Страница:
– Знать, на всякую старуху бывает проруха? – засмеялся Николаев.
– Да, да, на всякую старуху бывает проруха... – отвечал Толстой.
Завещание Толстого принадлежит как раз к тому роду его произведений, которых он в спокойном состоянии к печати не подписал бы, и потому он за него не ответчик. Это – творение маньяка Черткова.
И маленькая, жалкая, человеческая подробность: когда письмо Толстого к жене, приведенное в этой главе, попало в печать, в начале его, там, где обыкновенно пишется обращение, оказалась строчка точек, точки эти поставила сама графиня, чтобы заставить думать, что тут было обращение к ней мужа, нечто интимное, задушевное, чего она не хочет обнаружить перед всеми...
Бедная женщина! Бедная, милая розовая Кити!
XL
XLI
– Да, да, на всякую старуху бывает проруха... – отвечал Толстой.
Завещание Толстого принадлежит как раз к тому роду его произведений, которых он в спокойном состоянии к печати не подписал бы, и потому он за него не ответчик. Это – творение маньяка Черткова.
И маленькая, жалкая, человеческая подробность: когда письмо Толстого к жене, приведенное в этой главе, попало в печать, в начале его, там, где обыкновенно пишется обращение, оказалась строчка точек, точки эти поставила сама графиня, чтобы заставить думать, что тут было обращение к ней мужа, нечто интимное, задушевное, чего она не хочет обнаружить перед всеми...
Бедная женщина! Бедная, милая розовая Кити!
XL
В начале октября 1910 мне снова удалось побывать в Ясной. Толстой точно как-то остановился стареть, и только ослабление памяти стало заметнее.
– Моя жизнь идет удивительно быстро... – трогательно встретил он меня. – Только разлука с близкими кажется мне долгой...
Это ослабление памяти не только не огорчало, но, наоборот, радовало его.
– Очень хорошо! – повторял он не раз. – Я забыл все глупости, все ненужности – помню только то, что важнее всего: пора старинушке под холстинушку...
Раз как-то домашние, взяв «Анну Каренину», сказали ему, что вот появился один молодой писатель, о котором они желали бы знать его мнение. И, изменив имена собственные, они стали читать страницу за страницей. Он внимательно слушал и временами, по своему обыкновению, хмыкал.
– Гм... Гм... Что это такое?
– Да это ваша «Анна Каренина»!
Он широко раскрыл глаза.
– Не может быть! – воскликнул он. – Как мог я написать столько глупостей?!
И не раз повторял он:
– Ах, надо бы, надо бы перечитать Толстого!
Мы сели к круглому столу. Кто-то заметил, что вся белая голова старика осыпана чем-то. Он попросил Александру Львовну смахнуть.
– Не бойся, не бойся, это не вши... – сказал он. – К сожалению, не вши...
И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных за это в тюрьму. Они просили посетившего их друга не подходить к ним близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их вши.
– Вы читали последнюю статью в «Русском Богатстве» о тюрьмах? – спросил он меня. – Что-то около 200 000 заключенных в камерах, рассчитанных на 70 000 человек. Побои, истязания, насекомые – ужасно, что делают!..
И не раз в это время повторял он ужасное пророчество:
– Одно утешение: все так ужасно, что не может дальше продолжаться. Увидите, как вся распадется, вся жизнь...
И она распалась, когда его, слава Богу, уже не было.
– А чем вы теперь заняты? – спросил он меня.
– Работаю на хуторе, пишу...
– Что?
– Свою «Исповедь» – подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет...
– Это очень, очень хорошо! – сказал он. – Я думаю, что этот род литературы – записки, мемуары, исповеди – скоро заменит собой и вытеснит все эти наши романы, повести и прочее. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки... Этот бес очень лукав...
– Не знаю, но мне кажется, я этим не грешу...
– Ну, дай Бог, дай Бог...
Было поздно. Толстой был, видимо, утомлен. Все сели за стол, на котором так уютно шумел самовар. Разговор стал общим и принял легкий характер.
– Положи-ка мне меду... – обратился Толстой к одной из своих невесток. – Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь...
Зашел разговор о законе 9 ноября. [116]Я сказал, что я не разделяю взгляда нашей передовой прессы на этот закон. Ведь он не обязывает крестьянина непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, то есть предоставляет крестьянину известную долю свободы, которой он раньше не пользовался. Что же тут дурного? И кроме того хуторское хозяйство – единственное средство поставить деревню на ноги. Главное возражение против закона, что он быстро увеличит количество безземельных, не имеет значения потому, что бесконечное дробление наделов и без того вызывает обезземеление части крестьянства. А кроме того у нас такая масса свободных земель на окраинах.
– Да, это так... – отвечал старик. – Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля – Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч». И возразить будет нечего, потому что это верно...
С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании...
Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала «дедуску Тастого» – раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех... И вот ее – в тяжких страданиях угасло милое существо... Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает... Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы...
Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.
– Это вполне понятно: лежачего не бьют... – сказал Толстой.
– А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? – спросил я Душана.
– В грубом эгоизме евреев... – не колеблясь, отвечал он.
– Как же бороться с ним?
– Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни... – отвечал он.
Мы с Толстым рассмеялись.
– Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас? Посмотрите-ка вокруг...
– А, вы не знаете их! – упорно твердил Душан. – Поезжайте к нам, словакам, тогда вы и узнаете, что такое еврей...
И вдруг Толстой выпалил одну из своих неожиданностей:
– Да, конечно, все люди братья, – с точно виноватой улыбкой сказал он, – но если мне нужна шапка, а рядом две лавки Иванова и Зильберштейна, то я все же пойду к... Иванову...
На другой день вечером я попросил Толстого позволения вернуться ко вчерашней беседе.
– Пожалуйста, пожалуйста... – отвечал он. – Это мне нужно так же, как и вам...
– Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас... – сказал я. – Мне кажется, что мы мало останавливаемся вниманием на Его мысли, что «царство мое не от мира сего». А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой его мыслью, выраженной в Его словах «царство Божие внутрь вас есть», то...
– Постойте, я вас перебью... – сказал Толстой. – Прежде всего, что вы разумеете под царствием Божиим?
– Я и хотел сейчас дать определение его, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух положений Христа... – отвечал я. – Царствие Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее, какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и прочее, потому что он усиленно подчеркивает свою мысль: «царство Мое не здесь и не там, но внутрь вас есть». Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое душевное блаженство, независимо ни от каких внешних условий. Так?
– Так.
– А если это так, то как связать с этим пониманием царствия Божия, независимого от мира сего, все эти наши обличения богатых, правительства, эту проповедь земельной реформы по Г. Джорджу, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
– Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости... – отвечал он – Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей – хорошо, не убивать людей и животных – лучше, не убивать людей, животных и паразитов – еще лучше; жить с женой в браке честно – хорошо... Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе по виселице, другие говорят, что социалистическое устройство лучше, а мы говорим, что Генри Джордж – еще лучше. Но, повторяю, это слабость: нужен не Джордж, а единая на потребу работа над собой.
– Хорошо, я понимаю... – сказал я. – И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все...
– Да... – сказал Толстой.
– Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!
– Это благо не нарушается даже виселицами... – сказал Толстой – Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость...
– Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний...
– Говорите, говорите...
– Христос учил, что путь к Богу – любовь к людям... – сказал я. – Люби ближнего твоего, как самого себя... Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?
– Так ставить вопрос нельзя... – сказал Толстой. – Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее...
– Так. Но это дела не меняет... – отвечал я. – За крупно ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви, что мне делать? Люби! Это все равно, что сказать: летай! Как полечу я, когда у меня нет крыльев?...
– Это в Евангелии нехорошо выражено... – сказал Толстой. – Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу...
– Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!
– Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем – дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать... – сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».
– Но все же я вижу ясно, – сказал я, – что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому...
– Да, да... – сказал он. – Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» – сказано в Евангелии. Кстати... – усмехнулся он. – Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет...».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
– А эту книгу вы знаете? – спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев, [117]развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.
– Хорошая книга... – сказал Толстой. – И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду – над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
– Это очень редкое явление теперь... – заметил кто-то. – Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее...
– Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру... – задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
– Не могу понять, чего хотят новые писатели... – сказал Толстой. – Думаю, думаю и – не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять... Вообще это новое искусство... – рассмеялся он вдруг. – На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин... И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются...» и – дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются...
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»... – повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие...» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда – он еще и сам не знал...
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил...
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего...
– Моя жизнь идет удивительно быстро... – трогательно встретил он меня. – Только разлука с близкими кажется мне долгой...
Это ослабление памяти не только не огорчало, но, наоборот, радовало его.
– Очень хорошо! – повторял он не раз. – Я забыл все глупости, все ненужности – помню только то, что важнее всего: пора старинушке под холстинушку...
Раз как-то домашние, взяв «Анну Каренину», сказали ему, что вот появился один молодой писатель, о котором они желали бы знать его мнение. И, изменив имена собственные, они стали читать страницу за страницей. Он внимательно слушал и временами, по своему обыкновению, хмыкал.
– Гм... Гм... Что это такое?
– Да это ваша «Анна Каренина»!
Он широко раскрыл глаза.
– Не может быть! – воскликнул он. – Как мог я написать столько глупостей?!
И не раз повторял он:
– Ах, надо бы, надо бы перечитать Толстого!
Мы сели к круглому столу. Кто-то заметил, что вся белая голова старика осыпана чем-то. Он попросил Александру Львовну смахнуть.
– Не бойся, не бойся, это не вши... – сказал он. – К сожалению, не вши...
И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных за это в тюрьму. Они просили посетившего их друга не подходить к ним близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их вши.
– Вы читали последнюю статью в «Русском Богатстве» о тюрьмах? – спросил он меня. – Что-то около 200 000 заключенных в камерах, рассчитанных на 70 000 человек. Побои, истязания, насекомые – ужасно, что делают!..
И не раз в это время повторял он ужасное пророчество:
– Одно утешение: все так ужасно, что не может дальше продолжаться. Увидите, как вся распадется, вся жизнь...
И она распалась, когда его, слава Богу, уже не было.
– А чем вы теперь заняты? – спросил он меня.
– Работаю на хуторе, пишу...
– Что?
– Свою «Исповедь» – подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет...
– Это очень, очень хорошо! – сказал он. – Я думаю, что этот род литературы – записки, мемуары, исповеди – скоро заменит собой и вытеснит все эти наши романы, повести и прочее. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки... Этот бес очень лукав...
– Не знаю, но мне кажется, я этим не грешу...
– Ну, дай Бог, дай Бог...
Было поздно. Толстой был, видимо, утомлен. Все сели за стол, на котором так уютно шумел самовар. Разговор стал общим и принял легкий характер.
– Положи-ка мне меду... – обратился Толстой к одной из своих невесток. – Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь...
Зашел разговор о законе 9 ноября. [116]Я сказал, что я не разделяю взгляда нашей передовой прессы на этот закон. Ведь он не обязывает крестьянина непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, то есть предоставляет крестьянину известную долю свободы, которой он раньше не пользовался. Что же тут дурного? И кроме того хуторское хозяйство – единственное средство поставить деревню на ноги. Главное возражение против закона, что он быстро увеличит количество безземельных, не имеет значения потому, что бесконечное дробление наделов и без того вызывает обезземеление части крестьянства. А кроме того у нас такая масса свободных земель на окраинах.
– Да, это так... – отвечал старик. – Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля – Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч». И возразить будет нечего, потому что это верно...
С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании...
Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала «дедуску Тастого» – раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех... И вот ее – в тяжких страданиях угасло милое существо... Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает... Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы...
Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.
– Это вполне понятно: лежачего не бьют... – сказал Толстой.
– А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? – спросил я Душана.
– В грубом эгоизме евреев... – не колеблясь, отвечал он.
– Как же бороться с ним?
– Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни... – отвечал он.
Мы с Толстым рассмеялись.
– Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас? Посмотрите-ка вокруг...
– А, вы не знаете их! – упорно твердил Душан. – Поезжайте к нам, словакам, тогда вы и узнаете, что такое еврей...
И вдруг Толстой выпалил одну из своих неожиданностей:
– Да, конечно, все люди братья, – с точно виноватой улыбкой сказал он, – но если мне нужна шапка, а рядом две лавки Иванова и Зильберштейна, то я все же пойду к... Иванову...
На другой день вечером я попросил Толстого позволения вернуться ко вчерашней беседе.
– Пожалуйста, пожалуйста... – отвечал он. – Это мне нужно так же, как и вам...
– Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас... – сказал я. – Мне кажется, что мы мало останавливаемся вниманием на Его мысли, что «царство мое не от мира сего». А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой его мыслью, выраженной в Его словах «царство Божие внутрь вас есть», то...
– Постойте, я вас перебью... – сказал Толстой. – Прежде всего, что вы разумеете под царствием Божиим?
– Я и хотел сейчас дать определение его, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух положений Христа... – отвечал я. – Царствие Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее, какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и прочее, потому что он усиленно подчеркивает свою мысль: «царство Мое не здесь и не там, но внутрь вас есть». Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое душевное блаженство, независимо ни от каких внешних условий. Так?
– Так.
– А если это так, то как связать с этим пониманием царствия Божия, независимого от мира сего, все эти наши обличения богатых, правительства, эту проповедь земельной реформы по Г. Джорджу, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
– Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости... – отвечал он – Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей – хорошо, не убивать людей и животных – лучше, не убивать людей, животных и паразитов – еще лучше; жить с женой в браке честно – хорошо... Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе по виселице, другие говорят, что социалистическое устройство лучше, а мы говорим, что Генри Джордж – еще лучше. Но, повторяю, это слабость: нужен не Джордж, а единая на потребу работа над собой.
– Хорошо, я понимаю... – сказал я. – И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все...
– Да... – сказал Толстой.
– Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!
– Это благо не нарушается даже виселицами... – сказал Толстой – Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость...
– Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний...
– Говорите, говорите...
– Христос учил, что путь к Богу – любовь к людям... – сказал я. – Люби ближнего твоего, как самого себя... Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?
– Так ставить вопрос нельзя... – сказал Толстой. – Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее...
– Так. Но это дела не меняет... – отвечал я. – За крупно ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви, что мне делать? Люби! Это все равно, что сказать: летай! Как полечу я, когда у меня нет крыльев?...
– Это в Евангелии нехорошо выражено... – сказал Толстой. – Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу...
– Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!
– Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем – дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать... – сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».
– Но все же я вижу ясно, – сказал я, – что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому...
– Да, да... – сказал он. – Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» – сказано в Евангелии. Кстати... – усмехнулся он. – Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет...».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
– А эту книгу вы знаете? – спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев, [117]развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.
– Хорошая книга... – сказал Толстой. – И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду – над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
– Это очень редкое явление теперь... – заметил кто-то. – Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее...
– Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру... – задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
– Не могу понять, чего хотят новые писатели... – сказал Толстой. – Думаю, думаю и – не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять... Вообще это новое искусство... – рассмеялся он вдруг. – На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин... И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются...» и – дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются...
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»... – повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие...» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда – он еще и сам не знал...
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил...
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего...
XLI
Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны – может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих, я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то – все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.
Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями – чертковским и графини – выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями – был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь – я это очень подчеркиваю – совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde, [118]но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы – сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:
– Иди! Не нужна мне твоя стенография!
Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.
Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:
– Вас поздравить сегодня, графиня, можно...
– С чем? – печально отозвалась старая женщина.
То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, – теперь уже умерший – который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.
Графиня, измученная, потерявшая уже всякое самообладание, по ночам шарит в комнате Толстого, ищет его дневники, выслеживает все и мучает несчастного старика. Иногда он запирается от нее, и тогда она стоит у запертой двери и просит прощения: «Левочка, я больше не буду...».
«После обеда начались упреки, что я кричал на нее, – запи сывает он в этот свой несчастный дневник, – что мне надо пожалеть ее. Теперь одиннадцатый час, она не выходила, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями. [119]Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех...»
Уйти от всех – вот страшная правда, вот приговор всем: и другу-христианину, и совсем обезумевшей в борьбе жене, и сыновьям, и всем, всем, всем, кто создал для старенького, слабенького Толстого этот нестерпимый ад. Но он все терпел, все боролся, все хотел – и совершенно справедливо – остаться на своем месте. Еще 10 октября, узнав, что я собираюсь переселиться с Кавказа в коренную Россию, он сказал мне:
– Жаль, жаль: я всегда за status quo... Надо уметь жить во всяких условиях...
Узнав от меня, что составленный мною сборник «Голоса народов», посвященный религиозным течениям в России, Персии, Индии и прочее, идет слабо, он сказал мне, чтобы я непременно выслал часть издания ему: он очень одобрял этот труд мой и хотел рассылать его вместе со своими книгами. А незадолго перед этим, в одну из хороших, интимных минут, он говорил мне:
– Я мог бы уйти из этой обстановки и жить так, как мне хочется, – мне-то, правда, было бы хорошо, а они? Нет, надо быть не там, где тебе хорошо, а там, где нужно. Любить человечество легко, а вот трудно любить ближних, тех, до которых рукой достать можно...
Прощаясь со мной 11 октября, и графиня, и он взяли с меня слово непременно заехать к ним на обратном пути из Москвы: значит, не хотел, не думал он уходить. Записи в его дневнике за это время тем не менее говорят о его нарастающем желании уйти, хотя иногда и прорывается другое: «нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее, – записывает он 29-го сентября. – А х, к а б ы...». [120]Но покорить не удалось, не сумел, и вновь дневник переполнен думами об уходе, и он ловит себя «на грешном желании, чтобы она подала повод уехать».
В эти дни у него остался переночевать крестьянин М. П. Новиков, которого он очень ценил и уважал. Новиков так рассказывает об этом вечере:
«... А помните, Лев Николаевич, два года назад вы писали на мое приглашение навестить меня, что „если бы я даже хотел, я не мог бы поехать к вам...“ – сказал Новиков. – Для меня так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать...
– Тогда, – перебил меня Толстой шутливо, – было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или как это у вас говорят? Отошел от семьи, кажется... Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен...
Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Толстой перешел на серьезный тон.
– Да, да, поверьте, я умру не в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. Может, я впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить: ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях. Я ведь стал такой беспомощный и бесполезный... – произнес он упавшим голосом.
Мне стоило больших усилий, чтобы не расплакаться при этих словах, и Толстому, видимо, тяжело было это признание...»
Когда Новиков лежал уже в постели и засыпал, Толстой снова пришел к нему и, присев к нему на постель, в темноте сказал тихо и отрывочно:
– Я к вам на минутку... Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь, в лес, в сторожку или на деревню к бобылю, где бы мы помогали друг другу, но Бог не давал мне силы порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для моего удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных... А теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше из-за меня будет спора, греха...
Старушка М. А. Шмидт всячески уговаривала его не уезжать – «да и моя совесть не дает», – прибавляет он в дневнике от 26 октября.
И, наконец, лавина сорвалась.
«28-го Окт. Лег в половине 12-го. Спал до 3-го часа, – записывает он. – Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворяние двери и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит С. А., спрашивая о „здоровье“ и удивляясь на свет, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет – сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать.
В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать... Ночь – глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать... Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем...»
Вы представьте себе только этого беленького старичка, который натыкается в темноте на деревья, падает, дрожит – разве это великан Толстой, торжественно уходящий в новую жизнь, во vrai grand monde?! Разве это хоть отдаленно похоже на победу? Нет, это не победа – это полное поражение: «ну-тка, покажи-ка твое христианство, – обращался он к себе в дневнике. – Покажи-ка, как надо любить делающих тебе зло...» И вместо того – это «отвращение» к самому близкому и страдающему человеку, вместо того – это жалкое щупанье пульса, не у жены, которая исходила кровью, нет, а у себя, да еще при полном отрицании – на словах – медицины, вместо того – это жалкое бегство. Русский Икар, певший за облаками свои чудные песни, которым внимал невольно зачарованный мир, вдруг сорвался с высоты на своих подъеденных земной молью крыльях, ударился о землю, и мы услышали стон. А те слепцы, те безумцы, которые послали несчастного старика в холодную ночь, в неизвестность, в смерть, они ликовали: наконец-то Толстой отказался от своего преступного богатства и ушел во vrai grand monde! Чертков объявил это своим «с просветленным лицом»... И это ликование происходило в его доме, в котором было что-то около сорока комнат, с ваннами, с внутренним телефоном и целой дворней целые дни и ночи праздно болтающих о Христе и о спасении мира толстовцев-дармоедов...
Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями – чертковским и графини – выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями – был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь – я это очень подчеркиваю – совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde, [118]но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы – сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:
– Иди! Не нужна мне твоя стенография!
Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.
Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:
– Вас поздравить сегодня, графиня, можно...
– С чем? – печально отозвалась старая женщина.
То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, – теперь уже умерший – который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.
Графиня, измученная, потерявшая уже всякое самообладание, по ночам шарит в комнате Толстого, ищет его дневники, выслеживает все и мучает несчастного старика. Иногда он запирается от нее, и тогда она стоит у запертой двери и просит прощения: «Левочка, я больше не буду...».
«После обеда начались упреки, что я кричал на нее, – запи сывает он в этот свой несчастный дневник, – что мне надо пожалеть ее. Теперь одиннадцатый час, она не выходила, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями. [119]Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех...»
Уйти от всех – вот страшная правда, вот приговор всем: и другу-христианину, и совсем обезумевшей в борьбе жене, и сыновьям, и всем, всем, всем, кто создал для старенького, слабенького Толстого этот нестерпимый ад. Но он все терпел, все боролся, все хотел – и совершенно справедливо – остаться на своем месте. Еще 10 октября, узнав, что я собираюсь переселиться с Кавказа в коренную Россию, он сказал мне:
– Жаль, жаль: я всегда за status quo... Надо уметь жить во всяких условиях...
Узнав от меня, что составленный мною сборник «Голоса народов», посвященный религиозным течениям в России, Персии, Индии и прочее, идет слабо, он сказал мне, чтобы я непременно выслал часть издания ему: он очень одобрял этот труд мой и хотел рассылать его вместе со своими книгами. А незадолго перед этим, в одну из хороших, интимных минут, он говорил мне:
– Я мог бы уйти из этой обстановки и жить так, как мне хочется, – мне-то, правда, было бы хорошо, а они? Нет, надо быть не там, где тебе хорошо, а там, где нужно. Любить человечество легко, а вот трудно любить ближних, тех, до которых рукой достать можно...
Прощаясь со мной 11 октября, и графиня, и он взяли с меня слово непременно заехать к ним на обратном пути из Москвы: значит, не хотел, не думал он уходить. Записи в его дневнике за это время тем не менее говорят о его нарастающем желании уйти, хотя иногда и прорывается другое: «нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее, – записывает он 29-го сентября. – А х, к а б ы...». [120]Но покорить не удалось, не сумел, и вновь дневник переполнен думами об уходе, и он ловит себя «на грешном желании, чтобы она подала повод уехать».
В эти дни у него остался переночевать крестьянин М. П. Новиков, которого он очень ценил и уважал. Новиков так рассказывает об этом вечере:
«... А помните, Лев Николаевич, два года назад вы писали на мое приглашение навестить меня, что „если бы я даже хотел, я не мог бы поехать к вам...“ – сказал Новиков. – Для меня так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать...
– Тогда, – перебил меня Толстой шутливо, – было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или как это у вас говорят? Отошел от семьи, кажется... Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен...
Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Толстой перешел на серьезный тон.
– Да, да, поверьте, я умру не в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. Может, я впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить: ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях. Я ведь стал такой беспомощный и бесполезный... – произнес он упавшим голосом.
Мне стоило больших усилий, чтобы не расплакаться при этих словах, и Толстому, видимо, тяжело было это признание...»
Когда Новиков лежал уже в постели и засыпал, Толстой снова пришел к нему и, присев к нему на постель, в темноте сказал тихо и отрывочно:
– Я к вам на минутку... Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь, в лес, в сторожку или на деревню к бобылю, где бы мы помогали друг другу, но Бог не давал мне силы порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для моего удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных... А теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше из-за меня будет спора, греха...
Старушка М. А. Шмидт всячески уговаривала его не уезжать – «да и моя совесть не дает», – прибавляет он в дневнике от 26 октября.
И, наконец, лавина сорвалась.
«28-го Окт. Лег в половине 12-го. Спал до 3-го часа, – записывает он. – Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворяние двери и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит С. А., спрашивая о „здоровье“ и удивляясь на свет, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет – сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать.
В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать... Ночь – глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать... Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем...»
Вы представьте себе только этого беленького старичка, который натыкается в темноте на деревья, падает, дрожит – разве это великан Толстой, торжественно уходящий в новую жизнь, во vrai grand monde?! Разве это хоть отдаленно похоже на победу? Нет, это не победа – это полное поражение: «ну-тка, покажи-ка твое христианство, – обращался он к себе в дневнике. – Покажи-ка, как надо любить делающих тебе зло...» И вместо того – это «отвращение» к самому близкому и страдающему человеку, вместо того – это жалкое щупанье пульса, не у жены, которая исходила кровью, нет, а у себя, да еще при полном отрицании – на словах – медицины, вместо того – это жалкое бегство. Русский Икар, певший за облаками свои чудные песни, которым внимал невольно зачарованный мир, вдруг сорвался с высоты на своих подъеденных земной молью крыльях, ударился о землю, и мы услышали стон. А те слепцы, те безумцы, которые послали несчастного старика в холодную ночь, в неизвестность, в смерть, они ликовали: наконец-то Толстой отказался от своего преступного богатства и ушел во vrai grand monde! Чертков объявил это своим «с просветленным лицом»... И это ликование происходило в его доме, в котором было что-то около сорока комнат, с ваннами, с внутренним телефоном и целой дворней целые дни и ночи праздно болтающих о Христе и о спасении мира толстовцев-дармоедов...