говорит, тем менее он знает. Тот немного обиделся. И графиня недовольно проговорила:
– Ах, как надоел всем твой Генри Джордж! Вот опять весь вечер всем нам испортил...
Толстой как-то притих весь и, когда разговор перешел на другую тему, со своей милой улыбкой он сказал мне:
– Вот видите, и ошибся! И поневоле вспомнил Паскаля, который носил всегда пояс с гвоздями: как только почувствует, что идет не туда, прижмет его локтем, гвозди вопьются в тело, и боль сейчас же отрезвит и напомнит, что надо делать...
И весь вечер после этого он был со всеми особенно ласков и мил.
И глухо чувствовалась иногда в его отношениях с женой глубокая борьба каких-то темных, роковых сил. Что внутренняя связь между ними была крепка, что силы притягивающие еще были действенны, в этом нет ни малейшего сомнения. Вот прелестная запись в дневнике графини:
«Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя...“ И голос его оборвался от слез, и я целовала его, его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба в слезах обняли друг друга и это было то, чего давно желала моя душа, это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей тридцатидевятилетней жизни вместе. Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами...»
Но как ни терпеливо сносил он тяжесть семейной обстановки, все же часто тосковал он об иной жизни.
– Вот встретил сегодня на шоссе странника одного... – рассказывал мне он однажды. – Немножко разве помоложе меня. Был в Киеве, теперь идет к Серафиму Саровскому, а там думает к Тихону Задонскому пробраться. Кормится тем, что подадут ради Христа, иногда подработает... И видно, что на душе у него спокойно, светло, хорошо, – это редко бывает теперь, теперь все недовольны, все набаловались жаловаться. Идем с ним по дороге, разговариваем, и я думаю: живет же вот человек! Чем же я-то хуже его?!..
И на глазах его заблестели слезы. Он вообще от умиления часто плакал.
Но, оставаясь мягким и терпимым, Толстой тем не менее позиций своих не сдавал, не оставлял ни своего вегетарианства, несмотря на весь шум по этому поводу графини, ни своего очень простого костюма, ни своего прямого, искреннего языка. Раз за обедом он рассказывал, например, нам, как к нему зашел в Москве сын его друга, В. К. Сютаева.
– Ну, стал он собираться домой, а было уже поздно... – рассказывал он. – Я оставляю его ночевать, а он что-то жмется все, отказывается. Да что такое, почему? – спрашиваю. Да признаться, говорит, Лев Николаевич, в бане я давно не был, вошь замучила, говорит. Ну, вот, говорю, пустяки какие! Оставайся, оставайся... Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется...
В отношениях с внешним миром эта внешняя мужиковатость его часто давала повод к разным комическим эпизодам.
Стоит он раз на перроне тульского вокзала. Подлетает курьерский поезд. Из вагона первого класса выскакивает какой-то господин и торопливо бежит в буфет. Вслед за ним на площадке вагона показывается дама и кричит ему вслед: «Жорж! Жорж!». Жорж, зачуяв буфет, ничего не слышит. «Дедушка, сбегай, пожалуйста, вороти вон того господина... – обращается дама к Толстому. – Я тебе на чаек дам...». Толстой возвращает Жоржа барыне и получает пятачок. А публика вокруг вдруг зашепталась: «Смотрите: Толстой!». Барыня чрезвычайно заинтересовалась: «где? где?». Ей осторожно показывают на старого мужика. Моментально слетает она с площадки вагона: «Граф, ради Бога простите! Мне так совестно...». Она просит возвратить пятачок. «Ну, это нет, пятачка я не отдам... – засмеялся Толстой. – Это, может быть, единственный пятачок, который я честно заработал...». Тут раздается третий звонок, и совсем смущенная барыня торопливо исчезает в вагоне.
Когда Толстой ехал, больной, в Гаспру, в Крыму он раз слез с экипажа и пошел пешком размяться немного. На шоссе стоял какой-то молодец вроде мелкого торговца. Толстой стал расспрашивать его о местности. Тот, видя пред собой бедно одетого старика, отвечал с достоинством и презрительно. Подъезжает коляска с графиней, Толстой благодарит молодца, садится и уезжает. Молодец был озадачен и спросил одного из спутников Толстого, кто такой этот старичок.
– Толстой... – отвечает тот.
– Как Толстой? Писатель?!
– Он самый...
– Боже мой, Боже мой... – воскликнул молодец и, с отчаянием сорвав с себя фуражку, бросил ее на пыльное шоссе. – А я как говорил с ним! Думал, так, странничек какой... Все в жизни отдал бы, чтобы только повидать его, а вот, подлец, говорил с ним так!
И долго стоял он без фуражки и смотрел вслед экипажу, который увозил Толстого...
Мужик лицом, мужик по костюму, Толстой, «этот великий мужик», как звали его за границей, всегда болел душой о мужике, всегда о нем думал и с великим уважением относился к нему...
Как-то, когда я жил близ Ясной, получил письмо из Сибири от одного политического ссыльного, который, отбыв свой срок, просил помочь ему вернуться домой, говоря, что нужно ему на это сто рублей: у него багажа около сорока пудов. Письмо было грубое, требовательное, неприятное. Я показал его Толстому.
– Нет, я ничего не могу сделать тут... – сказал он, нахмурившись. – Да меня и вы удивляете... – прибавил он после небольшой паузы. – Ведь вы-то знаете народ. В любой крестьянской избе нуждаются в вашей помощи несравненно больше. Если есть чем помогать, им помогайте. А тут – сорок пудов багажа...
Еще, помню, пришлось мне раз присутствовать на занятиях Толстого с крестьянскими ребятами. Это было уже в марте 1907 г. Занятия эти состояли в том, что он рассказывал детям что-нибудь из Евангелия, а потом заставлял их пересказывать это. Целью этих занятий было, во-первых, обучение детей началам христианской веры, а во-вторых, составление Евангелия по пересказу самих детей. Об этих занятиях Толстой не мог говорить без слез: «дети приходят заниматься, а я учусь с ними...» – говорил он. На одном из таких уроков посчастливилось присутствовать и мне. Чтобы не смущать детей, мы – яснополянский домашний доктор, Душан П. Маковицкий, и я – сидели тихонько в соседней комнате, дверь которой Толстой оставил нарочно приоткрытой. И как-то к слову Толстой рассказал детям следующую легенду:
«Жил в старину в пустыне один отшельник. Он проводил все свое время на молитве. И пошел он раз к своему наставнику, еще более благочестивому старцу, и спросил его, что он мог бы сделать еще, чтобы угодить Богу. И послал его старец в соседнюю деревню, к мужикам:
– Поди к ним, поживи с ними денек, – может, чему и научишься у них...
Пошел отшельник к мужикам в деревню – видит, встал со сна мужик, пробормотал «Господи, помилуй...» И скорее за работу. И так проработал мужик до вечера, а вечером, вернувшись с поля, опять пробормотал только «Господи, помилуй...» И скорее спать. И вернулся отшельник к старцу и говорит:
– Нет, нечему научиться у них. Они и Бога-то всего два раза в день вспоминают, утром да вечером...
Взял тогда старец свою чашу, налил ее до самых краев маслом и подал отшельнику.
– На, – говорит, – возьми эту чашу и за день обойди с ней вокруг деревни да так, чтобы ни одной капли не пролить...
Взял отшельник чашу, а вечером воротился.
– Ну, хорошо... – сказал старец. – Теперь скажи, сколько раз за день ты о Боге вспомнил?...
– Ни одного... – смутился отшельник. – Я все на чашу смотрел, пролить все боялся...
– Ну, вот видишь... – сказал старец (тут голос Толстого стал осекаться и дрожать). – Ну, вот видишь: ты только о чаше думал, и то Бога ни разу не вспомнил, а он, мужик-то, и себя кормит, и семью, да еще нас с тобой, в придачу, а и то два раза Бога помянул»...
Толстой с глазами, полными слез, едва договорил, растроганный, последние слова – вернее, их договорили все вместе ребята, принявшие легенду с величайшим воодушевлением.
