И они принялись за дело. То, что высоким властителям Османской империи и их прислужникам посчастливилось с дозволения Аллаха увидеть, было борьбой титанов, захватывающей дух картиной обнажившихся, свободных от рисовки, простых и неподдельных человеческих отношений, драматическим столкновением двух равновеликих сил, яростной схваткой разъяренных человекообразных бестий, которые в ту минуту не желают ничего иного, кроме как дубовыми палками забить друг друга до смерти. Пусть даже им это не удастся, потому что оба одинаково сильны как в обороне, так и в нападении, как в отражении ударов, так и в их нанесении. После ошеломительного prestissimo деревянного треска, когда обе палки мелькали по всем направлениям, сливаясь в единую крутящуюся морскую звезду, иногда наступало оцепенение, нечто вроде боксерского клинча: палки, образуя острый угол, перекрещивались в срединных точках, и оба борца пытались пересилить один другого, словно два дерущихся оленя с переплетенными рогами.
   Это зрелище выглядит куда более напряженным и патетичным, нежели сцены взаимного избиения, ибо здесь речь идет не о покое ленивого отдохновения, но о покое крайне неустойчивом, о равновесии, удерживаемом с невероятным напряжением, о покое до предела натянутого и готового к выстрелу самострела. Все затаили дыхание, и в этой тишине были бы слышны даже шаги кошки, крадущейся к миске с молоком; оба героя застыли в неподвижности, словно очарованные злой судьбой, осужденные на смерть от тщетного напряжения. Вдруг — слышите? — раздался странный и совершенно неуместный звук рвущегося полотна: это у Петра лопнул тесный рукав рубашки, не выдержав давления напряженных мускулов, и внезапно сверху, чуть не с потолка, послышался короткий, тут же подавленный стон — какая-то из жен либо наложниц султана, наблюдавших из окошка, забилась в любовной судороге, но бдительный евнух вовремя успел ее укротить, зажав рот черной ладонью.
   И тут застывшая было картина борьбы меняется:
   Петр неожиданно делает на правой ноге пируэт, и Франта бессильно проваливается в пустоту, пытаясь задержать паденье медвежьими лапами, словно лыжник, тормозящий на всей скорости, — носки вместе, пятки врозь, — в то время как Петр свободной палицей молотит его по ягодицам. Никому и невдомек, что Петр щадит своего противника — ведь стоило ему лишь единожды нанести Франте удар не по заднице, а по голове, как все было бы кончено; зрители, до сих пор не издавшие ни звука, начинают дурить, стучать ногами, галдеть, орать, сходить с ума; ошалелый султан, забыв о своих достоинствах, для которых еще не нашлось подходящего титула, молотит вокруг себя обоими кулаками; ученый Хамди стонет от наслаждения и рвет на себе волосы; одни чауши высоко подбрасывают свои тюрбаны, другие обнимаются, стукаясь головами, словно бараны; а что творят наверху женщины — неизвестно, потому что, если бы они даже и визжали что есть мочи, их тоненькие голоса все равно перекрыл бы дикий гвалт разбушевавшихся пашей, беев, эфенди и прочих владык всего сущего.
   Новый поворот борьбы рождает новую волну спортивного рева: Франта Ажзавтрадомой, притормозив свой невольный галоп, тоже опускает левый конец своей палки и, воткнув его Петру меж ног, принуждает его к жалкому падению; вот он уже расставляет руки, чтобы переломать ему кости, но Петр, лежа под ним на спине, складными пружинами выбрасывает вперед сразу обе ноги, стопами против его колен, и словно куклу опрокидывает Франту на пол, точно так, как долю секунды назад был опрокинут сам. И вот уже оба богатыря садятся на задницу, потом вскакивают, снова бросаются друг на друга, — и prestissimo деревянного треска вновь замирает в чудовищной неподвижности равновеликих сил. И пока оба стоят, стараясь превозмочь один другого, Франта Ажзавтрадомой вдруг бросает шепотом, вернее — одним движением губ, не произнося самих слов:
   — Петр, я больше не выдержу.
   И на это Петр таким же шепотом отвечает:
   — Глупости, ты должен победить, Франта.
   — Я знаю, да как?
   — Ломай мой бунчук, — шипит Петр.
