Этой любовью, соединяющей все противоположности, и хотел Овидий свести концы с концами в том мире, который предстоял его глазам. А несведенных концов вокруг Овидия было много. Они ощущались всюду — и на уровне быта, и на уровне бытия. И здесь и там мир, окружавший Овидия, казался условным, зыбился и двоился, сущность не совпадала с видимостью, привычные слова и образы с действительными явлениями и отношениями. Чтобы он вновь обрел свою прочность, нужно было заполнить разрыв — и на уровне быта, и на уровне бытия. Для заполнения этого разрыва и строил поэт свой условный мир, в котором основным законом была любовь.
   «На уровне быта» Овидия окружал тот светский обиход, певцом которого он был в «Любовных элегиях» и в «Науке любви». Это был двойственный, искусственный, игровой быт: вид и суть не соответствовали в нем друг другу дважды. Первое несоответствие было временное и местное: любовный этикет, завезенный в Рим из эллинистической Греции, лишь тонким слоем прикрывал толщу национального римского семейного быта; молодые люди увлеченно играли в красивую всепоглощающую любовь, которой учили их элегические поэты, однако каждого ожидал впереди благополучный брак и мирная обывательская жизнь, к которым пришел и сам Овидий. «Муза игрива моя, но целомудренна жизнь!» — заверял Овидий Августа («Скорбные элегии», II, 354 и далее), и это не такое уж преувеличение. Второе несоответствие общечеловеческое: любовный этикет состоял в том, что на первые домогательства мужчины женщина непременно отвечала «нет», даже если ей хотелось ответить «да», — в любви полагалось чувствовать одно, а говорить другое, это несоответствие и было смыслом любовной игры. Впрочем, если «нет» может означать «да», то и «да» может иногда означать «нет» — в предпоследней из «Любовных элегий» Овидий прямо упрашивает Коринну: «Не люби меня, но хоть говори, что любишь меня, я и этому буду рад».
   Что связывает для Овидия эту видимость и эту суть любовных отношений, что дает ему ту уверенность, с которой он в любовном «нет» читает любовное «да»? Только убеждение в том, что любовь есть единение и благо. Он твердо знает, что если мужчина и женщина не противны друг другу, то им в постели всегда хорошо, и притом одинаково хорошо. Именно здесь сама природа ощутительнее всего учит людей добру: быть вместе лучше, чем быть одному, и делать хорошо другому — это значит делать хорошо и себе. И если люди, узнав это, начинают сплачиваться в общество и жить друг с другом лучше и обходительней, то начало всему — любовь («Наука любви», II, 473-480). Здесь Овидий словно спорит с Лукрецием, чья философская поэма «О природе вещей» появилась за полвека до этого. Лукреций осуждал любовь: для него это эгоистическая похоть, погоня за которой лишь мучит человека и разрушает общество. Овидий утверждает любовь: для него это общая для двоих радость, наслаждение человеку и упрочение обществу. Что же касается эгоистической похоти, то ее Овидий решительно отделяет от любви и отвергает: ему противна и любовь к мальчикам, и любовь, отдаваемая за деньги, и любовь «из чувства долга» — все потому, что здесь любовники не получают одинакового наслаждения. Только любовь естественная, добровольная и взаимная заслуживает в его глазах имени любви.
   «На уровне бытия» задача Овидия была еще труднее. Овидия окружал раздвинувшийся мир средиземноморской державы, который настойчиво требовал осмысления. Традиционным осмыслением мира для античности была мифология. Она была порождена укладом старинных маленьких греческих родов и общин, представляла мир удобным родовым хозяйством, которое сообща вела большая семья олимпийских богов с ее домочадцами — низшими божествами, вела собственноручно, рачительно и деловито; в этом обжитом мире Зевс легко мог одинаково чтиться и как миродержец, и как любовник местной нимфы, а сама нимфа — в виде прекрасной женщины и в виде дерева или ручья. Но так можно было представлять себе мир какой-нибудь Аркадии или Элиды и никак нельзя — мир александрийского Египта или римского Средиземноморья. Образы богов разложились на дальние космические силы и на по-домашнему привычные фигуры сказочных персонажей, которые можно любить, но в которые нельзя верить. Эту противоположность уловила уже александрийская поэзия: когда Арат писал поэму о строе мироздания, а Каллимах с нарочитыми бытовыми подробностями описывал, в какой хижине и на какой подстилке спал Тесей перед таким-то славным подвигом, то они делали взаимодополняющее дело. Но уловить и обыграть противоположность — еще не значит снять противоположность; сводить концы с концами они оставили Овидию.
