На другой день Толстой пошел, как обыкновенно, гулять и, увидав около станции написанные на снегу всякие гадости – обычное украшение наших публичных мест, – стер все это и, склонившись над снежной поляной, палкой написал на снегу: «братья, любите друг друга...»
   Между тем юбилейная волна вздувалась все грознее. Толстой прямо страдал от этого неперестающего шума вкруг его имени. «То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для вас, как это тяжело для меня, – писал он мне. – Я делаю все, чтобы прекратить этот шум, но вижу, что я бессилен...» Он чувствовал во всем этом шуме много лжи, он понимал, что его имя просто делают тараном для борьбы с ненавистным правительством, что во всей этой суете много стадного, нездорового, но он действительно ничего сделать не мог: его просьбы, его воля, его отчаяние во внимание не принимались...
   Только один проект чествования вызвал его одобрение. Один из «темных», старик, написал в газеты письмо, что самый лучший способ чествовать Толстого в это страшное время казней и бесправия – это посадить его в тюрьму. Газеты не посмели напечатать этого письма. Толстой пришел от него в восторг: «Действительно, ничто так не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную...»
   Но правительство не решилось на такое празднование юбилея Толстого, а общество, не уважив прямой воли Толстого и не обращая внимания на его болезнь, – появились обмороки, потеря памяти и даже потеря сознания, – продолжало шуметь и витийствовать. И с другой стороны тоже не стеснялись: «Третьего дня получил письмо с упреками за мое богатство – записывает он в дневнике, – и лицемерие, и угнетение крестьян, и, к стыду моему, мне было больно. Нынче целый день грустно и стыдно. Сейчас ездил верхом, и так желательно и радостно показалось уйти нищим, благодаря и любя всех. Да, слаб я, не могу постоянно жить духовным „я“. А как не живешь им, то все задевает. Одно хорошо, что недоволен собой и стыдно, – только бы не гордиться этим...»
   «Пережил очень тяжелые чувства, – пишет он в другом месте. – Слава Богу, что пережил. Бесчисленное количество народа, и все это было бы радостно, если бы все не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости, роскоши, прислуги и – бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого и один. Не могу не желать смерти. Хотя хочу, как могу, использовать то, что осталось...»
   Чрезвычайного напряжения шум вкруг его имени достиг, когда появилась его статья против смертных казней «Не могу молчать!». Он говорил, что жить человеческой жизнью среди этих виселиц нельзя, и требовал намыленной веревки и на свою шею. Статья эта появилась сразу чуть не на всех языках мира. В одной Германии она была напечатана сразу в двухстах газетах. Русские газеты решились напечатать статью только в извлечениях, и на них посыпался дождь штрафов. В Севастополе издатель газеты напечатал статью целиком и расклеил ее по городу, за что и был немедленно арестован... Но были и протесты против этой статьи и самый яркий из них был сделан неизвестной русской женщиной: в самый день юбилея в Ясную была прислана почтовая посылка, которая заключала в себе веревку и письмо такого содержания: «Граф, – ответ на Ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, нетрудно. Этим доставите благо Вашей Родине и нашей молодежи.
   Русская мать». Одни строили для него из газетных листов какой-то Олимп, в котором он не нуждался, другие посылали ему веревки, а он хворал и чувствовал приближение смерти: все слышнее в необыкновенной симфонии этой жизни слышатся вдали черные, рыдающие аккорды последнего реквиема.
   «Тяжело, больно, – записывает он 11 Августа. – Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение душевного состояния. Отношение к смерти никак не страх, но напряженное любопытство. Об этом, впрочем, после, если успею.
   Хотя и пустяшное, но хочется сказать кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых, хорошо бы, если бы мои наследники отдали все мои писания в общее пользование; если уже не это, то непременно все народное, как-то: «Азбука», «Книги для чтения». Второе, хотя это из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании в землю моего тела. Деревянный гроб, и кто хочет снесет или свезет в Заказ, против оврага, на место зеленой палочки. По крайней мере, есть повод выбрать то, а не другое место...
   Да, «все в табе и все сейчас», как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне и что вне времени? Ничего, кроме блага...»
   Но смерть опять отступила, и наступило, наконец, 28 августа, и на Ясную Поляну обрушилась целая лавина. Я долго колебался: лавина чего? И по совести не могу сказать ничего иного, как лавина бумаги. Были письма, телеграммы, адреса со всех концов света: от известных и неизвестных, от членов английского парламента и от слепых детей, от рабочих и от студентов, от кооператоров и аристократов, от крестьян и журналистов и прочее, и прочее, и прочее. Были тут, конечно, и искорки живой, подлинной любви и понимания, но совершенно несомненно много было тут стадной истерики, кукишей правительству, желания поблистать душой перед самим собой, пошуметь, сделать себя значительным. Письма крестьян, например, своим явно газетным красноречием заставляли настораживаться: «живи на славу литературыи на просвещение нас, слепых», – пишет, например, один будто бы крестьянин, а другая, крестьянка, витийствует: «Шлю благодарность за Ваш труд и любовь к народу. Золота я не имею, а если и найдется лепта для сооружения Вашего памятника, то я уверена, что не хватит на всем земном шаре капитала, чтобы купить те живые камни, что Вы ковали для своего памятника, ибо эти камни есть живые слова, которые останутся в сердцах людей. Слово Ваше не умрет во веки веков. С почтением остаюсь Вас уважающая по убеждению христианка, а по званию крестьянка». Все это – не крестьянское красноречие. И достаточно внимательнее присмотреться к стихам, присланным какою-то бедной слепой девочкой, чтобы понять, что многие чествовали не действительного Толстого, а какого-то Толстого воображаемого: ее обращение: «о, гений земли православной, писатель России державной...» – говорит ясно, что стихи ее попали не по адресу. Но не будем останавливаться над всем этим слишком подробно: жалкие слова человеку прощать надо – говаривал другой русский, великан Достоевский. Может быть, вернее сказать, что прощать надо всякие слова: это игрушки, которыми играет дитя, чтобы не плакать.
   Некоторые приветствия трогали Толстого, но скоро он оставил все:
   – Прочтешь – умиляешься... – говорил он. – А потом и умиление-то мое мне надоело...
   Искреннее, правдивее звучали налитые кровью проклятия врагов его, которые мелькали в лавине этих восхвалений. Нужно ли говорить, что святители занимали тут первое место? Особенно отличился христианским смирением своим епископ Гермоген, который писал: «Окаянный, презирающий Россию, Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое, нравственно благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного взгордившегося ума и развращенного таланта...» и прочее. Были с низов и письма, пропитанные глубокой горечью: «сейчас тебя ругают, – пишет один такой изверившийся, – а со временем будут на тебя молиться и будут обирать тобою народ...»
   Когда весь шум этот спал немного, я поехал в Ясную. Предо мной раскинулась знакомая картина: долина быстрой Воронки, а за речкой, вся облитая ярким утренним солнцем, вся в багрянце осени, – было 3 октября 1908 – безбрежная Засека. И я бодро зашагал по твердой, уже прихваченной морозцем дороге.
   Вот и знакомые белые башенки у входа в яснополянский парк. Из парка вышли два каких-то странника в подрясниках и скуфеечках и знакомая старческая, уже сильно сгорбленная, фигура. Странники низко поклонились ему и пошли своей дорогой. Я подошел к Толстому, расцеловался с ним, всмотрелся в него: похудел немного как будто, но ничего тревожного.
   – Ничего, ничего... – отвечал он на мой вопрос о здоровье. – Умираю потихоньку... Все отлично. Ну, а вы как?
   Я сказал, что был в Москве у доктора Г. М. Беркенгейма (лечившего иногда и Толстого) и что он угрожает мне долгим лечением.
   – Григорий Моисеевич милый человек, – сказал тихо Толстой, – но... ничего он не может. Оставьте все это: и над вами, и над Григорием Моисеевичем есть Кто-то, Который лучше знает, когда вам болеть, когда выздороветь... Вот недавно хворал я, были доктора и смотрел я на них: до такой степени ничего они не могут, что даже стало их жалко...
   – А я привез вам печальные новости... – сказал я. – Только что арестовали в Москве ваше «Учение Христа для детей» и «О значении русской революции»...