   Так и получилось. Петр снова вышел из клинча, но вместо того, чтобы преследовать Франту, снова рухнувшего в пустоту, ждет теперь нового нападения, держа бунчук перед собой в широко расставленных руках. Франта, напротив, затормозив свое падение и прижав руки к телу, бросается в нападение; палки сталкиваются с удвоенной силой обеих пар стальных рук, и раздается сухой треск.
   — Сдаюсь, — по-турецки сказал Петр, отбрасывая сломанный бунчук Черногорца. — Ты славно бился, неведомый янычар, и победил в честном бою, защитив честь янычарского знамени. Но это не мое дело — хвалить тебя или хулить. Его Величество, Неизменно Побеждающий, сам сделает выводы из того, что произошло здесь, у него на глазах.
   Султан, еще не отдышавшийся от пережитого волнения, молвил:
   — Какие выводы? Было сказано ясно и понятно: тот, кто одержит победу над тобою, Абдулла, кто победит в состязании на древках, тот и займет место Исмаила. Этот молодец победил, так о чем же еще говорить? Хоть я и огорчен, Абдулла, что выиграл не ты, ведь я держал твою сторону, но должен признать, что, если бы ты не уступил, это сильно осложнило бы ситуацию, потому как очередного силача, если бы даже он тебя одолел, скорее всего нельзя было бы признать победителем, ведь ты, Абдулла, надо думать, уже очень устал. Так что в конце концов хорошо, что все окончилось так, как окончилось, оно и не могло окончиться иначе, ведь решалось дело, тобой, Абдулла, затеянное и направляемое. Конечно, надо еще посмотреть, кто этот удалец, переломивший твое древко, как бы он ни был силен, важно выяснить, не безнадежный ли он болван? Как тебя зовут, удалец?
   — Зовут меня Ибрагим, — ответил Франта.
   — Хорошо. А теперь ответь мне, Ибрагим, кто ходит утром на четырех, днем — на двух, а вечером — на трех ногах?
   Франта, набычившись, некоторое время хмуро молчал, а потом ляпнул:
   — Дельфин.
   — Дельфин? — удивился султан. — Почему дельфин? Неужто дельфин ходит утром на четырех ногах?
   — Не ходит, — мрачно ответствовал Франта.
   — А вообще-то дельфины ходят? — настаивал султан.
   — Не ходят, — ответил Франта.
   — А почему же ты сморозил такую глупость?
   — Потому что не хочу быть генералом, не хочу быть таким, как Черногорец, — ответствовал Франта все тем же мрачным тоном. — Среди господ нету никакого понятия о справедливости. Лучше уж я останусь тем, кто я есть.
   — Нет, не останешься, — сказал султан, — а займешь должность, которую завоевал в честном бою с Абдуллой, останешься против своей воли и по моему приказанию. Ответив на мой вопрос умышленной глупостью, ты доказал свое бескорыстие, а это качество встречается чрезвычайно редко. И вот теперь, когда ты знаешь, что должности генералиссимуса тебе не избежать, хочешь ты этого или нет, ответь мне, подумав хорошенько и сообразно с разумом, кто рано утром ходит на четырех, днем — на двух, а вечером — на трех ногах?
   — Бык, — ответил Франта, на этот раз весело и непринужденно.
   — По-моему, ты все-таки непроходимый дурак, — сказал султан. — Как это — бык? Человек, а не бык! Он ползает на четвереньках, пока маленький, ходит на двух ногах, когда становится взрослым, а в старости — на трех, потому что опирается на палку.
   — Может быть, — сказал Франта, — но янычара это некасаемо, потому что янычар умирает в бою много раньше, чем успеет охрометь к старости. Зато бык, пока он теленок, ходит на четырех ногах, когда созреет и захочет вскочить на корову — идет на двух, а когда состарится и его за ногу волокут на бойню — тащится на трех ногах.
   Услышав блестящий ответ своего нового генерала, янычары славянского происхождения, которых было большинство, дружно загалдели свои «юхуу», и «эйхуу», и «айяя», и султан, умилившись, склонил голову и прослезился, ибо осознал, что исторические мгновения, которые ему довелось пережить в этот день, о гладком завершении которых позаботился его замечательный Абдулла, — возможно, значительнее и важнее для будущего, чем завоевание Царьграда, свершившееся более ста пятидесяти лет назад.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
КАРЬЕРА МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

ОКАЗЫВАЕТСЯ, ДЖОВАННИ ГАМБАРИНИ ВСЕ ЕЩЕ НЕ ДОИГРАЛ СВОЕЙ РОЛИ

   Возвращение Франты, сына побродяжки Ажзавтрадомой, друга детства Петра Куканя, коего он был тремя годами старше, на страницы нашего повествования стало возможным вследствие событий отнюдь не случайных и не обязанных чьей-то дерзости и отваге, но напротив — совсем простых и логически обоснованных, а для эпохи, которая оживает перед нашим мысленным взором, стоит только прикрыть глаза, тем более весьма обычных и естественных. Разумеется, если и после таких заверений кое-кому из читателей внезапное вторжение Франты в наше повествование все-таки покажется непозволительной случайностью, давайте — пусть даже с некоторым осадком недовольства — примиримся с ним: ладно, ладно, да, да, да, бога ради, допустим, что это была чистая случайность, хотя на самом деле мы даже не знаем, что это, собственно, такое — случайность, поскольку определения случайности, которые мы находим в книгах древних мудрецов, — например, что случайность — это противоположность необходимости, или, поэтичнее, тень необходимости, или же прикрытие под которым мы скрываем свое невежество, то бишь свое незнание причин, — ничего нам не говорят; мы знаем лишь, что жизнь без случайностей представить невозможно.
   Так вот, с того момента, когда мы при описании приключений, случившихся с двенадцатилетним Петром Куканем, впервые встретились с Франтой, и до момента его неожиданного появления в серале, он успел потерять мамашу — побродяжка умерла от чрезмерного употребления неочищенного алкоголя — и, осиротев, не зная, куда податься, зеленый, но закаленный и крепкий юнец решил завербоваться в армию имперского фельдмаршала-авантюриста Россвурма и с маршевой ротой отправился в Унгрию, в крепость Раб, по-мадьярски Гьёр, что во времена римлян называлась Аррабона, где они должны были помочь в обороне подступов к Вене, постоянно подвергавшейся опасности нападения турецких конников. После двух месяцев службы, которую сумасбродный бургграф, за какую-то дерзость возненавидевший Франту, сумел превратить в ад, Франта сбежал из армии и отправился, как говорится в сказках, куда глаза глядят, и как раз в тот момент, когда уже погибал от холода, голода и истощения, счастливо попал в руки туркам.
   Поскольку он был очень молод, совсем еще ребенок, но необычайно сильный, его поместили в лагерь подготовки янычар в Смирне, в Анатолии, и там он три года терпел нужду, колотушки, голод, зной и холод, обучаясь рубить саблей и биться на палках, скакать через рвы и брать препятствия, метать камни и валить лес, колоть дрова и ставить шатры, стеречь верблюдов с овцами и заряжать пушки, ходить в наступление и обходиться без сна или спать стоя, готовить еду и говорить по-турецки, восхвалять Аллаха и таскать на спине провиант. Тот, кто этого не выдерживал, переселялся в рай, а кто выдержал, превращался в комок мускулов.
   Превращенный в комок мускулов. Франта был выпущен из лагеря и препровожден в Стамбул, в гарнизон старших янычар, где пять лет занимался тем же, чем и в лагере новичков-новобранцев, а сверх того — еще прислуживал старшим, чистил их платье и амуницию, стирал белье, пока, достигнув двадцати трех лет, не был, наконец, зачислен в ряды ачан-огланов, как по-турецки именуются янычары, достигшие зрелости, в отличие от аджем-огланов, то есть неискушенных детей, к которым его причисляли до сих пор. Сделавшись ачан-огланом, он сам начал гонять и награждать подзатыльниками нового аджем-оглана, которого ему определили в слуги, и стал себе жить-поживать припеваючи, сладко есть и пить, пока — это произошло два года спустя благодаря его исключительной силе и ловкости и вопреки не вполне выигрышному внешнему виду — его не послали на нудную, но необременительную службу в серале.
   Служа в серале, он в тиши и покое отбарабанил бы, наверное, еще два-три года, пока его снова не отправили бы дальше — на сей раз в какой-нибудь военный поход, где бы он пал на поле брани, ибо, как он сам, отвечая на загадку султана, умно намекнул, янычары, как правило, не доживают до преклонных лет, но тут, совершенно случайно — поскольку мы относим к случайности такое обстоятельство, когда пути двух гонимых жизнью искателей приключений пересекаются во времени и пространстве вместо того, чтобы, опять-таки благодаря случайности, остаться вне друг друга — он наткнулся на своего приятеля Петра, что помогло ему получить невероятное avancement [21] от рядового янычара до всемогущего генерала, естественно, во всем готового соглашаться с Петром.
   Франта, человек справедливый, отдавал себе отчет, что его победа над Петром в состязании на палках была подстроена, и это необычайно возвысило престиж Петра в его глазах. Петр мог быть стократ красноречивее, стократ умнее, стократ более восторженным сторонником правды, чем он был, но все это, на взгляд Франты, не шло ни в какое сравнение с тем, что Петр умел сражаться так, как он это доказал, и довел его, Франту, до того, что тот во время состязания вынужден был признаться, что «больше не выдержит».
   «И откуда это у тебя? — думал Франта. — Ведь я помню тебя сопляком, который не мог и через забор прилично плюнуть, ты ведь дохляк, твои ручки в сравнении с моими лапами просто щепки, тренировки моей у тебя тоже нет, и все-таки ты так дал мне по заднице, что я на нее две недели сесть не мог».
   Вспомним, что «дохляк», который, по выражению Франты, не мог даже через забор прилично плюнуть, к моменту их встречи уже умел изящно изъясняться на Цицероновой латыни. Но этого Франта в расчет не брал. А вот главными мужскими добродетелями — плаваньем, прыжками в высоту, умением огорошить неприятеля ударом ребра ладони по виску и прочим искусством — этим Петру в то время еще только предстояло овладеть.
   Так обстояли дела у Франты Ажзавтрадомой. Что до Петра, то, избавившись от заклятого Черногорца и обретя защитника в лице старого приятеля, он стал в Османской империи теперь уже и впрямь хозяином, причем — отныне нам, наверное, уже можно на это надеяться — окончательно и навсегда.
   Окончательно, — сказали мы, — и навсегда. Все свидетельствовало о том, что новое положение дел в меру ограниченности человеческой жизни и впрямь окончательно, ибо не осталось никого, кому бы оно было нехорошо; довольны были все, и более других — сам султан, счастливый, что некому уже было возражать против назначения нового советника, который умел приободрять его и вдохновлять; Петр, который снова обладал властью, что давало ему возможность осуществить свою давнишнюю мечту о спасении человечества и о наставлении его на путь разума и справедливости; Франта, кого, пожалуй, мы бы уже недосчитались среди живых, если бы — даже при изначальном нежелании — в конце концов ему не пришлась по душе — после переселения из янычарских казарм — жизнь в роскошном дворце почившего Черногорца, где было полно слуг, красавиц-рабынь, и кушаний, и питья, и перин на гагачьем пуху; остались довольны даже янычары, коим покойный Черногорец урезал плату и провиант; мы говорим: покойный, почивший Черногорец, ибо несчастный ага, хоть и пережил дефенестрацию, сломав себе при падении на твердую землю лишь несколько ребер, но прожил недолго; осознав, что навеки опозорен и стал посмешищем, он в приступе ярости пронзил себе грудь кинжалом и скончался со словами страшного черногорского проклятья на посиневших губах.
   А взбодрившийся султан позаботился о том, чтобы «окончательное» установление нового порядка соответствующим образом отметить. В тот вечер, когда Петра официально, перед лицом высшего света, должны были ввести в сан «Ученость Его Величества», на широких просторах сераля, в садах и дворцах началось великолепное торжество, на которое были приглашены гости от всех посольств и представительств, европейских и азиатских, и в котором получили право участвовать — хоть и под сенью покрывал и под присмотром евнухов — даже дамы из султанского гарема, жены Владыки, наложницы и незамужние принцессы. Во время этого торжества было сожжено семьдесят тысяч петард и ракет, так что ночное небо на целых два часа преобразилось в пылающую печь, и все это сопровождалось столь оглушительным грохотом, что дрессированные животные, медведи и тигры, которых привели, чтобы похвастать их искусством перед званными гостями, обезумели и передрались от страха, а коршуны, что в мирное время составляли постоянную декорацию стамбульского неба, в ужасе разлетелись неизвестно куда и вернулись лишь через три недели. Ради этого торжества поплатилось жизнью девятьсот баранов и пять тысяч петухов, кур и индюшек, а на приготовление национального блюда под названием плов, которым на торжестве угощали, ушло шестнадцать караванов риса. Остроумный шевалье де ля Прэри, присутствовавший на этом увеселении, написал о нем в своем рапорте французской королеве-регентше: здесь-де гулял скорее un gourmand, а не un gourmet, то бишь — скорее обжора, чем истинный ценитель, ибо турецкое кулинарное искусство просто deplorable, плачевно; однако эта критическая нотка прозвучала впустую, поскольку в следующем абзаце шевалье перешел к политической сенсации, происшедшей в серале в тот же день и в тот же вечер.
   А случилось вот что.
   После угощения, когда посуда со столов была собрана, султан пригласил всех присутствовавших представителей иностранных держав в тронный зал и, когда под звуки императорского парадного марша, который исполнял оркестр гарема, состоявший преимущественно из женщин, переодетых мужчинами, все приглашенные собрались, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, окруженный справа и слева своими министрами и высокими сановниками, украсил грудь Петра Куканя из Кукани, иначе Абдуллы-бея, орденом Серебряного полумесяца.
   — Он моя Ученость, а его Ученость — это и моя ученость, — заявил помимо прочего султан, мужественно справляясь с волнением. — Ибо сам Аллах наделил его способностями исключительными и блестящими, самАллах прислал его путями непростыми и извилистыми к моему двору, дабы он помог мне в исполнении моих тяжелых государственных обязанностей. Поэтому все, что скажет он, имеет ту же силу, как если бы это вышло из уст Моего Величества.
   Право, это было уже слишком; вскоре иноземные дипломаты, осознав, наконец, значение произнесенных слов, застыли как изваяния, а немного погодя по всему огромному пространству залы пронесся шепот, на разные лады варьирующий основную мысль: «Невозможно! Sans blague! Nicht moglidh! Accidenti!»
   — Выходит, это прелестный молодец не просто фаворит, но доверенное лицо! — несколько позднее заметил по этому поводу никогда не лазивший за словом в карман шевалье де ля Прэри.
   Откуда-то из угла раздался голос слабоумного принца Мустафы, о переходе которого в христианство еще никому не было известно:
   — В суре об Иосифе говорится: «И молвил фараон: Ты ведь сегодня у нас сильный, доверенный».
   Однако самое удивительное было еще впереди. Когда Серебряный полумесяц, составленный из драгоценных каменьев, сверкнул на его груди, Петр, великолепный в своем звездном халате, полученном в дар от султана, поднялся, повелительным жестом унял шепот, шелестевший по зале, и сказал:
   — По вине негодных должностных лиц, равно как и советников Того, Для Которого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, Неизменно Побеждающего, Владыки Двух Святых Городов, по миру разнеслись недостойные слухи о слабости и упадке Османской империи, словно бы ушли в прошлое времена Мехмеда Завоевателя, Селима Грозного и Сулеймана Законодателя, когда вселенная дрожала от страха при звуке турецкого имени и свисте турецкой кривой сабли, когда пред турецким всадником целые народы склонялись ниц и падали на колени. Нет и нет! Пусть никого не собьет с толку ложное представление, будто дни турецкого расцвета сочтены. Сочтены дни только тех вероломных, изнеженных, скверных особ, кто повинен в незначительном и преходящем ослаблении турецкой мощи; одного из них, самого вероломного, самого скверного и изнеженного, я имел удовольствие собственными руками вышвырнуть в окно и избавить эту страну от его парализующего влияния; и так будет со всеми, кто попытается помешать мне осуществить святую миссию, ради которой, исполнившись государственной мудрости, призвал меня падишах: миссию снова сделать эту страну страшным и беспощадным бичом, наказующим все грехи мира.
   Пока Петр ораторствовал, султан с серьезной миной качал в знак согласия головой и скалил зубы так ужасно, что дипломаты не могли не признать: все, что они тут услышали, было заявлено абсолютно серьезно и что сейчас с грохотом перевернулась еще одна страница мировой истории.
   Петр переждал, пока толмачи вполголоса, на ушко пробормочут остолбеневшим дипломатам содержание его речи, после чего продолжил:
   — Ибо эта уникальная держава была создана главным образом для того, чтоб научить все народы смирению и богобоязненности, чтоб карать их всех подряд за высокомерие и завистливость, за глупость и эгоизм, и если кому почудилось, будто в последнее время она забыла об этой своей великой миссии, то пускай он примет к сведению, что речь шла о затишье временном и столь же преходящем, как преходящ покой, необходимый льву перед большой охотой. Это все, что я имел сказать для первого раза и что, как вам известно, можно расценить как слова Его Величества, так что я прошу передать их главам ваших государств.
   Договорив, Петр низко поклонился султану и приличествующим случаю pas du courtisan удалился из залы.
   Когда он усаживался в паланкин, чтоб велеть отнести себя домой, в объятья своей пленительной Лейлы, к нему подкатился шевалье де ля Прэри, блестящий кавалер, кому были очень к лицу мушкетерская родинка и усы.
   — Позвольте поздравить Вас, Exellence, с высокой наградой, а главное — с произнесенной Вами речью, — проговорил он на изысканном французском языке, который, как видно по его донесениям королеве, был для него особым видом искусства. — Никогда не слышал слов, столь сильных, решительных и мужественных. Вы смотрите на меня отчужденно, Exellence, вероятно, из Вашей памяти стерлось, что в свое время я имел честь встречаться с Вами при дворе герцога Танкреда в Страмбе — я шевалье де ля Прэри, а Вы тогда были мсье Кукан да Кукан. Ах, где те времена! Мог ли я тогда помыслить, сколь глубокоВы перемените однажды свои политические взгляды, которые в те поры, если мне не изменяет память, были весьма гуманистическими.
   — Они остались гуманистическими и по сей день, — ответил Петр на языке, на каком к нему обратились, что случалось как правило, хотя он и сам толком не понимал, откуда у него брались слова, — возможно, из опыта дружеских бесед с капитаном д'Оберэ. — Они гуманистичны и по сей день, я ничего в них не изменил.
   Шевалье де ля Прэри поднял свои красивые, обработанные цирюльником брови.
   — Вот как, — произнес он. — Извините, пожалуйста, мою непонятливость, но гуманистическая направленность Вашего заявления о намерении воскресить кровавые времена Мехмеда Завоевателя и Селима Грозного, заново превратив Османскую империю в устрашающий и безжалостный бич, от меня некоторым образом ускользает.
   — Когда исполнится давняя мечта чешского короля Иржи из Подебрад, который стремился объединить европейские народы, всякая необходимость в таком биче отпадет, — ответил Петр. — Но пока обстановка в мире складывается иначе и европейские народы далеки от мысли об объединении, они готовятся к войне, и от этого их может отвратить лишь серьезная угроза турецкого нападения. Посему я полагаю необходимым крепить военную мощь Османской империи и пробудить ее от летаргического сна, в который она последнее время погружена.
   — Понимаю и прошу меня извинить, — сказал шевалье де ля Прэри. — Но позволю себе обратить Ваше внимание, что помыслы чешского короля, о котором Вы упомянули и чье имя я не успел запомнить, не были исключением — ведь кто только не мечтал объединить Европу. Опасность великой европейской войны, о чем Вы говорили, проистекает как раз из того, что нет уже в живых нашего незабвенного короля Генриха, сраженного рукой безумца, и благородный замысел объединить Европу, исполнить который не довелось нашему королю, выскользнул из рук французов и попал в чужие, неумелые руки. Объединить Европу хотел бы Святой отец, хотел бы и Габсбург, швед, голландец, саксонец, бранденбуржец; и все-таки нет сомнения, что осуществление этой великой исторической миссии по плечу одной только Франции. Так представляется ситуация мне. Идея, будто бич Господень воплотился в людей, которые носят на головах подушки… — Шевалье де ля Прэри рассмеялся, словно эта шутка только что пришла ему в голову, но, вдруг вспомнив, что и у Петра на голове тоже подушка, то есть тюрбан, посерьезнел и извинился: — Oh, pardon. Одним словом, идея, будто народ, который питается плохой бараниной с рисом, прячет лица своих женщин и поклоняется черному камню, способен защитить традиционные европейские ценности, такие, как рыцарство, готика и уж не знаю что еще, кажется мне весьма странной, но, надо думать, потому, что идея эта весьма своеобразна, и сильна, и удивительна. A propos, я имел удовольствие встретиться с Вашим личным другом, Exellence, с Его Преосвященством кардиналом Гамбарини.
   Петр, до сих пор сдержанный, оживился.