   Овидий, конечно, тоже нисколько не верил в тех традиционных богов и героев, чьи похождения он с таким вкусом описывал в «Метаморфозах». Под его сентенцией «Выгодны боги для нас — коли выгодны, будем в них верить!» — мог бы подписаться и Вольтер. Когда он с легкостью сообщает, какое платье было к лицу Андромеде и как вела себя в постели Гектора Андромаха, он показывает себя достойным учеником александрийских учителей. Но задача, стоявшая перед Овидием, задача нового осмысления мира, была сложнее — и он справился с нею удивительно просто и легко. На смену мифологическому пониманию мира приходит у него «любовное».
   Тесный мифологический мир был крепок силою родственной любви. Разве это не подсказывает, что раздвинутый новый мир, слишком широкий для одной семьи, должен держаться силою «просто любви» — любви человека к человеку, живого к живому, той любви, которой учил Овидий и мужчин и женщин? Мифологический мир был миром насквозь божественным и от этого единым и вечным; новый мир — что мир насквозь человечный и от этого тоже единый и вечный. Недаром Овидий стягивает всю пеструю ткань своей большой поэмы к одному узлу, к одному ключевому символу — метаморфозе. Метаморфоза означает единство мира, в котором все человечно или напоминает о человеке: и очертания скалы, и плеск ручья, и трепет дерева, и повадка зверя, и крик птицы, и свет небесного созвездия; история мира от дикого хаоса и до исторических времен — это и есть история его оживления и одушевления, ее-то и рассказывает Овидий. Метаморфоза означает и вечность мира, в котором ничто не кончается смертью, а кончается только превращением («Ты останешься жива, но перестанешь быть собой!» — гласит пророчество Аталанте, X, 506), в котором ничто не завершено, а все текуче, ускользает от познания («Если он познает самого себя, это его погубит!» — гласит пророчество Нарциссу, III, 348). Рассказав и показав это, Овидий заканчивает «Метаморфозы» прямым поучением — речью мудреца Пифагора о том, что все течет и меняется, все одушевлено вечной душой, переливающейся из тела в тело, и поэтому человек должен любить все живое и не употреблять в пищу мяса животных. Так идея превращения оказывается у Овидия неразрывна с идеей вселенской любви.
   Вселенская любовь — понятие древнее и глубокое. Еще на заре античной философской мысли пифагореец Эмпедокл учил, что мироздание представляет собой кругооборот четырех стихий, на которые разделился изначальный единый мир и которые влекутся друг к другу силою Любви и друг от друга силою Раздора. Отголоски этого представления слышатся у Овидия и в речи Пифагора, и в описании хаоса, открывающем «Метаморфозы», и в речи Януса, открывающей «Фасты». Пусть у Эмпедокла Любовь — понятие религиозное и философское, а у Овидия — человеческое и домашнее: добродушный Овидий стоит у конца той же цепи, у начала которой стоял глубокомысленный Эмпедокл. Идея вечной гармонической неизменности всегда была дорога сознанию античности так же, как идея вечного единонаправленного движения и развития всегда дорога сознанию нового времени. Идея развития мира впервые внятно прозвучала в античности в «Энеиде» Вергилия — и смущенная античность ответила на это «Метаморфозами» Овидия: на порыв к иному было ответом любовное утверждение сущего.
   «На уровне быта» и «на уровне бытия» любовь одинаково выступала регулятором всего, что есть, — а в промежутке? Промежуток регулировался для Овидия «на уровне государства» — и мы уже знаем, что мироощущение Овидия потерпело катастрофу именно здесь.
   Государство, в котором жил Овидий, выглядело не менее двойственно и условно, чем быт и чем мироздание. Официально продолжала существовать «возрожденная республика», правил сенат, избирались консулы и преторы, но фактически все вершилось по воле одного человека, «отца отечества», который и почитался-то именно как восстановитель республики. Овидий видел эту двойственность не менее отчетливо, чем его современники, но она его не смущала и не возмущала: он и ее надеялся преодолеть посредством все того же благодетельного принципа — любви. Если правитель любовно печется о народе, а народ любовно предан правителю и славит его, то чем этот строй хуже всякого иного? Это не было льстивой выдумкой или официальной подсказкой, это было искренним убеждением. Но у Августа убеждения были иные. Не любовь, а порядок; не метаморфозы, а самоотреченное служение; не Овидий, а Вергилий, — вот чем было для него государство.
   Когда Овидий оказался в ссылке, он это понял. Ссылка была для него не только тяжкой житейской невзгодой — она была для него крахом миросозерцания. Миросозерцанием Овидия было приятие мира: он видел различие между видимостью и сутью, но он не мог и не хотел что-то одно из этого принять, а другое отвергнуть, он все время стремился связать их между собой и принять вместе. Воля Августа повернула к нему мир той стороной, которую ему труднее всего и больнее всего было принять — стороной некрасивой и безлюбовной. Это коснулось и быта и бытия: говоря о быте в диких Томах, Овидий больше всего горюет о том, что здесь вместо обходительности царит грубость, а говоря о природе, тоскует, что в стране, где замерзает Дунай, нет места мифу о Леандре, а в стране, где не растут яблони, нет места мифу об Аконтии («Скорбные элегии», III, 10). Он еще надеется найти общий язык с гетскими быками, которых придется ему погонять («Письма с Понта», 1,8,55), но как ему найти общий язык с теми, кто так сурово сослал его сюда? Его бесконечные жалобы и униженные мольбы в элегиях, писанных в ссылке, раздражают современного читателя: неужели Овидий не мог перенести несчастье стойко, не мог встретить враждебную силу нравственно непобежденным? Нет: Овидий просто не хотел поверить, что государство может быть по отношению к человеку враждебной силой. И он изощрялся в жалобах и мольбах, надеясь, что всечеловеческая любовь, жалость и прощение оживут в носителях государственной власти. Этого он не дождался.
   Есть поэзия приятия мира и поэзия неприятия мира. Более поздние эпохи сжились и сроднились с поэзией неприятия мира — пусть неполного, пусть частичного, по неприятия. А Овидий был именно поэтом всеприятия — пожалуй, самым ярким во всей античной литературе. Его мир не трагичен и не может быть трагичен: ведь смерти в нем нет, значит, и трагедии нет. Даже собственная судьба ничему не научила доброго поэта: до самого конца она осталась для него не трагедией, а недоразумением и нелепостью. Здесь и пролегает та черта, которая отделяет Овидия от читателя наших дней. Почувствовать всерьез его мир без трагедий, мир всепонимающей и всеобъединяющей любви человеку нашего времени трудно, если не невозможно. Трагический Эсхил, ищущий Вергилий, страдающий Катулл, непримиримый Тацит, — все они ближе современному сознанию, чем радостный Овидий. Вот почему этот самый легкий поэт древности оказывается таким трудным для нас.
   Овидий не может быть в обиде за это. Среди великих поэтов древности он едва ли не скромнее всех. Конечно, для хорошей концовки и он не упускает сказать гордые слова о вечности своих стихов о любви и о превращениях. Но он лучше, чем кто-нибудь другой, понимает, что этой вечностью они обязаны не ему одному, а и его читателям. Добрый поэт, он любит не только своих героев, но и своих читателей; и он надеется, что по той же общечеловеческой своей доброте читатель ему ответит тем же. Он, Овидий, знает, что в Риме есть много поэтов лучше его; а о том, что есть много поэтов и хуже его, пускай лучше скажет сам читатель. Так говорит он перед тем, как закончить свою автобиографическую элегию добрыми и трогательными словами: «Заслужил я мою добрую славу или не заслужил, — а тебе, читатель, спасибо».
   М. Гаспаров

ЛЮБОВНЫЕ ЭЛЕГИИ

Книга первая
I
 
   Важным стихом я хотел войну и горячие битвы
   Изобразить, применив с темой согласный размер:
   С первым стихом был равен второй. Купидон рассмеялся
   И, говорят, у стиха тайно похитил стопу.1
   5 «Кто же такие права тебе дал над стихами, злой мальчик?
   Ты не вожатый певцов, спутники мы Пиэрид.
   Что, если б меч Венера взяла белокурой Минервы,
   А белокурая вдруг факел Минерва зажгла?
   Кто же нагорных лесов назовет госпожою Цереру
   10 Или признает в полях девственной лучницы власть?
   Кто же метанью копья обучать пышнокудрого стал бы
   Феба? Не будет бряцать лирой Аонии2 Марс!
   Мальчик, и так ты могуч, и так велико твое царство, —
   Честолюбивый, зачем новых ты ищешь забот?
   15 Или ты всем завладел — Геликоном, Темпейской долиной?
   Иль не хозяин уж Феб собственной лиры своей?
   Только лишь с первым стихом возникала новая книга,
   Как обрывал Купидон тотчас мой лучший порыв.
   Нет для легких стихов у меня подходящих предметов:
   20 Юноши, девушки нет с пышным убором волос», —
   Так я пенял, а меж тем открыл он колчан и мгновенно
   Мне на погибель извлек острые стрелы свои.
   Взял свой изогнутый лук, тетиву натянул на колене:
   «Вот, — сказал он, — поэт, тема для песен твоих!»
   25 Горе мне! Были, увы, те стрелы у мальчика метки.
   Я запылал — и в груди царствует ныне Амур.
   Пусть шестистопному вслед стиху идет пятистопный.
   Брани, прощайте! И ты, их воспевающий стих!
   Взросшим у влаги венчай золотистую голову миртом,
   30 Муза, — в двустишьях твоих будет одиннадцать стоп.
 
II
 
   Я не пойму, отчего и постель мне кажется жесткой
   И одеяло мое на пол с кровати скользит?
   И почему во всю долгую ночь я сном не забылся?
   И отчего изнемог, кости болят почему?
   5 Не удивлялся бы я, будь нежным взволнован я чувством…
   Или, подкравшись, любовь тайно мне козни творит?
   Да, несомненно: впились мне в сердце точеные стрелы
   И в покоренной груди правит жестокий Амур.
   Сдаться ему иль борьбой разжигать нежданное пламя?..
   10 Сдамся: поклажа легка, если не давит плечо.
   Я замечал, что пламя сильней, коль факел колеблешь, —
   А перестань колебать — и замирает огонь.
   Чаще стегают быков молодых, ярму не покорных,
   Нежели тех, что бразду в поле охотно ведут.
   15 С норовом конь, — так его удилами тугими смиряют:
   Если же рвется он в бой, строгой не знает узды.
   Так же Амур: сильней и свирепей он гонит строптивых,
   Нежели тех, кто всегда служит покорно ему.
   Я признаюсь, я новой твоей оказался добычей,
   20 Я побежден, я к тебе руки простер, Купидон.
   Незачем нам враждовать, я мира прошу и прощенья. —
   Честь ли с оружьем твоим взять безоружного в плен?
   Миртом чело увенчай, запряги голубей материнских.
   А колесницу под стать отчим воинственный даст.3
   25 На колеснице его — триумфатор — при кликах народа!
   Будешь стоять и легко править упряжкою птиц.
   Юношей пленных вослед поведут и девушек пленных,4
   Справишь торжественно ты великолепный триумф.
   Жертва последняя, сам с моей недавнею раной
   30 Новые цепи свои пленной душой понесу.
   За спину руки загнув, повлекут за тобой Благонравье.
   Скромность и всех, кто ведет с войском Амура борьбу.
   Все устрашатся тебя, и, руки к тебе простирая,
   Громко толпа запоет: «Слава! Ио! Торжествуй!»
   35 Рядом с тобой Соблазны пойдут, Заблуждение, Буйство, —
   Где бы ты ни был, всегда эта ватага с тобой.
   Ты и людей и богов покоряешь с таким ополченьем.
   Ты без содействия их вовсе окажешься гол.
   Мать с олимпийских высот тебе, триумфатору, будет
   40 Рукоплескать, на тебя розы кидать, веселясь.
   Будут и крылья твои, и кудри гореть в самоцветах,
   Сам золотой, полетишь на золоченой оси.
   Многих еще по дороге спалишь — тебя ли не знаю!
   Едучи мимо, ты ран много еще нанесешь.
   45 Если бы даже хотел, удержать ты стрелы не в силах:
   Если не самый огонь, близость его — обожжет.
   Схож с тобою был Вакх, покорявший земли у Ганга:
   Голуби возят тебя — тигры возили его.
   Но коль участвую я в божественном ныне триумфе,
   50 Коль побежден я тобой, будь покровителем мне!
   Великодушен — смотри! — в боях твой родственник Цезарь5,
   Победоносной рукой он побежденных хранит.
 
V
 
   Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.
   Поразморило меня, и на постель я прилег.
   Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта,
   Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —
   5 Мягкий, мерцающий свет, как в час перед самым закатом
   Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.
   Кстати такой полумрак для девушек скромного нрава.
   В нем их опасливый стыд нужный находит приют.
   Тут Коринна вошла в распоясанной легкой рубашке,
   10 По белоснежным плечам пряди спадали волос.
   В спальню входила такой, по преданию, Семирамида
   Или Лаида6, любовь знавшая многих мужей…
   Легкую ткань я сорвал, хоть, тонкая, мало мешала, —
   Скромница из-за нее все же боролась со мной.
   15 Только сражалась, как те, кто своей не желает победы,
   Вскоре, себе изменив, другу сдалась без труда.
   И показалась она перед взором моим обнаженной…
   Мне в безупречной красе тело явилось ее.
   20 Что я за плечи ласкал! К каким я рукам прикасался!
   Как были груди полны — только б их страстно сжимать!
   Как был гладок живот под ее совершенною грудью!
   Стан так пышен и прям, юное крепко бедро!
   Стоит ли перечислить?.. Всё было восторга достойно.
   Тело нагое ее я к своему прижимал…
   25 Прочее знает любой… Уснули усталые вместе…
   О, проходили бы так чаще полудни мои!
 
VI
 
   Слушай, привратник, — увы! — позорной прикованный цепью!
   Выдвинь засов, отвори эту упрямую дверь!
   Многого я не прошу: проход лишь узенький сделай,
   Чтобы я боком пролезть в полуоткрытую мог.
   5 Я ведь от долгой любви исхудал, и это мне кстати, —
   Вовсе я тоненьким стал, в щелку легко проскользну…
   Учит любовь обходить дозор сторожей потихоньку
   И без препятствий ведет легкие ноги мои.
   Раньше боялся и я темноты, пустых привидений,
   10 Я удивлялся, что в ночь храбро идет человек.
   Мне усмехнулись в лицо Купидон и матерь Венера,
   Молвили полушутя: «Станешь отважен и ты!»
   Я полюбил — и уже ни призраков, реющих ночью,
   Не опасаюсь, ни рук, жизни грозящих моей.
   15 Нет, я боюсь лишь тебя и льщу лишь тебе, лежебока!
   Молнию держишь в руках, можешь меня поразить.
   Выгляни, дверь отомкни, — тогда ты увидишь, жестокий:
   Стала уж мокрою дверь, столько я выплакал слез.
   Вспомни: когда ты дрожал, без рубахи, бича ожидая,
   20 Я ведь тебя защищал перед твоей госпожой.
   Милость в тот памятный день заслужили тебе мои просьбы, —
   Что же — о низость! — ко мне нынче не милостив ты?
   Долг благодарности мне возврати! Ты и хочешь и можешь, —
   Время ночное бежит, — выдвинь у двери засов!
   25 Выдвинь!.. Желаю тебе когда-нибудь сбросить оковы
   И перестать наконец хлеб свой невольничий есть.
   Нет, ты не слушаешь просьб… Ты сам из железа, привратник!..
   Дверь на дубовых столбах окоченелой висит.
   С крепким запором врата городам осажденным полезны, —
   30 Но опасаться врагов надо ли в мирные дни?
   Как ты поступишь с врагом, коль так влюбленного гонишь?
   Время ночное бежит, — выдвинь у двери засов!
   Я подошел без солдат, без оружья… один… но не вовсе:
   Знай, что гневливый Амур рядом со мною стоит.
   35 Если б я даже хотел, его отстранить я не в силах, —
   Легче было бы мне с телом расстаться своим.
   Стало быть, здесь один лишь Амур со мною, да легкий
   Хмель в голове, да венок, сбившийся с мокрых кудрей.
   Страшно ль оружье мое? Кто на битву со мною не выйдет,
   40 Время ночное бежит, — выдвинь у двери засов!
   Или ты дремлешь, и сон, помеха влюбленным, кидает
   На ветер речи мои, слух миновавшие твой?
   Помню, в глубокую ночь, когда я, бывало, старался
   Скрыться от взоров твоих, ты никогда не дремал…
   45 Может быть, нынче с тобой и твоя почивает подруга?
   Ах! Насколько ж твой рок рока милей моего!
   Мне бы удачу твою, — и готов я надеть твои пени…
   Время ночное бежит, — выдвинь у двери засов!
   Или мне чудится?.. Дверь на своих вереях повернулась…
   50 Дрогнули створы, и мне скрип их пророчит успех?..
   Нет… Я ошибся… На дверь налетело дыхание ветра…
   Горе мне! Как далеко ветер надежды унес!
   Если еще ты, Борей, похищенье Орифии помнишь, —
   О, появись и подуй, двери глухие взломай!
   55 В Риме кругом тишина… Сверкая хрустальной росою,
   Время ночное бежит, — выдвинь у двери засов!
   Или с мечом и огнем, которым пылает мой факел,
   Переступлю, не спросись, этот надменный порог!
   Ночь, любовь и вино терпенью не очень-то учат:
   60 Ночи стыдливость чужда, Вакху с Амуром — боязнь.
   Средства я все истощил, но тебя ни мольбы, ни угрозы
   Все же не тронули… Сам глуше ты двери глухой!
   Нет, порог охранять подобает тебе не прекрасной
   Женщины, — быть бы тебе сторожем мрачной тюрьмы!..
   65 Вот уж денница7 встает и воздух смягчает морозный,
   Бедных к обычным трудам вновь призывает петух.
   Что ж, мой несчастный венок! С кудрей безрадостных сорван,
   У неприютных дверей здесь до рассвета лежи!
   Тут на пороге тебя госпожа поутру заметит, —
   70 Будешь свидетелем ты, как я провел эту ночь…
   Ладно, привратник, прощай!.. Тебе бы терпеть мои муки!
   Соня, любовника в дом не пропустивший, — прощай!
   Будьте здоровы и вы, порог, столбы и затворы
   Крепкие, — сами рабы хуже цепного раба!
 
VII
 
   Если ты вправду мой друг, в кандалы заключи по заслугам
   Руки мои — пока буйный порыв мой остыл.
   В буйном порыве своем на любимую руку я поднял,
   Милая плачет, моей жертва безумной руки.
   5 Мог я в тот миг оскорбить и родителей нежно любимых,
   Мог я удар нанести даже кумирам богов.
   Что же? Разве Аянт, владевший щитом семислойным,
   Не уложил, изловив, скот на просторном лугу?8
   Разве злосчастный Орест, за родителя матери мстивший,
   10 Меч не решился поднять на сокровенных богинь?
   Я же посмел растрепать дерзновенно прическу любимой, —
   Но, и прически лишась, хуже не стала она. Столь же прелестна!..
   Такой, по преданью, по склонам Менала9
   Дева, Схенеева дочь, с луком за дичью гналась;
   15 Или критянка,10 когда паруса и обеты Тесея
   Нот уносил, распустив волосы, слезы лила;
   Или Кассандра (у той хоть и были священные ленты)
   Наземь простерлась такой в храме, Минерва, твоем.
   Кто мне не скажет теперь: «Сумасшедший!», не скажет мне: «Варвар!»?
   20 Но промолчала она: ужас уста ей сковал.
   Лишь побледневшим лицом безмолвно меня упрекала,
   Был я слезами ее и без речей обвинен.
   Я поначалу хотел, чтоб руки от плеч отвалились:
   «Лучше, — я думал, — лишусь части себя самого!»
   25 Да, себе лишь в ущерб я к силе прибег безрассудной,
   Я, не сдержав свой порыв, только себя наказал.
   Вы мне нужны ли теперь, служанки злодейств и убийства?
   Руки, в оковы скорей! Вы заслужили оков.
   Если б последнего я из плебеев ударил, понес бы
   30 Кару, — иль более прав над госпожой у меня?
   Памятен стал Диомед преступленьем тягчайшим:11 богине
   Первым удар он нанес, стал я сегодня — вторым.
   Все ж он не столь виноват: я свою дорогую ударил,
   Хоть говорил, что люблю, — тот же взбешен был врагом.
   35 Что ж, победитель, теперь готовься ты к пышным триумфам!
   Лавром чело увенчай, жертвой Юпитера чти!..
   Пусть восклицает толпа, провожая твою колесницу:
   «Славься, доблестный муж: женщину ты одолел!»
   Пусть, распустив волоса, впереди твоя жертва влачится,
   40 Скорбная, с бледным лицом, если б не кровь на щеках…
   Лучше бы губкам ее посинеть под моими губами,
   Лучше б на шее носить зуба игривого знак!
   И, наконец, если я бушевал, как поток разъяренный,
   И оказался в тот миг гнева слепого рабом, —
   45 Разве прикрикнуть не мог — ведь она уж и так оробела, —