Правители же, в лице будто бы необычайно мудрого Победоносцева, заняты тем, – это прямо невероятно, но факт – чтобы в домовую церковь при дворце графини Паниной, где страдал Толстой, заблаговременно ввести священника, который в момент смерти Толстого должен был выйти из дворца и поведать «городу и миру», что Толстой, умирая, примирился с церковью и причастился...
   Но Толстой снова окреп и снова начал бросать в до дна взбаламученное море российское свои послания, он пишет «Солдатскую памятку», «Офицерскую памятку», обращается «К рабочему народу», он отвечает на письмо какого-то унтер-офицера. Чтобы быть понятым своей аудиторией, он стирает все оттенки в огромных общественных явлениях, а задачи жизни упрощает до последнего предела, и решение их ему кажется чрезвычайно простым. В письме к унтер-офицеру он пишет, например, что «правительство и праздные классы, чтобы оправдать существование армии, которая нужна им для господства над рабочим народом, возбуждают один народ против другого, потом делают вид, что для блага или для защиты своего народа они не могут не объявить войны, которая, само собою разумеется, будет выгодна только правящим классам: генералам, высшим чиновникам, банкирам и прочее. Но война не есть что-либо иное, как прямое последствие существования военной касты...»
   Толстовцы упорно твердят, что никаких противоречий у Толстого нет. Но сопоставьте это вот утверждение с философией «Войны и мира» или даже с воинственностью яснополянских школьников по отношению к их учителю-немцу, и вы увидите, что из противоречий он не выходит и что желание его приспособиться к унтер-офицеру ему даром не проходит... И во всех этих его обращениях к vrai grand monde [101]по-прежнему ясно видна крайняя идеализация этого vrai grand monde. Ему – и всем нам – казалось, что все эти унтер-офицеры, рабочие, солдаты и прочие чрезвычайно озабочены мировой справедливостью...
   Но, как это ни удивительно, старый Толстой поборол все свои болезни – воспаление легких, плеврит, тиф – и стал поправляться. В конце июня все поехали обратно в Ясную. Там опять стал навещать его, по его выражению, «ангел смерти», опять стал он болеть. Но духовная жизнь его по-прежнему цветет пышно, и невидимые нити от Ясной Поляны протягиваются по земле во всех направлениях и тонкой паутиной своей опутывают весь земной шар.
   Очень интересно написанное им в это время письмо к французскому писателю г. Луазону, сыну известного проповедника-пастора отца Гиацинта, покинувшего католичество.
   «... Все мои критики... упрекают меня за мои нападения или на церковь, или на науку, на искусство и особенно на всякого рода насилие, употребляемое правительствами. И одни из них называют это просто глупостью или безумием, другие – непоследовательностью или крайностью. Мне дают всякого рода лестные названия: гения, реформатора, великого человека и т. д., и в то же время не допускают во мне простого здравого смысла, т. е. утверждают, что я не вижу того, что церкви, наука, искусство, правительства необходимы для обществ в их настоящем виде. Это странное противоречие происходит от того, что мои критики не хотят, судя меня, оставить свою точку зрения и стать на мою, которая между тем очень проста. Я не реформатор, не философ и еще менее апостол. Я просто человек, проживший дурную жизнь, понявший, что истинная жизнь состоит только в исполнении воли Того, Кто послал меня в этот мир. Найдя в Евангелии основы для истинной жизни, я бросил призрачную жизнь и жил жизнью только согласно этим своим основам. С этой точки зрения ясно, что, если я нападаю на церкви, правительства, науки, искусства, то это не из удовольствия нападать, не из-за того, что я не понимаю, какое значение приписывают им люди, но единственно потому, что, найдя эти учреждения противными исполнению воли Бога, состоящей в установлении царства Божия на земле, я не могу не отвергать их. Для тех, кто судит о вещах объективно, на основании наблюдений и рассуждений, существование церквей, науки, искусства и особенно правительств должно казаться необходимым и даже неизбежным. Но для такого человека, как я, знающего внутреннюю достоверность, вытекающую из религиозного сознания, все эти наблюдения и рассуждения не имеют никакого веса, когда они находятся в противоречии с достоверностью религиозного сознания. Я не реформатор, не философ, не апостол. Но то малое достоинство, которое я в себе допускаю, это логика и последовательность. Упреки, которые мне делают, рассматривая мои идеи объективно, т. е. с точки зрения приложения их к жизни мира, подобны упрекам, которые сделали бы земледельцу, который, посеяв хлеб на месте, где были деревца, цветы и красивые дорожки, не позаботился о сохранности всего этого. Эти упреки справедливы с точки зрения тех, кто любит деревья, зелень, цветы и красивые тропинки, но эти упреки совершенно ошибочны с точки зрения земледельца, который пашет и засеивает свое поле, чтобы кормиться... Так же и со мной. Я не могу не быть последовательным и логичным, потому что, делая то, что делаю, я преследую ясную и определенную цель: питаться духовно. Не делая того что делаю, я рисковал бы умереть духовно...».