   Он покачал головой.
   – Ну, уж теперь недолго, и я избавлю их от всяких неприятностей... – сказал он.
   – Ну, нет: вы уйдете, а неприятность-то останется... – сказал я. – Вы для них вечная неприятность, Лев Николаевич...
   – Пожалуй. Только все же беспокойства меньше будет...
   Погуляв немного в парке, мы пошли домой. Он ушел к себе работать, а я стал просматривать все эти адреса, письма и телеграммы, которые стеклись сюда массами за время юбилея. И сразу наткнулся на очень красочную черточку: группа русских и англичан, живущих в Шанхае, послала Толстому приветствие и направила его по адресу: Москва, Льву Толстому. Московский почтамт возвратил пакет отправителям обратно с надписью: «место жительства адресата неизвестно». В угоду начальству захотелось щегольнуть своим хамством на всю вселенную...
   – Вот вы были против празднования вашего юбилея... – сказал я Толстому, когда после работы он опять вышел ко мне. – А посмотрите, сколько все же любви к вам обнаружилось за это время...
   – Да, да... – отвечал он. – Но если у меня были еще сомнения, что я пустой и ничтожный человек, то этот шум вкруг моего имени окончательно рассеял их. Поневоле вспомнил ЛаоЦзы, который говорил, что человек истинно мудрый не привлекает к себе внимания толпы. Должно быть, все-таки много всяких пустяков сделал я в своей жизни...
   Вечером мы говорили о том мраке, который окутал в те тяжелые, пореволюционные годы народную жизнь. Он с горечью видел все растущее развращение народа, эти грабежи, бесчисленные убийства, эти виселицы и расстрелы, это все увеличивающееся озлобление. Я позволил себе не совсем согласиться с ним.
   – Мне кажется, что вы слишком мрачно смотрите на народ... – сказал я. – Несомненно, худшая часть народа усиленно развращается, растет число пьяниц, убийц, грабителей, палачей, но ведь есть и обратное течение в народе... И я думаю, что печальная действительность только усилит и укрепит этот духовный рост народа...
   – Да, да, вы правы... – радостно, как показалось мне, согласился он. – И в том правы, что все к лучшему: tout va pour le mieux dans le meilleur des mondes... [110]
   Работа у него кипела. Две переписчицы едва успевали переписывать то, что он им передавал. А около двух часов, как всегда, он уехал на свою обычную прогулку. Вечером же он чувствовал себя совсем утомленным, молча играл в шахматы, и было прямо жаль поднимать какой-нибудь разговор. Но он сам потом оживился.
   Разговор опять зашел о нравственном разложении народа. Я стал рассказывать ему о жизни современной деревни. Он чрезвычайно заинтересовался моими наблюдениями. Между прочим я сказал, что, оставаясь правдивым, я, к сожалению, не могу не притти к заключению, что огромную роль в развращении народа сыграла современная народная школа. Грамота на основе серьезного нравственного воспитания, конечно, великое благодеяние, но такого нравственного фундамента жалкая, дрянная современная русская школа не дает и дать не может, а голая грамотность является лишь превосходным средством для удовлетворения разыгравшихся среди городской «цивилизации» аппетитов и всяческого развращения.
   – Да, все, что вы говорите, это Wasser auf meine M?hle, [111]но смотрите: достанется вам за эти дерзости! – сказал он.
   Он был прав: досталось. Он не раз говорил, что восставать в наше время против правительства дело совсем легкое, но очень трудно восставать против верований и предрассудков кругов «культурных».
   На утро, когда я встал, Толстой уже вышел на свою обычную короткую утреннюю прогулку. Я поспешил наверх, чтобы успеть повидать его, пока он не сядет за работу. Он возвратился с прогулки свежий, бодрый, ласковый и, узнав, что я тороплюсь в Москву, присел со мной на несколько минут...
   Вскоре я простился. И невольно сжалось сердце: не навсегда ли?

XXXVII

   Во всех работах Толстого последних лет ярко выступает черта, которая совершенно не отмечена писавшими о Толстом: это его постоянные усилия быть понятным русскому народу, писать на чисто русском языке, возродить русскую речь в ее прежней чистоте. Загрязнение русского языка всякого рода варваризмами началось с Петра I. Когда читаешь исторические документы времен даже Алексея Михайловича, то словно пьешь ту чистую родниковую воду с соринками, с которою сравнивал Толстой язык Гомера. Петр в державном разгуле своем первый ввел в русский язык все эти артикулы, экзерсиции, регламенты, ассамблеи, регименты, фельдцехмейстеров и прочее, и дикий, чистый лесной ручеек превратил в ту вонючую жижу, что в городах течет иногда вдоль тротуаров, полная апельсинных корок, окурков, грязных бумажек и прочего. В наше время, благодаря газетному и журнальному жаргону, благодаря массе евреев, в этих газетах и журналах пишущих, загрязнение это достигло последних пределов. Толстой очень боролся с этим. Он без смеха и отвращения не мог читать все эти выкрутасы, вроде «пиетета перед мартирологом интеллигенции», о том, как «героически максимализм проецируется во мне», «адекватно интеллектуальное отображение мира» или «метафизическая абсолютизация ценности разрушения» и тому подобное. И, когда ему в его трудах не удавалось удержаться в пределах языка народного, он говорил: не годится – надо перевести на русский язык. Но, полный святой строгости к себе, он чрезмерно преувеличивал свои недостатки: его русский язык – бесподобный русский язык, язык Пушкина, Гоголя, Достоевского, язык простой и в простоте своей прекрасный. И в этом его великая заслуга...
   По-прежнему идет и едет к нему народ со всех концов. Приехал из Казани татарин Ваисов, вождь чрезвычайно интересной мусульманской секты «Божий полк», которую я, по желанию Толстого, ездил в Казанскую губернию исследовать; приехал знаменитый Мечников из Парижа, – «очень легкомысленный человек», – отмечает Толстой в своем дневнике. Явился в полном составе XI Всероссийский лесной конгресс; приехал, чтобы доставить старику удовольствие, хор балалаечников, а вскоре после них – жандармы, чтобы арестовать и увезти в тюрьму его секретаря Гусева. И вдруг телеграмма: «Могу ли посетить? Благоволите ответить. Генри Джордж, сын». Толстой немедленно отвечает: «Очень рад видеть. Ожидаю». Прощаясь потом со своим милым гостем, Толстой сказал ему:
   – Мы с вами не увидимся больше. Какое поручение даете вы мне на тот свет к вашему отцу?
   – Скажите ему, что я продолжаю его дело... – ответил Джордж.
   Толстой не мог удержаться от слез при этих словах.
   Но – неудержимо нарастало неизбежное, роковое. Пусть в углубленные, созерцательные минуты свои он понимает, что «Бога или нет, или нет ничего, кроме Бога», но суровая жизнь бьет бурными волнами и в этот, казалось бы, надежный порт, и в том же дневнике своем, гостя у дочери, он записывает: «Все нехорошо. Ничего не работалось... Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности, – не бедности, а унижения, забитости народа. Простительны жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис, и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать...»
   Но это не все: нарастало не только отчуждение, но и враждебность между ним и женой, с которой он прожил почти пятьдесят лет. Он к этому времени сорвал с себя уже все пеленки, которые так возмущали его еще в колыбели; пеленки государства, пеленки церкви, пеленки науки, искусства, традиции, обычаев, но вместо желанной свободы он, жалкий, несчастный старичок, оказался в каком-то опять-таки плену, из которого как будто и спасения не было. Уже в 1925 г. по крупным центрам Европы проехала его дочь Татьяна Львовна и везде она читала свой доклад о яснополянской драме – не знаю, зачем. Я не слыхал этого ее доклада, но, по газетам судя, она истолковала эту драму, как столкновение между... духом и материей! Если это так, то я не поздравляю ее, ибо трудно осветить более неверно тяжелую трагедию, участницей которой была и она. Толстой – дух! Но я не знаю человека, в котором сила материи была бы так ощутительна, так даже грозна, как в нем, и я точно так же не знаю человека, который любил бы пестрое и жаркое царство плоти более, чем этот вечный бунтарь против нее! С другой стороны, та женщина, которая смогла вынести тяжесть положения подруги Толстого – Толстого! – в течение полувека, которая, нося, кормя, рожая, вела большой дом и в то же время неустанно помогала мужу в его трудах, без конца переписывая его иероглифы, я не могу пренебрежительно окрестить ее «материей»: в ней был дух – и дух далеко незаурядный. Какими психологами мы ни были бы, как ни остро бы было наше проникновение в эту драму, в конце концов, мы должны будем покорно сказать: тут был Рок. Древние в этом отношении были много разумнее и не пытались распластать душу человеческую и рассмотреть в ней все в микроскоп. В конце всякого исследования стоит большею частью знак вопроса.
   Но все же кое-что усмотреть в этой тяжкой драме мы можем. Мы не можем, например, не видеть, как мучительно боролась графиня за благополучие своей семьи, как пугали ее эти постоянные разговоры и мечты о том, чтобы передать все труды ее мужа «всему человечеству». Не менее мучил ее и дневник мужа, в котором – она знала это – он как бы раздевал ее перед глазами всего света и во всяком случае перед глазами Черткова, и чрез Черткова, других «темных» людей, в большинстве случаев ей враждебных, видевших в ней только мучительницу великого Толстого, но не видевших в ней его жертвы. Непонятна мне тайна этого дневника! Толстой с его огромным, всякому страданию открытым сердцем, узнав, что в Ряжске машиной задавило какого-то человека, с негодованием пишет: «К чёрту все машины, если для них нужна гибель хотя одного человека!». И в то же время он не находит в себе силы послать «к чёрту» свой дневник, когда он знает, что из-за этого дневника рядом мучается и погибает когда-то близкий ему человек. Для чего он, великан, записывал эти свои прогулки, эти посещения разных лиц, эти ссоры с женой? Для памяти? Да на что это помнить? Для увеличения потом своей славы? Его слава была так велика, что увеличить ее было уже невозможно, и не мог дневник увеличить ее, и ни на что ему эта слава не была нужна. Зачем же он делал это? Единственное объяснение, что писание этого дневника превратилось в старческую манию, что он, привыкнув к этому занятию в течение всей жизни, никак не мог оставить его, хотя часто и его самого это тяготило чрезвычайно: «Довольно караулить жизнь! – вырвалось раз у него. – Надо жить...» И вот он все же никак не может бросить тяжелую роль караульщика своей собственной жизни, все ежедневно бесплодно пытается закрепить эту убегающую жизнь в нескольких строчках дневника, хотя знает, наверное знает, что от этого за стеной буквально сходит с ума живой и когда-то близкий человек! Не то удивительно, что к этому времени тоже уже старая графиня потеряла душевное равновесие, а то удивительно, как не сошла она с ума раньше и не разрядила револьвера в себя или в своих мучителей, из которых первым был – Чертков!
   «Осуждать, отдавать на копье – ниже нашего понимания», – сказал большой русский человек, А. И. Герцен. И я не хочу отдавать на копье Черткова. Он был таким, каким «сделал его Бог», по выражению Толстого, или каким сделал его Рок, как сказал бы я. Судить его нельзя, тем более, что он еще живой человек и всего сказать о нем нельзя. Газеты травили его всячески, газеты почетный титул его «друг Толстого» брали в иронические кавычки, но все это – газетное отношение к делу. Совершенно бесспорно, он сделал для Толстого и его дела очень много, совершенно бесспорно, он любил Толстого, как очень преданный человек, совершенно бесспорно, что и Толстой его любил и считал действительно самым близким своим другом. Все это совершенно верно, и тем не менее все же в жизни Толстого он сыграл роковую роль, и судьба, столкнув этих трех лиц, завязала узел, который развязать было нельзя: не могла графиня примириться с дневниками, в которых она выставлялась как бы к позорному столбу, не могла помириться с потерей состояния для своей многочисленной семьи; не мог Толстой перестать быть Толстым и отказаться от своих взглядов; не мог Чертков не помогать ему в этом, ибо в этом он искренно видел святое и великое дело, которое еще больше возвеличит его любимого учителя. Иначе они не могли. И это-то вот и есть Рок. «Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни», – говорил о Черткове Толстой. И он не мог не быть глубоко благодарным – иначе он не был бы Толстым. И он всячески старался заплатить свой долг: он не любил сниматься, но Чертков снимал его сотни, если не тысячи раз, – он держал даже для этого специального фотографа. Он не мог не доверить свои бумаги Черткову, потому что он знал, что именно в его руках они всего надежнее будут сохранены. И Чертков действительно построил в Англии, у себя в усадьбе, специальное хранилище для них, про которое, смеясь, рассказывали, что его не возьмет ни пожар, ни наводнение, ни землетрясение, ни конец мира, ни даже русская полиция...
   Графиня чувствовала в Черткове врага, который толкает ее мужа на путь катастроф, и боролась с ним. Но она чувствовала, что в борьбе этой ей не победить и – теряла равновесие. И если профессор Захарьин много лет назад счел возможным бросить Толстому упрек: «вы ее не поберегли», то теперь, в старости, все это и отозвалось с особенной силой. Надо было отдохнуть, а вместо отдыха только начиналась самая главная борьба. И, естественно, она потеряла власть над собой и делала много такого, чего в обычном состоянии не сделала бы. И это глухое борение темных сил часто прорывалось наружу и – делало больно.
   Недовольная рассылкой из Ясной целой массы «нелегальной» литературы, графиня пригрозила, что, если это не прекратится, она попросит губернатора устроить у них обыск и все забрать.
   – Соня, тогда я уйду... – сказал Толстой.
   Она сдается.
   Иногда графиня точно искала путей к сердцу мужа. Раз Андрей Львович говорил ей, что он очень несчастлив и что на войну он поехал только для того, чтобы искать смерти, а на возвратном пути оттуда хотел застрелиться. И графиня сказала:
   – Ты потому несчастлив, что живешь нехорошо. Это все равно, как если бы я пришла в отчаяние сегодня от того, что вчера была злая. Из моей вчерашней злости следует только то, что сегодня я должна быть доброй. Так и ты...
   – Совершенно верно... – заметил Толстой. – Я прямо чувствую, что я обязан быть счастливым. А если я несчастлив, то в этом я сам виноват. Нам дано все, чтобы быть счастливым...
   Конечно, графиня очень упрощала жизнь: может быть, Андрей не потому был несчастлив, что жил нехорошо, а потому жил нехорошо, что был несчастлив. Жизнь на прописи не смотрит. Тут слышно ее желание итти с мужем заодно, быть ему приятной. Но – темное опять нарастало и иногда прорывалось наружу.
   Говорили как-то о семейной жизни. И вдруг Толстой рассмеялся. Все, конечно, обратились к нему.
   – Нет, это я анекдот один вспомнил... – сказал он. – Поссорился как-то один помещик со своей женой, подошел, раздраженный, к окну, а на лугу перед домом разыгрался теленок: то побежит, хвост пистолетом, то взлягнет, то прыгнет сразу всеми ногами, – словом, не знает, что и придумать от радости. Смотрел, смотрел на него помещик да и вздохнул: «Эх, женил бы я тебя!».
   Все мы засмеялись.
   – Да, всякая девушка, выходя замуж, много хорошего утрачивает в своей духовной жизни... – проговорила вышивавшая тут же графиня.
   И в голосе ее мне послышалась обида.
   Не всегда тактична была и графиня. Не раз и не два заводила она, например, со мной – да и с другими – разговор о будто бы ненасытном честолюбии мужа.
   – О, вы еще не знаете его! – говорила она. – Он страшно честолюбив. Ради славы он готов на многое...
   Можно сказать, что положение ее собеседника в таких случаях было не из завидных...
   Но душа человеческая исполнена противоречий: несмотря на то, что пропасть между Толстым и графиней становилась все шире, игра темных сил Рока в их жизни все ощутительнее, уже иногда нарастала настоящая вражда, все же оживало и старое, все же графиня понимала, чья она подруга. Раз она играла Бетховена. Толстой похвалил. Старая женщина вся вспыхнула от радости и со своей обычной горячностью воскликнула: