— Вовсе нет, — ответила Лейла. — Ваше Величество застанут меня мертвой.
   И она направилась к дверям, прочь из комнаты. Султан, оторопев, оглянулся на свою третью жену, которая из предосторожности уже давно положила ребенка в колыбельку и теперь стояла перед своим господином и повелителем с опущенной головой, будто это она нанесла ему оскорбление.
   — Что это значит? — спросил султан. — Что она хотела этим сказать?
   — Она этим хотела сказать, — забормотала Бехидже, — она хотела этим сказать, о благословенный повелитель, что очень жалеет о разлуке со своим ученым отцом… нет, не так, прошу прощения, слова ее имели совсем другой смысл: она хотела сказать, что великая честь, которую Ваше Величество ей оказали, выше ее сил, так что она умрет прежде, чем дождется визита Вашего Величества.
   Султан, грозно зарычав, вдруг рявкнул:
   — Лжешь! Лжешь, бесстыдница, ты вступаешься за мерзкую девку, которой нет прощения! Хороши же у тебя двоюродные сестры, хороши приятельницы, которых ты приглашаешь на посиделки. Она хочет перерезать себе горло, лишь бы не спать со мной, — вот это что, вот каков смысл кощунственных слов, какие мне пришлось от нее услышать; она предпочтет отравиться ядом или проткнуть себе сердце, только бы не очутиться в моих объятьях!
   Бехидже рухнула на колени и протянула к султану обе руки.
   — Помилосердствуй, супруг мой и повелитель, яви свою милость к Лейле, она молода и простодушна, сама не знает, что творит.
   Султан поднялся и надел тюрбан.
   — Пока голова у меня на плечах, — проговорил он теперь уже глухим голосом, как и подобало владыке, Высочайшему из Высочайших, — я обрушу на нее такие беды, что у нее и вправду появится причина добровольно расстаться с жизнью.
   Проговорив эти слова, он вышел, но, оказавшись за дверьми, снова распахнул их и, заглянув в покои, крикнул:
   — Ты свое тоже получишь! — И исчез. В этот же день после четвертого моления, то есть как раз когда Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, если бы все вышло по его желанию, должен был посетить в новых покоях свою молоденькую гёзде Лейлу, он, все еще разъяренный и страдающий от чего-то непостижимого, что у особы не столь высокопоставленной и всемогущей можно было бы назвать чувством пережитого стыда и унижения, а в груди Высочайшего обернулось изумлением и почти мистическим испугом, каковой у обыкновенных смертных привел бы к полному пересмотру всех естественных законов, когда огонь холодит, лед жжет, а дорога вверх ведет вниз, — в сопровождении лишь придворного маршала добрался до своих небольших апартаментов, предназначенных для аудиенций, размещавшихся в северном крыле дворца заседаний, и, снедаемый жаждой мести и удовлетворения за оскорбление чести, повелел тут же привести несчастного Лейлина отца, историографа Хамди-эфенди, который, уведомленный о прегрешении дочери, уже битый час томился в приемной, ожидая страшной минуты высочайшего гнева. Хамди был мужчина крепкий, плечистый, полнокровный, но в эту минуту лицо его, обычно румяное, стало пепельно-зеленым, да и фигура как бы уменьшилась.
   — Ваша милость, — взмолился он, не успев даже подойти к султану. — Дочь моя не ведала, что творит. Я не могу объяснить ее поведение иначе, как вмешательством сил ада, которые сбили с толку ее неискушенный ум.
   — Слова твои бессмысленны и тщетны, — сказал султан, — они весят и значат не больше, чем отдаленный лай собак из квартала Галата, которых я прикажу извести, ибо их неистовство оскорбляет мой слух. Ты вполне заслуживаешь, чтоб я повелел сделать тебя на голову короче — в устрашение всем отцам, забывающим о своем первом и священном долге внушать своим детям, безразлично — сыновьям или дочерям, — надлежащую любовь и почтение к своему повелителю. Однако я нуждаюсь в твоих услугах, поскольку только ты разбираешься во всех этих документах, летописях, бумагах, хрониках и протоколах, без свидетельства которых — увы — слава моей империи и моя собственная сведется лишь к невнятному лепету толпы и простодушной легенде, которая хоть и увлекательна и забавна, но ей нельзя верить. Посему ты останешься живым, как останется в живых и твоя подлая девчонка, но жизнь ей сохранят только для того, чтоб она пожалела о смерти. Я поклялся, что, пока у меня голова на плечах, у нее, пожелавшей покинуть мир сей, дабы избежать моих милостей, будет достаточный повод казнить себя собственноручно. Я ее…
   В этот драматический момент султан сделал паузу, чтобы насладиться ужасом Лейлиного отца, Хамди-историографа.