   «Бог это бесконечный мир, – пишет он в дневнике 1903 г. – Мы же люди, в шару, не в середине, а в каком-либо месте (везде середина) того бесконечного мира. И мы, люди, проделываем в своем шару окошечки, чрез которые смотрим на Бога, – кто сбоку, кто снизу, кто сверху, но видим все одно и то же, хотя и представляется оно нам и называем мы его различно. И вывод из того, что видно в окошечках, для всех один: будем жить все согласно, дружно, любовно. Ну и пускай каждый глядит в свое окошечко и делает то, что вытекает из этого смотрения. Зачем же отталкивать людей от их окошечек и тащить к своему? Зачем даже приглашать бросить свое, оно, мол, дурное, и приглашать к своему? Это даже не учтиво. Если кто недоволен тем, что видит в свое, пускай сам подойдет к другому и спросит, что ему видно, и пускай тот, кто доволен тем, что видит, расскажет, что он видит. Это полезно и можно... Я очень счастлив тем, что стал совсем, по-настоящему веротерпим. И научили меня неверотерпимые люди...».
   В таком настроении встретил он свой семидесятипятилетний юбилей, где опять в Ясную со всех концов мира направляются целые лавины приветствий и пожеланий. Но он уже выше этого: «28-е прошло тяжело, – пишет он в дневнике. – Поздравления прямо тяжелы и неприятны. Неискренне: земли русской и всякая глупость [102]... Щекотания тщеславия, слава Богу, никакого. Авось нечего щекотать. Пора».

XXXII

   Революционное настроение в России все нарастало. Как всегда, беспринципные глупцы, в руках которых была тогда власть, вместо того, чтобы успокоить страну реформами, необходимость которых видели и слепые, пустили в ход испытанное средство, войну: в патриотическом подъеме утонут все счеты народа с правительством. К этому времени правители в довершение всего запутались в очень грязной авантюре с лесными концессиями на Ялу – запутаны в дело были даже члены царской семьи до вдовствующей Марьи Федоровны включительно – и им нужно было как-нибудь выпутаться. Никто из этих легкомысленных людей и не спрашивал себя: готова ли Россия к войне? Так как на карте Россия была велика чрезвычайно, а Япония до смешного мала, то с обычным преступным легкомыслием было объявлено, что «зарвавшиеся» макаки будут строго наказаны и чрез две недели в Токио будет подписан мир. Началась патриотическая истерика, бессмысленные мобилизации, по которым сразу были призваны в ряды армии сорокалетние бородатые мужики; газеты, конечно, распоясались чрезвычайно. А в глуши Полтавской губернии, где я в это время жил, жены запасных клали на рельсы под колеса паровозов своих детей и сами ложились рядом с ними, чтобы остановить отправку воинских эшелонов. Казаки, садя матерщиной, жгли обезумевшую от горя толпу своими нагайками: им нужно было доказать свою необходимость в тылу и тем избавиться от чести пасть на поле брани за веру, царя и отечество. Было несколько отказов от военной службы по религиозным убеждениям: далекая Якутская ссылка и страшные дисциплинарные батальоны поглотили этих немногих смельчаков. Народ глухо волновался.
   На протесты народа и его волнения правительство не обращало внимания: то – по его уверениям – действовали деньги коварной Англии, желающей погубить могучего соперника в Азии. С первых же шагов обнаружилась изумительная неподготовленность русской армии для состязания с крошечной Японией. Русские войска, не одержав ни единой победы, терпели одно поражение за другим. Воинственный угар быстро спадал, но угар революционный нарастал с ужасающей быстротой.
   Необычайного подъема общественное негодование достигло тогда, когда на Дальний Восток была послана эскадра адмирала Рожественского. Все понимали, что эскадра была послана преступниками, находившимися у власти, заведомо на гибель: всем было известно, что пушки этих старых броненосцев и крейсеров были много слабее артиллерии японского флота и что, следовательно, японцы с безопасного для себя расстояния расстреляют русские корабли. Сознавали это и матросы на обреченных гибели судах, и по пути в Владивосток на судах было несколько восстаний, которые были, однако, беспощадно подавлены. И – эскадра погибла бесславно и страшно, и гнев опалил народную душу, как еще никогда. Всем стало понятно, что от Петербурга ждать больше нечего.
   В старом сердце Толстого под ударами войны зазвенели забытые, казалось, патриотические струнки, и к великому негодованию и смущению своих последователей, он, весь живой, теплый, открытый, милый, с виноватой улыбкой признался, что потеря Порт-Артура, русской крепости, ему была тяжела. Ему возражали, что этот шаг спас многие тысячи жизней. Старик отвечал: не надо было совсем начинать войны, совсем не надо войска, но раз кто взял на себя эти обязанности и ответственность, тот должен быть честен и разумен и довести дело до конца. Такой позор, – прибавлял он, – как сдача крепости с запасами и армией в сорок тысяч человек, в старое время был бы невозможен. Мало того: когда его сын, Андрей, вернулся, контуженный, с войны в Ясную Поляну, старик встретил его очень сурово и сказал, что надо было оставаться на фронте...
   Его мнения о войне запрашивали со всех сторон. В Ясную приезжали корреспонденты даже из Англии – вождь ирландцев, Дэвитт, сотрудник New York World, Мак-Кенна, отправили из Ясной колоссальные телеграммы по несколько сот рублей каждая – и Толстой, делая над собой усилие, отвечал, что он ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманом втянутый своими правительствами в войну – против совести, религии и собственного благополучия. «Но нужно быть искренним, – улыбаясь, сказал он корреспонденту „Фигаро“. – В глубине моей души я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что, вопреки моей воле, он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно, что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению... Как могут люди допускать это? – взволнованным голосом воскликнул он. – Почему человеческая совесть не возмущается?... Если бы вам дали в руки нож и велели бы зарезать вот эту маленькую девочку, мою внучку, под угрозой убить вас за ослушание, ведь вы бы все-таки не смогли сделать это, потому что это было бы для вас нравственно невозможно... Если бы христианское сознание лежало в основе души человека, ему бы так же стало невозможным взять в руки ружье и итти убивать своих ближних...»
   Да. Но все дело-то в том, что за две тысячи лет христианство в основу души человека не легло, и кто знает, как поступил бы собеседник Толстого, если бы, в самом деле, под угрозою смерти ему приказали убить маленькую девочку. Ведь люди нашего поколения слишком хорошо помнят пожар в Bazar de charit?, [103]в Париже, когда вот эти самые образованные и утонченные джентльмены топтали и убивали женщин, только бы первыми выскочить из огня... И разве не гибнут в нужде тысячи и тысячи таких маленьких девочек, в то время когда писатели, пообедав, умно рассуждают о печальной судьбе человеческой?
   И из всех этих его бесед о войне мы снова видим, что в его душе в вечном бою живут две души, что и он, как и мы, homo duplex, [104]который никак не может выйти из трагической путаницы современной жизни. И мы, люди, пережившие одну из самых ужасных катастроф и с замиранием сердца ожидающие катастроф новых, еще более ужасных, не можем с грустью не согласиться с заключительными строками статьи Жюля Кларети, с которой он обратился в то время к Толстому: «вы видите, дорогой и великий учитель, что человек есть игрушка событий. Монарх искренно хочет мира, а его заставляют вести войну, народ стремится к покою, – его будят пушечные выстрелы, великое слово „разоружение“ брошено в мир, а вооруженные флоты пробегают океаны и границы щетинятся штыками. Пророк добра, вы поучаете людей жалости, а они отвечают вам, заряжая ружья и открывая огонь. Не смущает ли это вас, несмотря на твердость ваших убеждений, и не разочаровались ли вы в человеке-звере? Вот это-то я и хотел бы узнать от вас, дорогой и великий учитель...».
   Но Толстой не слушает этих осторожных и лукавых голосов скептического Запада – он всеми силами закрепляет себя на своих позициях.
   «Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет нам театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее. Помню, О. попал в деревню во время метели, говорил, что жизнь в деревне, где заносит снегом так, что надо отгребаться – невозможна...
   Проснулся нынче здоровым физически, сильным и с подавляющим сознанием своей гадости, ничтожества, скверно прожитой и переживаемой жизни. И до сих пор – середины дня – остаюсь под благотворным этим настроением. Как хорошо, даже выгодно чувствовать себя, как нынче, униженным и гадким! Ничего ни от кого не требуешь, ничего не может тебя оскорбить, ты всего худшего достоин. Одно только надо, чтобы это унижение не переходило в отчаяние, уныние, не мешало работать, служить, чем можешь...
   Люди придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, – но все это ложь. Всякий видит насквозь, что ничего этого нет и царь – голый. Но мудрецы, пророки? Да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество – ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного...»
   И любопытное признание:
   «Никак не могу приветствовать смерть. Страха нет, но полон жизни и – не могу...»
   Да, он полон жизни, ему надоедает иногда так «караулить свою жизнь», как это он делает в дневниках, и снова он бросается в ее битвы, хотя бы только для того, чтобы страдать, страдать вместе с другими, а в особенности с его любимым крестьянским миром. Он плакал, когда домашние читали ему газетные вести о войне, он не находил себе места...
   – Свершается страшное дело, и никто не сознает этого... – говорил он. – На днях на дороге догоняет деревенская баба, торопится в город, трое босых ребят с нею. Пошел вместе, разговорились. Идет за пособием, вторая получка вышла. Хлопотали, хлопотали, – говорит, – бегали, бегали, у самого члена три раза были, насилу выдачи дождались. Что же, – спрашиваю, – привыкли без хозяина? С получкой, чай, и одни хорошо проживаете? Прежде нужды-то, поди, больше было... И-и, как зарыдает баба, как зальется, слова не выговорит. Мы бы, говорит, им последнюю коровенку отдали, даром что в нужде сами находимся. Пошто – говорит – деньги-то детям нужны? Им отец нужен. Они только при отце хороши да веселы. А теперь как цыплята мокрые стали, от хвоста матери не отходят. Шагу тебе ступить не дадут, всюду вяжутся...
   – А разве тятька-то не воротится? – испуганно спрашивает ее девочка, утирая глаза и смотря то на меня, то на мать, и я стою, плачу, и они все плачут. Старый дурак я, хотел разговориться, утешить, а вышло, только всех в грех ввел...»
   Многострунная душа эта отзывается всем ветрам. Слава его растет неудержимо. Со всех концов мира его спрашивают: что он думает? Что он чувствует? И если в Париже художественный журнал «Экспресс» открывает подписку на устройстве в Париже памятника Толстому, по проекту славного русского ваятеля, кн. П. Трубецкого, [105]то дома, в каком-то глухом монастырьке под Глуховом, батюшки на одной из стен на паперти пишут большую картину «Воинствующая Церковь»: среди бушующего моря на высокой скале стоит храм, вкруг него святые и праведники, а внизу, направо, горят в огне всякие гонители и хулители церкви, а слева изображены еще живые враги ее в сюртуках, блузах и поддевках. Среди них – старик в блузе и шляпе, а сбоку пояснение: «искоренитель религии и брачных союзов». То – Лев Толстой...
   В дневнике у себя он записывает:
   «Существующий строй до такой степени в основах своих противоречит сознанию общества, что он не может быть исправлен, если оставить его основы, так же как нельзя исправить стены дома, в котором садится фундамент; нужно весь, с самого низу перестроить. Нельзя исправить существующий строй с безумным богатством и излишеством одних и бедностью и лишениями масс, с правом земельной собственности, наложением государственных податей, территориальным захватом, государственным патриотизмом, милитаризмом, заведомо ложной религией, усиленно поддерживаемой. Нельзя всего этого исправить конституциями, всеобщей подачей голосов, пенсией рабочим, отделением государства от церкви и т. п. паллиативами...»

XXXIII

   В столкновении с Японией Россия понесла одно из позорнейших поражений в своей истории: бездарное правительство экзамена не выдержало. Вся Россия полыхала яркими огнями революции. Озверение двух борющихся лагерей нарастало не по дням, а по часам. На террор правительства народ отвечал не меньшим террором. Если Москва не скоро забудет Семеновский полк, усмирявший Москву, то в одном селе Курской губернии крестьяне выстлали, например, ночью всю улицу боронами зубьями вверх, ударили в набат и прилетевшие на тревогу казаки все вместе с лошадьми страшно перекалечились на зубь ях. В раскаленной атмосфере этой люди делали и говорили то, над чем потом сами качали головами. Толстой из всех сил боролся с этим массовым помешательством, – он всегда как-то брезгливо относился к толпе и вполне справедливо говорил, что действия толпы всегда направлены на зло – но и он то и дело сбивался и начинал, как и все, горячо говорить о конституции, о японцах, о «свободах» и прочее, но спохватывался и убегал – в буквальном смысле – прочь.
   После усмирения московского восстания я переехал на маленький хуторок, принадлежавший дочери Толстого, Татьяне Львовне, верстах в пяти от Ясной. Там жила только Марья Александровна Шмидт, дряхлая старушка и великая поклонница Толстого. Некогда она была классной дамой в одном из институтов, но, когда попались ей запрещенные книги Толстого, она ужаснулась на свою греховную жизнь, бросила все и удалилась в деревню, где и жила, кормясь от своих двух коров и огорода. Единственным живым существом, разделявшим ее одиночество, была несчастная Шавочка, собака с отмороженными лапами, которая была так привязана к своей хозяйке, что когда та уезжала в Ясную навестить Толстого, Шавочка отказывалась от всякой еды и все лежала на дороге и смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться ее хозяйка.
   Необходимо отметить, что окрестные крестьяне совершенно не понимали ни старушки, ни Толстого: так, чудят старики, думали они и относились к ним с полным недоверием. Как известно, Толстой любил ранние утренние прогулки. Часто в эти золотые, тихие часы старик где-нибудь в глубине леса молился.
   – А ты думаешь что, по лесу-то он ни свет, ни заря бегает? – говорил мне раз один старик-яснополянец недружелюбно. – Это он свой лес караулит, чтобы мужики не воровали. На словах-то поди какой, а на деле между протчим остерегайся...
   Происходило это, наверное, и оттого, что графиня твердо отстаивала права собственности и не стеснялась, если кого уличали в воровстве, сажать крестьян и в острог. Сам Толстой иначе относился к крестьянской бедности, и раз, когда он случайно набрел на крестьян, воровавших в его лесу дубы, он сам помог навалить им деревья на телегу. Но это не помогало, и пропасть между ним и народом оставалась по-прежнему. И дело было совсем не в том, что он был граф и богатый человек, – когда грянула вторая революция, долженствовавшая поставить безграмотную Россию в авангарде всех народов, почти под самой Москвой убит был крестьянами писатель-крестьянин СТ. Семенов, большой друг Толстого, книги которого расходились по России в миллионах экземпляров. На допросе убийцы-крестьяне заявили, что они убили его за... колдовство, за то, что он морил крестьянский скот. В этом и был и остался главный ужас русской жизни, в этой пропасти между народом и культурными классами. И ни Толстому, ни бедной старушке М. А. Шмидт не удалось эту пропасть между ними и деревней заполнить.
   Толстой часто навещал старушку.
   – Ну, что, умираем, Марья Александровна? – поздоровавшись, но не выпуская ее руки, с милой улыбкой говорил Толстой.
   – Умираем, Лев Николаевич... – отвечает она.
   – Ну, что, хорошо?
   – Хорошо, Лев Николаевич...
   И оба ласково смеются.
   Теперь, когда оба они уже в могиле, можно, я думаю, сказать, что едва ли простодушная старушка очень понимала своего великого друга: слишком он уж сложен был для ее простоты. Перечитывая его переписку, например, с Н. Н. Страховым, который, чуть не боготворя его, все же никак не принимал его учения, я положительно думаю, что этот его противник был ему много ближе, чем многие из его очень уж простодушных обожателей. Марья Александровна вперед была согласна со всем, что скажет Толстой, потому что это говорит Толстой. Она очень обижалась, например, когда навестивший ее Петр Веригин, вождь духоборов, начитавшийся, по-видимому, всяких умственных брошюрок, сказал ей, что, по его мнению, человек тысячи лет тому назад произошел «из червяка, протоплазмы и т. д.»; ей было совсем грустно слышать от такого хорошего человека «такую научную чепуху». Должен отметить, что это отношение к «научной чепухе» культивировалось в Ясной, может быть, даже немножко и много. Это было как бы требованием хорошего тона среди толстовцев. Одно время в Ясной держалась, например, поговорка: глуп, как профессор. Если в минуту раздражения такое слово вырвется у Толстого, оно простительно, хотя, конечно, к числу его удачных высказываний это и не принадлежит, но когда повторял это самодовольно какой-нибудь семинарист, бывший кавалергард или старенькая классная дама, то это было совсем уж плохо. А это было...
   Редкую неделю не заглядывал к нам на хутор Толстой – то верхом приедет, а то и пешком придет, посидит, отдохнет и опять домой. Он настоятельно советовал мне записывать все о кипевшей тогда вокруг нас революции.
   – А то все страшно врут, невероятно! – говорил он. – И из всей лжи потом какой-нибудь историк сделает эдакую... ученую колбасу и будет отравлять ею миллионы людей, как это сделали с французской революцией...
   Я попробовал было последовать его совету, но скоро бросил: не хватало сил возиться во всей этой грязи, лжи и крови: революция действительная не имеет решительно ничего общего с той прекрасной фантасмагорией, какою мы представляли себе эту благодетельную революцию в молодые годы.
   – Вот какой сегодня со мной случай был, – рассказывал Толстой. – Приходят ко мне сегодня утром две бабы за помощью: мужья у обеих на войне, у обеих дети, а коровы нет ни у той, ни у другой. Ну, порасспросил я их обо всем, кое-что дал, а насчёт коровы, говорю, на днях сам приеду и посмотрю. Ну, только они простились и ушли, как является один мужик, который знает хорошо обеих. Расспрашиваю его – он все подтверждает: коровы нет ни у той, ни у другой, но у одной восемь человек детей, а у другой трое. Я попросил его тотчас воротить ту, у которой восемь человек детей, чтобы дать ей тридцать рублей: недавно группа каких-то русских, живущих в Шанхае, прислала мне для помощи пострадавшим от войны четыреста рублей, и у меня от них осталось как раз тридцать рублей. Я наказал ему вернуть только одну, а то, думаю, будут косые взгляды эти, неудовольствие, жадность разыграется. А он не дослышал, должно быть, и воротил обеих. Хоть и неприятно было, а делать нечего. Даю одной тридцать рублей, а другой говорю, что больше пока нету, что пусть она не завидует... И вдруг... – голос старика осекся, – и вдруг... – повторил он и губы его запрыгали, и глаза налились слезами, – и вдруг та, другая-то, так и расцвела вся... от радости! «Вот – говорит – и слава Богу... И хорошо!.. Зачем завидовать, что ты? Ей нужнее... А когда будет, она и моим ребятам молочка даст... Слава Богу...» Надо знать их жизнь, чтобы понять, что это значит...