Конечно, известная идеализация крестьянского мира тут налицо, но, может быть, это в достаточной степени объясняется тем исключительно тяжелым положением крестьянства, которое так тревожило тогда все живые сердца.
И он никогда не упускал случая заступиться за мужика.
Летом 1907 г., когда безбрежный крестьянский мир волновался, требуя себе земли, Толстой не выдержал и написал всемогущему тогда П. А. Столыпину письмо, в котором он умолял его использовать свою огромную власть для того, чтобы остановить те ужасы, которые шли тогда по всей России: все эти бунты крестьян, их жестокие усмирения, казни и прочее. Он убеждал Столыпина передать всю землю крестьянству на основаниях, предложенных Генри Джорджем. Скоро получил ответ от всемогущего министра: теория Генри Джорджа неприменима – «столыпинские галстуки» [97]применимее... Толстой прочел письмо, горько усмехнулся и сказал:
– Только и есть в этом письме хорошего, что вот этот чистый листочек чудесной бумажки...
И тотчас же он оторвал чистую страницу от письма и спрятал: в этом набожном отношении к человеческому труду во весь рост была видна его исключительная душа...
Он прекрасно чувствовал всю бесплодность таких «уговариваний» правящих, много раз давал себе слово не обращаться к ним, но не выдерживал и снова писал, и снова ничего не получалось.
XXXI
Осенью 1901 г. Толстого, совсем больного, повезли в Крым.
Осмотрев Севастополь, в котором он сорок лет тому назад сражался среди ада огня и крови, Толстой с близкими проехал в Гаспру, имение графини Паниной, которая гостеприимно пред ложила кров больному. Южная природа, солнце и море скоро поправили его силы, и в Гаспру, как и в Ясную, со всех сторон потянулись люди: великий князь Николай Михайлович, историк, единственный умный человек из всех Романовых, писатели, художники, разносчик-бабид из Персии...
Особенно ярко вышло посещение большой компанией англичан и американцев, которые приехали в Крым на собственной яхте. Графиня долго не хотела пускать чужих людей, но те очень настаивали и, наконец, порешили: Толстой сядет на террасе в кресло, а гости, кланяясь, пройдут мимо него. Началось шествие. Все шло чудесно. И вдруг какая-то мисс, замыкавшая шествие, не выдержала, бросилась к Толстому и пожелала совершить с ним shake-hands. [98]Бедный старик не только не оказал ей никакого сопротивления, но, наоборот, очень любезно стал беседовать с ней. И он спросил, что ей больше всего нравится из его писаний. Мисс совершенно сконфузилась: она забыла, что кроме графа Толстого есть еще и какие-то там его писания, которые она прочесть не удосужилась. Старик пожалел ее и подсказал:
– Вероятно, «Детство» и «Отрочество»?
– О, yes! – спохватилась мисс. – Разумеется, «Детство» и «Отрочество»... Certainly! [99]
Эта маленькая сценка может быть до некоторой степени ключом ко всему тому шуму, который шел тогда вкруг его имени: тут было много стадного, много моды. И потому прав был Толстой, который очень недоверчиво относился ко всем этим чествованиям и не раз говорил:
– Вздор все это. Им все равно вокруг кого кричать; вокруг Толстого, генерала Скобелева или танцовщицы какой-нибудь...
Он жил, жил как-то всемирно широко и чрезвычайно интересно, но все чаще и чаще пестрят его дневники тремя буквами – е. б. ж., – «если буду жив», – которыми он сопровождает каждый план свой, каждый свой день. Мысль о смерти никогда не покидает его. Он не боится ее как будто. И в день приезда к нему известного врача Бертензона он записал у себя:
«23 января, Гаспра, 1902. Е. Б. Ж. Все слаб. Приехал Бертензон. Разумеется, пустяки... Чудные стихи:
И, пред недалекой уже могилой, все бесстрашнее становится его мысль и слово, все смелее рвется этот новый Икар в бездонное небо, все напряженнее хочет этот русский Прометей похитить божественный огонь для людей, все торжественнее среди громов симфонии его жизни становится его голос, голос уже не писателя, хотя бы и великого, но пророка, который не боится никого и творит только волю Пославшего его. И он снова пишет к царю, Николаю II, пишет без обычных в таких случаях холопских вывертов и называет его просто «любезный брат»:
«Треть России находится на положении усиленной охраны, – гремит он, – т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторга переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся, и неизбежно будут, новые и еще более жестокие...»
Он не хочет оставить царю никаких иллюзий:
«Вас, вероятно, вводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю, царю, то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками „ура“ бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам – это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть не что иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как например это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых...
Если бы вы могли так же походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и на слякоти, без возражения, со своим хлебом по несколько дней дожидающихся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал, и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с ней православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещений книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел...»
«Мерами насилия можно угнетать народ, – пишет он дальше, – но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это делать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа».
Затем он перечисляет ряд реформ, которые, по его мнению, должны были дать народу спокойствие и благополучие: уравнение крестьян в правах с другими сословиями, свобода веры и обучения, а главное, уничтожение земельной собственности. И, убеждая царя не верить своим корыстным советникам, он так заканчивает это обращение:
«Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно [100]провести ее в служении Богу и людям».
Отправляя это письмо чрез великого князя Николая Михайловича, Толстой просил, чтобы оно было передано царю непосредственно – не получило огласки. И вот царь, прочитав письмо, приказал передать Толстому, чтобы он... не беспокоился: «письма он никому не покажет!».
И это было все!
Здоровье его начало снова резко ухудшаться. Одна тяжелая болезнь следует за другой, из Гаспры идут вести одна другой тревожнее: в прекрасной симфонии впервые послышались отдаленно торжественные звуки реквиема... Я в это время был в Ницце и, помню, у «Лионского Кредита», у колонн, каждый день выставлялись бюллетени о ходе болезни этого «некоронованного царя России», как выразился тогда один журналист. Толстой и говорит и пишет, что он встретит смерть спокойно, но графиня отмечает в своем письме к сестре, что «болеть ему очень трудно и, по моему мнению, умирать ему очень не хочется». Пользуясь каждым проблеском, лежа в постели, едва слышным голосом он диктует близким свои очередные работы. Он понимает отчетливо, что из тягостного положения, в которое поставило Россию бездарное правительство, только два выхода: или уступки со стороны правительства, или кровавая революция. Судьба его обращений к Николаю II показала, что на его голос смотрят там, как на беспочвенные мечтания пустого фантазера, и теперь, умирая, он заботится только об одном: чтобы кровавый и совершенно неизбежный переворот произошел бы возможно безболезненнее.
Осмотрев Севастополь, в котором он сорок лет тому назад сражался среди ада огня и крови, Толстой с близкими проехал в Гаспру, имение графини Паниной, которая гостеприимно пред ложила кров больному. Южная природа, солнце и море скоро поправили его силы, и в Гаспру, как и в Ясную, со всех сторон потянулись люди: великий князь Николай Михайлович, историк, единственный умный человек из всех Романовых, писатели, художники, разносчик-бабид из Персии...
Особенно ярко вышло посещение большой компанией англичан и американцев, которые приехали в Крым на собственной яхте. Графиня долго не хотела пускать чужих людей, но те очень настаивали и, наконец, порешили: Толстой сядет на террасе в кресло, а гости, кланяясь, пройдут мимо него. Началось шествие. Все шло чудесно. И вдруг какая-то мисс, замыкавшая шествие, не выдержала, бросилась к Толстому и пожелала совершить с ним shake-hands. [98]Бедный старик не только не оказал ей никакого сопротивления, но, наоборот, очень любезно стал беседовать с ней. И он спросил, что ей больше всего нравится из его писаний. Мисс совершенно сконфузилась: она забыла, что кроме графа Толстого есть еще и какие-то там его писания, которые она прочесть не удосужилась. Старик пожалел ее и подсказал:
– Вероятно, «Детство» и «Отрочество»?
– О, yes! – спохватилась мисс. – Разумеется, «Детство» и «Отрочество»... Certainly! [99]
Эта маленькая сценка может быть до некоторой степени ключом ко всему тому шуму, который шел тогда вкруг его имени: тут было много стадного, много моды. И потому прав был Толстой, который очень недоверчиво относился ко всем этим чествованиям и не раз говорил:
– Вздор все это. Им все равно вокруг кого кричать; вокруг Толстого, генерала Скобелева или танцовщицы какой-нибудь...
Он жил, жил как-то всемирно широко и чрезвычайно интересно, но все чаще и чаще пестрят его дневники тремя буквами – е. б. ж., – «если буду жив», – которыми он сопровождает каждый план свой, каждый свой день. Мысль о смерти никогда не покидает его. Он не боится ее как будто. И в день приезда к нему известного врача Бертензона он записал у себя:
«23 января, Гаспра, 1902. Е. Б. Ж. Все слаб. Приехал Бертензон. Разумеется, пустяки... Чудные стихи:
Что за прелесть народная речь! И картинно, и трогательно, и серьезно...»
Зачем, старинушка, покряхтываешь?
Зачем, старинушка, покашливаешь?
Пора старинушке под холстинушку,
Под холстинушку да в могилушку...
И, пред недалекой уже могилой, все бесстрашнее становится его мысль и слово, все смелее рвется этот новый Икар в бездонное небо, все напряженнее хочет этот русский Прометей похитить божественный огонь для людей, все торжественнее среди громов симфонии его жизни становится его голос, голос уже не писателя, хотя бы и великого, но пророка, который не боится никого и творит только волю Пославшего его. И он снова пишет к царю, Николаю II, пишет без обычных в таких случаях холопских вывертов и называет его просто «любезный брат»:
«Треть России находится на положении усиленной охраны, – гремит он, – т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторга переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся, и неизбежно будут, новые и еще более жестокие...»
Он не хочет оставить царю никаких иллюзий:
«Вас, вероятно, вводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю, царю, то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками „ура“ бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам – это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть не что иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как например это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых...
Если бы вы могли так же походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и на слякоти, без возражения, со своим хлебом по несколько дней дожидающихся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал, и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с ней православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещений книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел...»
«Мерами насилия можно угнетать народ, – пишет он дальше, – но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это делать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа».
Затем он перечисляет ряд реформ, которые, по его мнению, должны были дать народу спокойствие и благополучие: уравнение крестьян в правах с другими сословиями, свобода веры и обучения, а главное, уничтожение земельной собственности. И, убеждая царя не верить своим корыстным советникам, он так заканчивает это обращение:
«Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно [100]провести ее в служении Богу и людям».
Отправляя это письмо чрез великого князя Николая Михайловича, Толстой просил, чтобы оно было передано царю непосредственно – не получило огласки. И вот царь, прочитав письмо, приказал передать Толстому, чтобы он... не беспокоился: «письма он никому не покажет!».
И это было все!
Здоровье его начало снова резко ухудшаться. Одна тяжелая болезнь следует за другой, из Гаспры идут вести одна другой тревожнее: в прекрасной симфонии впервые послышались отдаленно торжественные звуки реквиема... Я в это время был в Ницце и, помню, у «Лионского Кредита», у колонн, каждый день выставлялись бюллетени о ходе болезни этого «некоронованного царя России», как выразился тогда один журналист. Толстой и говорит и пишет, что он встретит смерть спокойно, но графиня отмечает в своем письме к сестре, что «болеть ему очень трудно и, по моему мнению, умирать ему очень не хочется». Пользуясь каждым проблеском, лежа в постели, едва слышным голосом он диктует близким свои очередные работы. Он понимает отчетливо, что из тягостного положения, в которое поставило Россию бездарное правительство, только два выхода: или уступки со стороны правительства, или кровавая революция. Судьба его обращений к Николаю II показала, что на его голос смотрят там, как на беспочвенные мечтания пустого фантазера, и теперь, умирая, он заботится только об одном: чтобы кровавый и совершенно неизбежный переворот произошел бы возможно безболезненнее.