   — …выдам за самого грубого, самого мерзопакостного из своих рабов, и сделаю это тотчас, не сходя с места, чтобы он вошел к ней еще сегодняшней ночью.
   Вынеся свой окончательный приговор, султан с жестокой усмешкой поглядел на старого историографа, который стоял перед ним, покрытый бледностью, опустив глаза, чтобы спрятать под опущенными веками выражение горя, или же, вполне возможно, облегчения, ибо, как ни досадно, как ни оскорбительно иметь зятем грубого раба — в отличие от потери жизни, это горе ни в коем случае нельзя считать непоправимым. Так вот, он стоял, поникнув головой, сгорбившись, бессильно опустив руки и согнув колени, являя собой картину полной обреченности, чтобы султан не догадался, как он на самом деле рад, что из этой дьявольской передряги единственное его дитя вышло без особого урона — лишь бы султан не передумал.
   Разумеется, султан об этом тоже догадался, поскольку был не дурак, и то, что знал о ценности жизни старый историограф, было известно и ему. Высочайшему из Высочайших, но поскольку самый острый приступ гнева миновал, то ему уже нетрудно было додуматься, что, прикажи он казнить роскошную Лейлу за отказ подчиниться его воле, он лишь усугубил бы и углубил тот позор, что обрушился на его голову, поэтому он разглядывал папеньку Лейлы с улыбкой отъявленного садиста, словно бы приговор, им только что произнесенный, на самом деле считал самым жестоким изо всех существующих. А потом произнес:
   — Ну, а теперь мы осмотрим женихов. Они готовы?
   Придворный маршал, импозантный старец с длинной седой бородой, которую при дворе, кроме султана, имел право носить он один, с важностью подтвердил:
   — По вашему повелению, мой султан, я приказал управляющему дворами согнать и привести самых звероподобных из животных, самых безобразных из чудовищ, самых отталкивающих из мерзейших рабов-выродков.
   Он кивнул привратнику, чтобы тот отодвинул портьеру задних дверей; и вскоре в залу вступил управляющий дворами с двумя стражниками-татарами в полной военной форме — металлические шишаки на головах, ганджары вынуты из ножен; они ввели, подталкивая остриями кинжалов, покрытого грязью молодого человека с лицом, отмеченным печатью абсолютного отупения и обезображенным гноившейся заячьей губой. Казалось, он совсем не понимает, что с ним происходит, ведут ли его в тюрьму, на казнь, на допрос или еще куда-нибудь, — из-за полного идиотизма все это было ему глубоко безразлично.
   — Это, Ваше Величество, наш последний и самый убогий из убогих слуг на конюшне, вытиральщик, одним словом.
   — Вытиральщик чего? — спросил султан.
   Управляющий дворами замялся, прикидывая, не оскорбит ли правдивый ответ слух султана, но, заметив его нетерпеливый жест, поспешно сказал:
   — Он вытирает мокрой тряпкой зад серальских коней, чтоб там не гнездились въедливые насекомые.
   — Писаный красавец и такие занятия? — подивился султан. — Да ведь это — молодец на загляденье, статный, милый и к тому же, как видно, покорный и тихий. Ах, то-то наша невестушка заверещит от радости и счастья, все десять пальчиков себе оближет, коли ей в мужья достанется такой красавчик. И это все, что ты можешь мне предложить? Знай — если Мое Величество желают видеть нечто гнусное, то гнусность эта должна быть настолько отвратительной, чтобы от нее дурно делалось не только людям, но и кошкам, и собакам.
   — У меня, мой султан, приготовлены и другие образцы, — проговорил управляющий дворами.
   — Так давайих сюда, давай, чего вы еще ждете? — вскричал султан, превозмогая свою робость и забитость.
   Второй претендент, которого управляющий представил своему Высочайшему повелителю, был маленький двугорбый мужичонка, по роду занятий — вылизыватель чириев; говорили, будто его язык и слюни обладали особым лечебным свойством. У него было два горба, один на спине, другой — на груди, и лицо отличалось ужасным уродством, однако при более подробном рассмотрении обнаружилось, что насколько Аллах лишил его красы, настолько обильно вознаградил мужской силой, и тут мстительный султан, не желая оставить Лейле даже малейшей радости, повелел привести третьего из претендентов.
   На сей раз таковым явился топтатель трупов, делом жизни которого было топтать мертвецам живот, чтобы выдавить из утроб все нечистоты; это был желтый, дряхлый, трясущийся старик, харкающий и сипящий, настолько тощий, что при виде его тела невольно возникал назойливый вопрос, откуда в нем столько костей. Но и эту иссохшую былинку султан отверг, поскольку такому дохляку самому уже пришло время думать о том, кто будет топтать его живот, так что наказание бунтарке Лейле оказалось бы чересчур легким, то бишь коротким.
   И шествие золотушных, покрытых струпьями, хромых, прихрамывавших, косых, зобатых, бородавчатых и слюнявых, как и обладателей нескольких подбородков, пердунов, рахитичных чудищ продолжалось, ему не видно было конца, и султан не переставал удивляться, какая чудная и ему до сих пор неведомая челядь обслуживает его двор и какими необыкновенными делами она занимается: ведь каждый из этих уродов и уродцев имел постоянное занятие и был по-своему необходим для поддержания в серале порядка и исправного хода дел, чтобы все, включая покойников, были ублаготворены; однако, сколько он ни рассматривал, сколько ни выбирал то, чему возрадовалось бы его жаждущее мести сердце, достойного пока не находилось; этот — недостаточно безобразен, тот — одной ногой в могиле, третий — идиот, но годный качать воду или вертеть жернов, так что может принести папаше Лейлы еще и ощутимую материальную пользу, а скорби — ни на грош; четвертый был религиозный просветитель, на использование которого в тех целях, которые преследовал султан, Аллах ни за что не дал бы согласия. Поэтому владыка горячился и орал на управляющего дворами:
   — И это все? Неужели все? Так-то вы исполняете мои повеления? Ты что, глухой, тупой или то и другое вместе? Я ведь ищу не таких, — ты, я гляжу, неверно истолковал мое повеление, — я ищу не прекрасных юношей щекотать мне пятки на сон грядущий, не величественных старцев рассказывать перед сном сказки о давно минувших временах, не силачей, способных за одну ночь оплодотворить сто двадцать девственниц, не балаганных паяцев, что раздеваются для забавы уличного сброда, не святых, не идиотов, но мужчину, ты, надеюсь, знаешь, что такое мужчина? — мужчину обыкновенного, грубого, низкого и гнусного сверх всякого воображения. Понимаешь, что я имею в виду?
   — Понимаю, — ответил управляющий, дрожа всем телом перед Высочайшим из Высочайших.
   — Так почему же ты не исполняешь моей просьбы?
   — Потому что мне до сих пор не удалось его найти, — ответил управляющий. — Как только мне передали приказ Вашего Величества, я сразу же об одном таком вспомнил и сказал себе: вот самый подходящий. Как его зовут, я не знаю, он немой и не мог назваться, и поскольку из-за отсутствия имени к нему обращались просто так, коротко: «гей», «гула» или вроде того, то все привыкли звать его «Гейгула», просто так, для пущей ясности: «Гейгула, где шляешься?» Или: «Гейгула, не воняй, убирайся прочь!» Это, как и желают Ваше Величество, мужчина совсем обыкновенный, но понятливый до такой степени, что без труда усвоил то, что вменил ему три года назад в обязанность мой предшественник — чистить подземные стоки и выгребные ямы сераля, уничтожать крыс, обитающих там в таком множестве, что это становится опасным для детей в колыбелях. Так вот, Гейгула за эту задачу взялся и добросовестно исполняет ее по сей день, что весьма примечательно, ибо работа эта не только отвратительная, но и настолько вредная для здоровья, если не сказать, самоубийственная, что до сих пор никто не выдерживал ее дольше, чем полгода, а потом умирал. А Гейгуле она, сдается, на пользу. Он превратился в жителя подземелья, одного из тех, кто обрел там свое постоянное прибежище, такого же отвратного, как они, но и такого же живучего. Я отправил за ним слуг, но его трудно обнаружить, потому как неизвестно, где он под землей бродит. Если Ваше Высочество не изволили выбрать никого из предложенных образчиков гнусности, которые я все-таки позволил себе предложить вместо Гейгулы, то, право, я не вижу другого выхода, как ждать, пока Гейгулу найдут и доставят сюда.
   — Я не привык ждать, — отозвался Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам. — Но поскольку я всеми фибрами души чувствую, что этот крысолов и чистильщик сточных ям, судя по твоему описанию, как раз самый подходящий, я подожду, да, подожду, как если бы ждать было моим долгом, а исполнить его — делом чести. Ах, крысолов, обитатель каналов и выгребных ям — сколь сладостны эти звуки для моего слуха! Почти так же, как для тебя, мой добрый Хамди!
   Есть одно удивительное свойство иронии: чем она грубее, глупее и неуклюжее, тем она вернее; мягкая ирония касается лишь тонкой поверхности предмета, грубая бесцеремонно хватает за живое. Так же как и султан, несчастный историограф Хамди всеми фибрами души чувствовал, что тот, кого Повелитель решил подождать, немой раб Гейгула, крысолов и чистильщик сточных ям, настолько сросшийся с этими ямами, что сделался их неотъемлемой частью, — как раз и станет «самым подходящим», «настоящим» в роковом и грозном значении этого слова, — тем женихом, в ком султан видел истинное орудие своей ужасной мести, и прекрасная Лейла, единственное дитя Хамди, будет навеки обесчещена и осквернена таким страшным образом, что тайная его радость по поводу спасения дочери показалась ему теперь безумной и нелепой, ибо, видно, и впрямь иные жизненные обстоятельства бывают много печальнее смерти. Все еще потрясенный видом живых трупов, представленных султану, чудовищных, однако не настолько, чтобы Повелитель признал их годными для исполнения своей мести, историограф, изнемогая от ужаса, ждал последнего, тягчайшего удара, и когда время пришло и удар был нанесен, то есть когда снаружи, со двора, донесся подхваченный разными голосами возглас: «Он уже здесь! Ведем, ведем!» — и когда долгожданный чистильщик сточных канав появился в тех же дверях, через которые входили его неудачливые предшественники, Хамди-эфенди издал крик, который можно услышать лишь в застенках, и, упав лицом наземь, попытался было выдавить из себя «Смилуйтесь!», но не смог, потому что потерял сознание.
   Мы сказали: «появился», «чистильщик сточных канав появился». Это могло бы означать, что, пока он не появился, его здесь не было, он очутился в этой канцелярии только когда появился. Но не тут-то было: он присутствовал здесь прежде, чем пoявился, ибо появлению предшествовала вонь, главная особенность его существа, ставшего уже неотъемлемой принадлежностью сточных ям, которые он чистил, — вонь пронзительная и столь невыносимая, что мгновенно рождалась невольная мысль: все-таки это невозможно, невозможно, непозволительно, чтобы нечто подобное имело место между небом и землей! И верно, непозволительно, невозможно, чтоб нечто подобное имело место между небом и землей, но все-таки это «нечто» было извлечено из глубин, из мрака, где творятся дела невообразимые и нечистые.
   А сам мужчина, от кого исходил этот непозволительный и неприемлемый для небес запах, был и того страшнее. В тряпке, на манер тюрбана обвитой вокруг головы, кишмя-кишели маленькие сороконожки, скорпионы и глисты. Лицо, изъязвленное пятнами, свидетельствовавшими о последней стадии проказы, было покрыто дрожащей, желтоватого оттенка вонючей слизью, где корчились и извивались мелкие червячки, потревоженные светом. На переброшенной через шею веревке болтались гроздья подвешенных за хвосты мертвых крыс, каковыми он ежедневно отчитывался перед управляющим дворами. Лохмотья, прикрывавшие его наготу, казались живыми, ибо, коль уж он сам сделался одним из обитателей сточных ям, то прочие их обитатели — змейки и студенистые гидры, глисты и полипы, клопы и прочая ползающая, все пожирающая, слепая, бородавчатая, членистоногая, голая и мохнатая нечисть, питающая отвращение к солнцу, искала прибежища в складках его одежд, если это понятие, присущее цивилизованному миру, тут уместно. Согнувшись чуть не до земли, наверное, потому, что в своих канавах вынужден был вечно гнуть спину, он не казался согбенным от старости, хоть возраст его угадать было трудно.
   Вот именно так, а не иначе выглядел раб Гейгула — придворный маршал даже счел уместным вынуть из большого кармана надушенный платок и протянуть его султану, чтоб Повелитель зажал нос, что тот и сделал; Хамди, очнувшись от обморока и еще раз взглянув на раба, застонал и снова уткнулся лицом в пол, желая таким образом отдалить мгновенье, когда он принужден будет поднять голову и прямо, без колебаний, взглянуть действительности в глаза.
   Султан на миг поперхнулся, ибо брезговал вдохнуть воздух, отравленный присутствием этого зловонного созданья, но даже задыхаясь, качал головой, так что гигантский тюрбан раскачивался из стороны в сторону, а потом проговорил приглушенным голосом через надушенный платок маршала, которым зажимал и губы и нос:
   — Хорошо, хорошо, покончим с этим делом, поскольку очевидно, что никого более подходящего среди столь элегантной и изысканной челяди мне не найти. Этот щеголь знает турецкий?
   — Говорить не говорит, он немой, — с живостью ответил управляющий дворами, осчастливленный выражением удовлетворенности на лице султана. — Но, похоже, наш язык понимает.
   Султан протянул руку, и придворный маршал вложил в нее изящный пергаментный свиток.
   — Ну так вот, Гейгула, — молвил султан, — согласно всем правилам и обычаям, я обвенчаю тебя с красоткой, такой изнеженной, избалованной и привередливой, что в этом с ней никто не сравнится, — с дочерью Хамди-эфенди, который валяется тут, совершенно потеряв голову от счастья, нежданно-негаданно свалившегося на его дитятко.
   — Смилуйтесь! — простонал историограф. — Смилуйтесь над моей единственной дочкой!
   — Свадебный договор уже составлен in bianco [16], — продолжал султан, — остается лишь вписать твое имя, но поскольку у тебя нет никакого имени, ибо Гейгула — это не имя, придется мне дать тебе какое-нибудь. По этому случаю в голове Моего Величества блеснула мысль проявить свое остроумие и удовлетворить свой каприз, — назову-ка я тебя Маймун. То-то будет потеха, ибо, как известно, «Маймун» в арабском языке имеет два значения: «счастливый» — а ты ведь и взаправду счастливейший жених прелестной невесты, — и «обезьяна», символ безобразия. Однако смотрю я на тебя и вижу, что, кроме смрада, исходит от тебя еще и сила какая-то, и значительность, поэтому и имя, которое ты получишь от меня, будет крепким и исполненным глубокого смысла. Слушай, я рассуждаю так: ты — раб, но раб, по-своему одаренный милостью, ибо я, Владыка Двух Святых Городов, своей высокой властью возношу тебя из подземелья, из ада, из зловонного болота, где умирают через полгода, а ты, по слухам, благодаря особой милости Аллаха, без ущерба для здоровья выдержал три года. Значит, я не ошибусь, если дам тебе имя Абдулла, что означает «раб Божий», и своей собственной рукой впишу это имя в брачное свидетельство.
   Султан протянул руку, и придворный маршал подал ему приготовленное тростниковое перо, смоченное чернильной губкой; Повелитель Повелителей писал, продолжая при этом говорить и уже не чувствуя потребности прижимать к губам надушенный платочек, ибо, к удивлению, начинал привыкать к запаху раба, извлеченного из подземелья.
   — Единственным твоим занятием будет ласкать молодую жену и проявлять свою мужскую силу; если же бабы-бабарихи, которых я досмотра ради пошлю к ней в ближайшее время, обнаружат, что она осталась девственницей и, стало быть, ты, ослушавшись моего приказа, пренебрег своими супружескими обязанностями, то оба вы, ты и она, скончаетесь в муках. Это все, что я имею сказать по данному поводу; в остальном, вплоть до бабарих, о которых я упомянул ранее, все буднично, все как обычно и все соответствует общим правилам; я даже не стал бы возражать против того, чтобы блаженный Абдулла, раб Божий, позвал к себе лекаря, чтоб тот прописал надлежащие лекарства и мази от проказы; как видно, моя доброта и ласковая снисходительность нынче беспредельны, разумеется, с той веселенькой оговоркой, что, я полагаю, в этом случае никакие медикаменты уже не помогут. А теперь, раб Божий, возьми перо и изобрази под договором кружочек вместо подписи.
   Раб Божий послушался, и султан собственноручно заверил кружочек, нарисованный рабом Абдуллой, не знающим грамоте. Потом придворный маршал безо всяких церемоний взял у отца невесты перстень-печатку и припечатал договор — в этом не было ничего особого или противозаконного, ибо в турецких землях официальные бумаги и документы редко когда утверждались иначе — так раб Абдулла, прежний Гейгула, и прекрасная Лейла стали мужем и женой согласно всем правилам; уместно напомнить, что магометанские девушки женихов себе не выбирают; они видят суженых впервые лишь после того, как тех подобающим образом выберут и приведут.

АБДУЛЛА, РАБ БОЖИЙ

   Пока все это совершалось, прекрасная Лейла, черноволосая и черноокая, сидела у себя в комнате, затянутой чалоунами и обставленной самыми разнообразными предметами всех цветов и оттенков, в доме Хамди, построенном в предместье Башикташи, в непосредственной близости от сераля, а поскольку она ничего не знала о том, что ей готовится, но и не сомневалась, что произойдет нечто страшное, то в смертельной тоске плакала и молилась Аллаху, хотя ей было хорошо известно, что этот Бог, пусть в высшей степени милосердный, никогда и ничего не меняет в своих решениях; старая нянька Эмине утешала ее по мере своих сил, но тщетно, ибо слова ее ничего не значили и не объясняли.
   Минуло два часа с тех пор, как ушел Хамди, которого вызвали к султану на аудиенцию очень кратким письменным распоряжением и отвели под охраной вооруженной стражи; солнце уже клонилось к закату, расцветив воды Босфора огнем и кровью, когда из сераля примчался запыхавшийся раб со странным поручением к Лейле: развести огонь в умывальной комнате под котлом; этого, мол, желает ее папенька, да благословит Аллах имя его.
   Лейла была хозяйкой и владелицей дома, потому что ее мать заплатила за рождение дочери жизнью и Хамди-эфенди предпочел не искать другой жены, полностью посвятив себя исследованию истории. Приказания развести под котлом огонь Лейла никогда раньше от него не слышала, и ей было трудно добраться до его смысла, но она послушалась, тотчас сделала срочные распоряжения и сама проследила за тем, насколько добросовестно слуги привели их в исполнение.
   Когда же под котлом разгорелся костер из буковых поленьев и превратился в пылающий кратер, а вода в котле забурлила, из сераля прибежал еще один запыхавшийся раб с новым распоряжением Хамди-эфенди, ничуть не менее странным и, как казалось, столь же незначительным, как и первое: пусть, дескать, Лейла принесет в умывальню побольше мыла, хвоща, поташа, кипрского корня, диких бобов, отвара лотоса и вообще всяких моющих средств, о которых она сама вспомнит, а также бутыль лечебной воды из Мекки под названием «земзем». Лейла исполнила и это желание своего отца хоть недоуменно качала при этом головой; но когда из сераля примчался третий запыхавшийся раб с третьим распоряжением — собрать в умывальной комнате чистое белье, новое платье, обувь и вообще все, что требуется взрослому мужчине для экипировки, приготовить благовония для обкуривания и послать на базар купить про запас ладана, древесной смолы, амбры, пижмы и сандала, словом, всяких благовоний, которые только можно достать, то, выслушав это третье распоряжение, Лейла уже не выдержала и разразилась рыданиями, ибо то обстоятельство, что ее добрый отец не в состоянии высказать все свои необъяснимые распоряжения разом, а вынужден передавать их в несколько приемов, свидетельствовало о том, что он взволнован сверх всякой меры и что волнение это не от радости.
   Солнце уже закатилось, наступала ночь, когда перед домом, из трубы которого поднимался столб красноватого дыма, остановилась карета, откуда выбрался отец Лейлы, кого ждали с томительным нетерпением, а вслед за ним — высокий мужчина, с головы до пят завернутый в черный плащ; Лейле, которая наблюдала за этой сценой из балконного окна, спрятавшись за занавеской, показалось, что отец пьян, потому что когда он шел от кареты к дверям дома, то явно покачивался. Потом отец стукнул несколько раз бронзовым кольцом, чтоб позвать привратника, а в ожидании, пока откроют, стоял, опершись о стену лбом: его тошнило. Теперь ее подозрение переросло в уверенность: отец изменил завету Аллаха в толковании Пророка, принял дрожжевого напитка и, конечно, сделал это не от радости. Однако, когда несколько позднее отец вошел в комнату дочери, очень бледный и с покрасневшими глазами, ни малейших следов опьянения у него не обнаружилось. Лейла, поцеловав его руку, прижала ее к своему лбу, а он, обняв ее, расцеловал в обе щеки и так сказал: