Подходя к Овсяникову, смотрел на прелестный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный, неправильный уголь, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем...»

XXV

   Около того времени моя жизнь впервые пересекает на мгновение жизнь Толстого. Мои молодые годы я был под очень сильным влиянием его писаний, но страстная натура моя оказывала его проповеди жесточайшее сопротивление: то я, надев блузу, пилил с рабочими дрова и переставал есть мясо, то, прифрантившись и побрызгав на себя приличными духами, ехал смотреть «Прекрасную Елену», чтобы потом снова казниться без конца и искупать прегрешения своим суровым аскетизмом, покаянными дневниками и всяческими усилиями любить братьев-людей. Последнее мне не особенно удавалось: к «человечеству», которому до меня не было дела, я был настроен вполне благожелательно, но зато ближние мои угнетали меня чрезвычайно, и я то и дело придумывал себе всякие острова Робинзона для спасения от них. Я не извиняюсь, что в книге о Толстом я с этого времени должен буду иногда упоминать и о себе: рассказывая о том, как влиял Толстой на одного из своих современников, я рассказываю, в сущности, не о себе, а о Толстом.
   Первая встреча моя с ним произошла так.
   Раз, помню, шел я куда-то белой, зимней Москвой, по Моховой, около манежа. На мне блестящий цилиндр и шинель с седыми бобрами, а под бобрами – беспокойное, полное молодой смуты сердце. Иду я пустынным тротуаром и вижу, навстречу мне подвигается какой-то старик в простом пальто с отложным барашковым воротником и в простой, круглой, глубоко надвинутой на брови барашковой шапке, какие тогда носили в Москве степенные дворники из хорошего дома, солидные кучеpa и лавочники. А из-под шапки, из-под густых бровей на меня пристально смотрят глаза – удивительные глаза.
   И точно что-то толкнуло меня.
   Кто это?!
   Я вгляделся: батюшки, да это сам Толстой!
   Я быстро соскочил с узкого тротуара в снег и, чувствуя ужасный стыд за свое великолепие, – я знал, что он об этом думает – я робко снял перед ним свой блестящий цилиндр.
   Он ответил на мой поклон и прошел мимо. А я стоял в снегу и смотрел ему вслед, и в душе у меня был по-прежнему и стыд за себя, и робкая любовь к нему, давняя любовь еще за «Детство» и «Отрочество», за «Войну и мир», за «Анну Каренину», за «Казаков», и грусть, что он вот от меня уходит.
   Толстой, живший своей безбрежной жизнью, конечно, чрез минуту забыл об этом молоденьком франте в седых бобрах, но на моей жизни – я жил одинцом – эта встреча сделала очень глубокую зарубку, точно приблизив меня немного к тому, кому я верил, кого любил, кому хотел подражать...
   А ему об эту пору жизнь сделала один из своих трудных экзаменов: в начале 1895 г. у него заболел скарлатиной меньший сын Ваня, всеми – и им – как-то особенно любимый, и после двух дней тяжких страданий умер. И в письмах, и в дневниках он изо всех сил борется с охватившим его горем, ища утешения в самом себе.
   «Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, – пишет он, – или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся над всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны. Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа требует давать лучших, и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы итти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Так Ванечка. Но это объективное, дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше...
   Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока не поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло...»
   Но, Боже мой, что же можем мы во всех этих словах видеть другого, как только страшное бессилие человеческое, страшную покинутость нашу и одиночество среди бездн и тайн, страшную обреченность нашу страданию?! Ведь все это только слова. И в тысячу раз сильнее нам говорят те слезы, которые катились по исхудалым старческим щекам великого Толстого, когда он, приподняв крышку маленького гробика, в последний раз любовался своим неизвестно зачем погибшим ребенком и, всхлипнув, проговорил: «какое хорошенькое личико!»
   Экзамена этого он, конечно, не выдержал да и не мог выдержать, ибо прежде всего и после всего он человек, земной человек, в высшей степени человек. А бедная графиня как будто не пыталась этого экзамена и держать и тяжко страдала без слов.
   В это время выходит его «Хозяин и работник». Как всегда, появление нового труда Толстого возбуждает шум и толки. И он настораживается. «Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за „Хозяина и работника“, то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: „или я сказал какую-нибудь глупость?“ Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость, занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль неясна и вымучена, непроста...»
   В этом анекдоте о проповеднике есть много горькой жизненной правды, но нет в нем не только любви, но даже элементарного уважения к тем братьям – людям, которых он все усиливается любить и о которых неустанно хлопочет. Из письма Толстого к его новому другу англичанину Kenworthy мы узнаем, что в это время он задумал основать в Европе, в каком-нибудь свободном государстве, в Швейцарии, например, большое книгоиздательство на русском, французском, немецком и английском языках, которое выпускало бы книги, родственные ему по духу и по цене своей доступные самым широким кругам читателей. В своих статьях, и письмах, и речах он резко противился всякой деятельности, направленной к улучшению государственных форм, он требовал полного разрушения государства и полного освобождения человека от этих старых, пропитанных кровью пеленок, но когда нужно это было ему для дела, он не прочь был прибегнуть к тем свободным государствам, надобность которых он оспаривал. Но проект этот так и остался неосуществленным.
   Он старился, и мысль о близкой смерти не покидала его. И впервые Толстой делает в своем дневнике некоторые распоряжения на случай смерти. Они так характерны, что не привести их нельзя.
    «27 Марта 1895 г.–  Мое завещание было бы приблизительно такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.
   1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу, как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпевания. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай хоронят, как обыкновенно, с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
   2) В газетах о смерти моей не печатать и некрологов не писать.
   3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову (и дочерям Тане и Маше, что замарано, то замарал я сам. Дочерям не надо этим заниматься) – тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава Богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои собственные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники моей прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей мою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление...
   А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его.
   Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а только то, что может быть полезно людям.
   Все это пишу я не потому, чтобы приписывать большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писания не будут служить во вред людям...
   4) Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и «Азбуки» прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это – хорошо. Хорошо это будет и для вас, не сделаете – это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом в жизни.
   5) Еще – и главное – прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать потому, что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила чрез меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал себя проводником воли Божьей. Часто я был не так чист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила чрез меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на их мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли питаться ими.
   В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них и никак не хвалить. Вот и все».
   Он думает о смерти, он этими распоряжениями о дневниках закладывает страшный фундамент последней драмы своей, а в душе его пестро бродят и просятся наружу новые художественные произведения:
   «Шел подле Александровского сада, – пишет он в своем дневнике, – и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман – как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей вовсю роскошной, развратной, городской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось»...
   «Вчера иду по передвоенному черноземному пару, – пишет он в другом месте. – Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, – ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной серой дороги куст татарника (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит в бок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в серединке краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь, да отстоял ее...»
   И надежда, что скоро конец этой страшной жизни...
   В июле 1897 г., готовясь опять и опять оставить дом свой, пишет Софье Андреевне такое письмо на этот случай:
   «Дорогая Соня, давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хотя того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и во-2-х, потому, что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.
   Главное же то, что, как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
   Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно и в душей своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
   То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла,буквально, не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому ты не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет, мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня. [89]Любящий тебя Лев Толстой».
   Но уйти он опять не решился...

XXVI

   В октябре 1897 г. закончил Толстой свой труд об искусстве, над которым он работал долгое время. В дневниках его того времени очень много ярких и интересных мыслей на эту тему, которые, как вехи, определяют тот путь, по которому шла его мысль, а иногда нескромно обнаруживают, как он подгонял материал под свою основную мысль.
   Его не удовлетворяет ни одно из определений искусства, которые были даны с древности и до его дней, и он выдвигает свое определение: «искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек, сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие заражаются этими чувствами и переживают их». Главные признаки произведения истинного искусства есть его искренность и простота. И он дает примеры такого истинного искусства с поистине толстовским героизмом:
   «На днях я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа, – пишет он. – Подходя к дому, я услышал громкое пение большого хоровода баб. Они приветствовали, величали вышедшую замуж и приехавшую мою дочь. В пении этом с криками и битьем в косу выражалось такое определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам и не заметил, как заразился этим чувством, и бодрее пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый. В таком же возбужденном состоянии я нашел и всех домашних, слушавших это пение. В этот же вечер заехавший к нам прекрасный музыкант, славящийся своим исполнением классических, в особенности бетховенских вещей, сыграл нам opus 101 сонаты Бетховена... Песня баб была настоящее искусство, передававшее определенное и сильное чувство, 101-я же соната Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства и потому ничем не заражающая».
   И другой пример:
   «Я, помню, видел представление „Гамлета“ Росси, [90]и самая трагедия и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства. А между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рас сказ о театре у дикого народа вогулов... Один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают – один самку оленя, другой – детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают... Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышны тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства...»
   И, подводя итоги своему разбору современного, неистинного искусства, Толстой пишет: «... то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства... Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства... Христианский идеал изменил, перевернул все так, что, как сказано в Евангелии: „что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом“. Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь, Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния, не приобретатели богатства, а раздавшие его, живущие не во дворцах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими люди, а не признающие власть, кроме Бога. И высшее произведение искусства – не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей...».
   То, что этот христианский идеал оказался в течение двух тысяч лет бессильным переделать жизнь человеческую и заменить искусство ложное искусством истинным, не наводит Толстого ни на какие размышления. Его жадное сердце говорит одно: так должно быть, а если это не так, то значит это не то, что христианский идеал был ложен, а то, что ложна вся наша жизнь и, конечно, наше искусство. Но если две тысячи лет бессилия христианства не убеждают его ни в чем, то, полагаю, не убедит его и никакой другой аргумент.
   Он со своими катакомбами, кающимися Мариями Египетскими, нищими Лазарями хочет сделать все искусство какою-то сплошной литургией, но не всем и не всегда хочется в храм – как не хочется туда хотя бы тем пляшущим бабам, которые величали его дочь и пляску которых, с покаянием Марии Египетской не имеющую ничего общего, он сам же – как всегда, противореча себе – признал истинным искусством.
   Положительную сторону этого его выступления я вижу не в его новых канонах, которыми он бесплодно пытался подменить каноны старые, а в том, что в область искусства, в эту душную кумирню, сложенную по кирпичику усердными профессорами и утонченными фельетонистами при преступном попустительстве «публики», он открыл все окна, пустил солнце и вольный ветер полей и, может быть, хоть некоторые увидели, наконец, что многие божки уже давно съедены молью. В этом его огромная заслуга: признать, что все на земле стареет, выветривается и уходит, немногие находят в себе мужество. Я помню одну комичную сценку в Ясной Поляне. Шел общий разговор о литературе и искусстве. Толстой сидел рядом со мной. И вот, улучив удобную минуту, он вдруг наклонился ко мне и тихонько сказал:
   – Я должен признаться вам, но под большим секретом, что «Божественную комедию» или «Потерянный рай» какой-нибудь я так и не мог одолеть до глубокой старости. Прочту две-три страницы и обязательно задремлю. Но только смотрите, пока я жив, никому этого не говорите! – со своей прелестной улыбкой заключил он, шутя.
   Нельзя отрицать заслуги Толстого в том, что он нанес удар нашему «суеверию», как выражался он, в области искусства, нашему снобизму, нашему притворному идолопоклонству. Если область искусства и свята, то толпа осквернила ее своей ложью. Если какой-нибудь nouveau riche [91]платит миллион за картину старого мастера, то ясно, что платит он этот миллион совсем не за картину, а за две звездочки Бедекера. Наше притворное аханье над судьбой Джоконды прямым путем привело нас к созданию миллионов брянчащих на рояли барышень, бесчисленных художников-мазилок, загромождающих нас своим хламом, газетных романов, сеющих свою пошлость на ротационках по всему миру, к засорению наших квартир всеми этими пошлыми статуэтками, картинами и гравюрами, которые стали уже изготовляться машинным образом и приводят всякого мало-мальски одаренного вкусом человека в мрачное отчаяние...
   В одном из своих дневников Толстой точно на ходу бросает мысль: «Сорвал цветок и бросил: их столько... То же и с людьми... Культура, цивилизация – это разрушение цветов, животных и людей, которые заменяются кабаком и театром...».
   Это сопоставление кабака с театром зло, но понятно: устали от всего. Театры, концерты, выставки, киношка, в каждом доме уже трещит, харкает, визжит, кричит и ухает радио... Но что может сравниться с наслаждением полежать на теплой земле, среди пахучей травы, глядя, как из-за старых развесистых берез встает над серо-зеленым бархатом полей огромная, нежно-золотая луна? Один русский писатель прекрасно отметил, что Гомер не говорит о своих героях: поели, поспали, но говорит: насладившись сном, насладившись ключевой водой, насладившись пищей... Может быть, в конце концов, человечество поймет, что дело совсем не в том, чтобы придумывать себе без конца искусственные наслаждения, а в том, чтобы выучиться находить наслаждение во всем: во сне, в ключевой воде, в куске хлеба, в цветке, в радостном ходе просветленными полями навстречу солнышку...
   И, может быть, важнейшая из мыслей, которую обронил Толстой, говоря об искусстве, в том, что надо каждому из нас жить так, чтобы сама наша жизнь была произведением великого искусства. Эту мысль впервые высказал Мильтон, [92]а во времена Толстого, на другом конце Европы, повторил видный английский писатель Эдвард Карпентер, книги которого потом так заинтересовали Толстого. Во всяком случае сам Толстой, пусть независимо от своей воли, сделал свою жизнь таким прекрасным произведением искусства...
   Но очень сомнительно, чтобы это удалось и всем.

XXVII

   Мысли Толстого об искусстве вызвали много споров в печати, как русской, так и иностранной. Не меньше, если не больше противления вызвали его высказывания о науке. Исследуя эту область его мысли, мы с первых же шагов натыкаемся на целый ряд блестящих, неожиданных, дерзких и вполне сознательных, подчеркнутых парадоксов, которые, видимо, предназначены быть таранами, чтобы разрушить стены тех вековых предрассудков, в которых мы выросли и которые – этого скрывать нечего – иногда давят нас. Толстой не раз и не два заверяет, что он не против науки, но что он лишь против ложной науки. Но когда ему ставят вопрос, что же есть истинная наука, он, ни минуты не колеблясь, отвечает: истинная наука есть знание того, что я такое и как я должен жить, чтобы исполнить свое назначение. И по его словам оказывается, что такая наука всегда существовала: имена Моисея, Конфуция, Иисуса, Будды и т. п. – неоспоримое доказательство существования такой науки. Все, очевидно, что стоит вне пределов этих рамок, есть наука ложная. И его ничуть не смущает, по-видимому, то обстоятельство, что для того, чтобы возгласить миру эту истину, ему нужны стальное перо, бумага, Ремингтон, типографские машины и другие произведения «ложной» науки.