Страница:
— Горе стране, чьи дочери несут наказание за то, что они горды и целомудренны! А я — будь я проклят за свою глупость! Ведь это я, я уговорил тебя познакомиться с твоей двоюродной сестрой, Бехидже-икбалой, ведь это я не захотел, чтоб ты провела свою молодость в одиноком отцовском доме, и теперь ты должна за это расплачиваться; есть ли кто на свете несчастнее меня, навлекшего беду на голову своей единственной дочери! Как же глубока бездна ада, куда я заслуженно попаду за это страшное злодейство!
— Не говорите так, отец, не кляните себя, ведь вы ни в чем не повинны; скажите лучше, что за несчастье мне уготовано, чтобы нам вместе подумать и рассудить, как его избежать, — ответила Лейла.
— Его уже нельзя избежать, потому что все скреплено печатью, дело сделано и назад ходу нет, — сказал эфенди, и слезы, крупные, как горох, покатились по его щекам. — Ибо в наказание за то, что ты не пожелала исполнить Его волю, Он выдал тебя замуж за своего раба, которому дал имя Абдулла.
— Что же это за раб Абдулла? — спросила Лейла. В эту минуту в комнату с зажженным кадилом в руках, вся в облаке кадильного дыма, ворвалась перепуганная нянюшка Лейлы, старая Эмине, с лицом, искаженным от ужаса, едва переводившая дыханье.
— Не могу! — кричала она. — Я этого не вынесу! Нет, нет, не вынесу!
И бросилась к противоположным дверям, через которые можно было выбраться из дома тайным ходом.
— Чего ты не можешь? Чего не вынесешь? — спросила Лейла.
— Жить с ним под одной крышей! — ответила Эмине. — Я его видела, о Аллах всемилостивый, я видела его!
— Катись ко всем чертям, только кадило оставь, оно нам понадобится, — сказал Хамди-эфенди и взял кадило из рук няньки.
Нянька скрылась за дверью, и до них донесся только удаляющийся звук ее тяжелых шагов.
Хамди-эфенди опустился на диван, и Лейла, прижавшись к отцу, положила голову ему на плечо.
— Не мучь себя, отец, еще не все потеряно, — сказала она. — Султан не смог принудить меня спать с ним, не заставит спать и с рабом, за которого выдал меня замуж без моего согласия.
— Тогда вы оба скончаетесь в муках, — сказал историограф. — Потому что султан пришлет к тебе баб-повитух убедиться, что ты уже не девственница.
— Тогда мне остается только… — сказала Лейла и сняла со стены малайский кинжал, висевший там для украшения.
Отец согласно кивнул.
— Да, Лейла, ничего другого не остается, и я отправлюсь следом за тобой.
— Но не раньше, чем я увижу его, — сказала Лейла.
— Не делай этого, Лейла, — сказал Хамди-эфенди, — не пожелай, чтоб последним, кого ты увидишь на этом свете, был именно он.
— Перед тем, как покинуть этот мир, я ничего прекрасного и приятного видеть не желаю, — сказала Лейла. — Мир этот — гнусный, и только справедливо, если последнее, что мне доведется здесь увидеть, будет соответствовать его истинному характеру.
— Я здесь, — послышалось из-за двери. Это был молодой, приятный, хорошо поставленный голос благородного человека. Лейла вскрикнула и закрыла лицо обеими руками, чтоб еще хоть на минуту продлить сладостное ощущение, которое — вопреки ожиданию — вызвали в ней два слога, произнесенные мужчиной, при одном взгляде на которого люди теряли от ужаса сознание и, если могли, тут же бросались прочь, — и хоть немного отдалить миг, когда и она в смятении последует их примеру. Она не торопилась, подглядывая сначала в щелочку между средним и указательным пальцами левой руки и между средним и указательным пальцами руки правой, потом медленно-медленно разводя пальцы, но сколько она ни медлила, ничего отталкивающего не обнаружила, скорее наоборот: мужчина, который возник в дверях и чей голос понравился ей сразу, был высокого роста, строен, хорош собой, у него было выразительное смуглое лицо с агатовыми, пылающими, широко расставленными глазами; недоставало только родинки на левой щеке, чтобы — согласно вкусу мусульман — его можно было считать безупречно прекрасным. Это не жених, подумала Лейла, но что подумала, то и подумала, а все-таки осталась при своем убеждении, что это именно жених, ибо одет незнакомец в новые одежды, а на ногах — те самые башмаки с острыми, загнутыми кверху носками, которые она сама, исполняя распоряжение отца, велела поставить в умывальной комнате.
Хамди-эфенди тоже не знал, кто этот молодой богатырь.
— Кто ты, чужестранец?
Он назвал гостя чужестранцем, потому что два слога «я здесь», произнесенные юношей, хоть — как уже отмечалось — и прозвучали весьма благородно, все-таки выдавали чужеземный выговор.
Чужестранец широко улыбнулся, обнажив в улыбке ряд ослепительно белых зубов.
— Мне кажется, после моих слов у вас не должно оставаться никаких сомнений: я — тот самый человек, кому султан дал имя Абдулла, раб Божий.
ПЕРСТЕНЬ БОРДЖА
— Не говорите так, отец, не кляните себя, ведь вы ни в чем не повинны; скажите лучше, что за несчастье мне уготовано, чтобы нам вместе подумать и рассудить, как его избежать, — ответила Лейла.
— Его уже нельзя избежать, потому что все скреплено печатью, дело сделано и назад ходу нет, — сказал эфенди, и слезы, крупные, как горох, покатились по его щекам. — Ибо в наказание за то, что ты не пожелала исполнить Его волю, Он выдал тебя замуж за своего раба, которому дал имя Абдулла.
— Что же это за раб Абдулла? — спросила Лейла. В эту минуту в комнату с зажженным кадилом в руках, вся в облаке кадильного дыма, ворвалась перепуганная нянюшка Лейлы, старая Эмине, с лицом, искаженным от ужаса, едва переводившая дыханье.
— Не могу! — кричала она. — Я этого не вынесу! Нет, нет, не вынесу!
И бросилась к противоположным дверям, через которые можно было выбраться из дома тайным ходом.
— Чего ты не можешь? Чего не вынесешь? — спросила Лейла.
— Жить с ним под одной крышей! — ответила Эмине. — Я его видела, о Аллах всемилостивый, я видела его!
— Катись ко всем чертям, только кадило оставь, оно нам понадобится, — сказал Хамди-эфенди и взял кадило из рук няньки.
Нянька скрылась за дверью, и до них донесся только удаляющийся звук ее тяжелых шагов.
Хамди-эфенди опустился на диван, и Лейла, прижавшись к отцу, положила голову ему на плечо.
— Не мучь себя, отец, еще не все потеряно, — сказала она. — Султан не смог принудить меня спать с ним, не заставит спать и с рабом, за которого выдал меня замуж без моего согласия.
— Тогда вы оба скончаетесь в муках, — сказал историограф. — Потому что султан пришлет к тебе баб-повитух убедиться, что ты уже не девственница.
— Тогда мне остается только… — сказала Лейла и сняла со стены малайский кинжал, висевший там для украшения.
Отец согласно кивнул.
— Да, Лейла, ничего другого не остается, и я отправлюсь следом за тобой.
— Но не раньше, чем я увижу его, — сказала Лейла.
— Не делай этого, Лейла, — сказал Хамди-эфенди, — не пожелай, чтоб последним, кого ты увидишь на этом свете, был именно он.
— Перед тем, как покинуть этот мир, я ничего прекрасного и приятного видеть не желаю, — сказала Лейла. — Мир этот — гнусный, и только справедливо, если последнее, что мне доведется здесь увидеть, будет соответствовать его истинному характеру.
— Я здесь, — послышалось из-за двери. Это был молодой, приятный, хорошо поставленный голос благородного человека. Лейла вскрикнула и закрыла лицо обеими руками, чтоб еще хоть на минуту продлить сладостное ощущение, которое — вопреки ожиданию — вызвали в ней два слога, произнесенные мужчиной, при одном взгляде на которого люди теряли от ужаса сознание и, если могли, тут же бросались прочь, — и хоть немного отдалить миг, когда и она в смятении последует их примеру. Она не торопилась, подглядывая сначала в щелочку между средним и указательным пальцами левой руки и между средним и указательным пальцами руки правой, потом медленно-медленно разводя пальцы, но сколько она ни медлила, ничего отталкивающего не обнаружила, скорее наоборот: мужчина, который возник в дверях и чей голос понравился ей сразу, был высокого роста, строен, хорош собой, у него было выразительное смуглое лицо с агатовыми, пылающими, широко расставленными глазами; недоставало только родинки на левой щеке, чтобы — согласно вкусу мусульман — его можно было считать безупречно прекрасным. Это не жених, подумала Лейла, но что подумала, то и подумала, а все-таки осталась при своем убеждении, что это именно жених, ибо одет незнакомец в новые одежды, а на ногах — те самые башмаки с острыми, загнутыми кверху носками, которые она сама, исполняя распоряжение отца, велела поставить в умывальной комнате.
Хамди-эфенди тоже не знал, кто этот молодой богатырь.
— Кто ты, чужестранец?
Он назвал гостя чужестранцем, потому что два слога «я здесь», произнесенные юношей, хоть — как уже отмечалось — и прозвучали весьма благородно, все-таки выдавали чужеземный выговор.
Чужестранец широко улыбнулся, обнажив в улыбке ряд ослепительно белых зубов.
— Мне кажется, после моих слов у вас не должно оставаться никаких сомнений: я — тот самый человек, кому султан дал имя Абдулла, раб Божий.
ПЕРСТЕНЬ БОРДЖА
Так что же, ужель теперь — отныне и навсегда — вопреки самым скверным ожиданиям, все было в порядке? В двенадцатом часу и вправду свершился поворот к лучшему, если не к самому лучшему на свете.
На первый взгляд и рассужденье, так это и случилось. «Я здесь», — произнес он и оказался прекрасен, как молодой Бог, так что сердце Лейлы, вместо того чтоб разорваться от горя и ужаса, в один миг воспылало страстной любовью. «Я здесь», — сказал он, и в этот момент можно было бы опустить занавес в знак того, что наша история завершилась счастливо: мстительный султан остался в дураках, ужасное чудовище обернулось ангелом, немой раб — воспитанным юношей, обладателем приятного голоса, так что кинжал Лейлы остался висеть на стене в качестве редкостного украшения. И после того как воображаемый занавес опустился, когда спектакль славно завершился чудесной сценой, все быстро пошло на лад — ведь во все последующие ночи и дни Абдулла, раб Божий, он же Петр Кукань из Кукани — да, да, это был он! — блестящим образом показал себя не только в качестве любовника и супруга Лейлы, но и как соратник своего тестя.
Он был глубоко и всесторонне образован, владел — хоть и с легким акцентом — не только турецким языком, но и языком арабов и персов, умел писать различным их письмом; для него было сущим пустяком — к немалому изумлению историографа — составить торжественным, так называемым куфическим письмом краткое четкое резюме двенадцатитомного сочинения арабского историка Ибн аль-Асира под названием «Акитаб аль-камиль», или «Книга совершенств», проштудировать которое у Хамди-эфенди никогда не хватало терпения, ибо было это сочинение весьма объемистое и занудное, меж тем как его зять расправился с ним играючи и с удовольствием, словно бы это были увлекательные сказки «Тысячи и одной ночи». Кроме того, он помогал Хамди классифицировать, читать и переписывать новые современные материалы и документы, а в свободные минуты учил его Цицероновой латыни и фехтованию на рапирах, потому что Хамди умел кое-как отбиваться лишь кривой турецкой саблей, так что историограф только ахал, поражаясь универсальности его совершенств. Ему очень хотелось бы узнать о прошлом зятя до турецкого плена, но тут Петр хранил молчание, снова становясь немым, и сдержанный Хамди-эфенди тактично ни на чем не настаивал.
Счастье Лейлы подле таинственного, из подземных глубин извлеченного чужеземца нарушалось лишь несходством их воззрений. Он знал Коран в совершенстве, но говорил о нем без надлежащего почтения и — что хуже всего — никогда не молился, стараясь, чтобы зов муэззинов не застиг его на людях, вне стен дома. А когда Лейла как-то спросила его о том, что занимало и мучило ее целых четырнадцать лет жизни, — правда ли, что у женщин нет души, — она получила на свой вопрос ошеломляющий ответ:
— Если ты имеешь в виду принцип жизни, который позволяет голове нашей думать, сердцу — стучать, а внутренностям усваивать пищу, то в этом смысле женщина обладает душой в такой же степени, как и мужчина, как и вообще все живое.Но если ты имеешь в виду нечто вечное, что сохранится после нашей смерти, души нет ни у кого, ни у женщин, ни у мужчин.
— О Аллах! — в испуге вскричала она, и с языка ее вот-вот готов был сорваться вопрос: да мусульманин ли ты? Уж не христианин ли? — но она совладала с собой, потому что боялась его признания, и только спросила: — А христиане верят в бессмертие души?
— Да, верят, — ответил он.
— А почему тебе не делали обрезание? — спросила она.
— А почему мне должны были его делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Лишь потому, что когда-то давным-давно обрезание сделал себе патриарх Авраам, добровольно наказав себя за гомосексуальные отношения с молодым рабом?
— Ну почему ты такой странный, отчего не такой, как все! — воскликнула Лейла, заливаясь слезами.
— Да, я не такой и не могу быть таким, как все, — ответил он. — Я здесь чужестранец, большую часть времени провел в подземелье среди сороконожек и скорпионов, а в стране, где я появился на свет и которую считаю своей родиной, всё иначе, начиная, скажем, с тебя, моя милая малышка, словно бы целиком сотканная из тепла и нежности, одновременно женщина и дитя, начало жизни и ее источник; и эта двойственность будит во мне чувства столь же двойственные: умиление и страсть. Я кажусь тебе странным, не таким, как другие, и ты страдаешь от этого; но признайся — может, в какой-то мере это тебе и приятно? То, например, что — в отличие от твоих сородичей-мужчин — я не требую от своей жены, чтобы она предо мной пресмыкалась, омывала мне ноги или называла меня своим повелителем.
— Ах, с какой радостью я пресмыкалась бы пред тобой, омывала твои ноги и называла своим повелителем, лишь бы так все и оставалось вовеки.
«Лишь бы так все и оставалось вовеки» — этими словами Лейла очень точно выразила то, что не давало покоя ее умненькой детской головке, что ее беспокоило, забила гвоздик там, где надлежало забить. «Лишь бы так все и оставалось вовеки» — стало быть, она прекрасно чувствовала, что все, что она пережила и переживает сейчас и что ей еще предстоит пережить, не будет, не может длиться вечно, ибо немыслимо было даже представить, чтобы молодой искатель приключений, чья прошлая и недавняя жизнь, до того как он был ввергнут в зловонный мрак каналов и сточных ям, без сомнения, была настолько темна, что он рассказывал о ней не иначе, как в самых общих словах, чтобы он до скончания века составлял остроумные резюме древних книг, обучал стареющего историографа Цицероновой латыни и владению рапирой и занимался любовью с его премиленькой, но не знающей света, в перинке выросшей и, значит, глупенькой доченькой; достаточно было посмотреть на раны, которыми отметила его жизнь, увидеть пропуск между пальцами, где не хватало левого безымянного, его спину, изборожденную тонкими синеватыми рубцами от ударов бича, которые он где-то получил, чтоб прийти к выводу о явной немыслимости и абсурдности такого предположения.
В сложившейся реальности вставал и еще один мучительный вопрос: что же падишах? Ведь трудно было вообразить, чтобы Повелитель так никогда и не узнал, что его месть, задуманная по-настоящему жестоко, не достигла желанной цели и что Лейла вместо наказания за свою святотатственную дерзость вознаграждена супружеством с мужем высочайшего ума и культуры, которому для полного совершенства недостает лишь маленькой родинки на левой щеке. Что будет, что их ждет, если это откроется? Как поведет себя султан, когда обнаружит свой промах?
Пока что не происходило ничего. Правда, история о комическом просчете султана распространилась со скоростью эпидемии или пожара по всему предместью Башикташи, а оттуда перенеслась прямо в сераль; не осталось ни одного придворного, который бы ею не позабавился и, прикрыв уста ладонями, сложенными домиком, не передал ее для пущей потехи дальше; только Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, безучастный герой разыгравшегося скандала, не знал ровным счетом ничего — и это нетрудно объяснить, поскольку невозможно себе представить, чтоб кто-нибудь из высоко забравшихся счастливчиков, имевших право говорить с Ним, — скажем, Великий визирь, придворный маршал или предводитель янычар, — осмелился бы заговорить в таком, например, духе: «Считаю своим прискорбным долгом обратить внимание Вашего Величества на тот факт, что Ваше Величество дали маху и, метя в цель, угодили Аллаху в окно, ибо ценили коня по седлу, а чудовище, за которого выдали доченьку Хамди, по зловонию, от него исходившему, и паразитам, кишмя кишевшим в его лохмотьях! А оно, чудовище-то — поди ж ты! — вовсе не чудовище, а милый и пригожий юноша, стройный, словно прекрасная статуя», — и так далее, и так далее. Разумеется, ничего подобного произойти не могло. Придворные сераля достаточно дорого ценили свои головы и шеи, и среди них не нашлось никого, кто бы набрался мужества и обратился к падишаху с подобной речью.
Но туда, куда черту не пробраться, он, как утверждает народная мудрость, посылает старую бабу-бабариху, в данном случае — трех повитух, которых султан, верный своему слову, послал в дом Хамди-эфенди, чтоб они со знанием дела установили, что супружество Абдуллы, раба Божьего, с прекрасной Лейлой осуществилось надлежащим образом. И вот, исполнив свой долг, они вернулись в сераль и предстали пред троном Повелителя, стройные, совсем не похожие на бабарих, кроме разве того, что у первой волосы были белы как снег, а у второй — серебристо-седы; зато у третьей черные, как у самой Лейлы, а это, как известно, означает долгую и очень темную ночь. И сказала первая из них, белая:
— Смотрели мы со знанием дела, высматривали опытным глазом и высмотрели без всяких сомнений, о Высочайший Повелитель, все в порядке, и дочь Хамди-эфенди теперь уже не девственница, хоть еще недавно ею была.
— Все слова тут излишни, ибо довольно сказать: супруг трудился усердно, он молодец и славно поработал, — сказала вторая, серебристо-седая.
— Дочь Хамди можно поздравить и ей позавидовать, — молвила черноволосая. — Супруг ее — мужчина что надо, мало того, что он в нашем смысле способный, но к тому же красив и обаятелен. И на него мы тоже бросили взгляд, хоть и не столь профессиональный, — ведь разглядывать мужчин не наш промысел, — но все же по-женски придирчивый. Право, трудно себе представить кавалера более очаровательного.
Эти слова прозвучали для султана как пощечина, однако он сумел овладеть собой, поскольку отнюдь не хотел выглядеть рассерженным глупцом, а кроме того, понадеялся, что его посланницы просто решили над ним подшутить, иронически назвав черное белым, а белое — черным.
— Вот это удача так удача, — произнес он, натужно рассмеявшись. — И хоть место перед троном — не сцена для шуток, но вы, бабы-бабарихи, женщины заслуженные, усердно следящие за тем, чтоб зачатье новых бойцов за дело Аллаха и Магомета, Его Пророка, шло без сучка, без задоринки, а посему — да простится вам. А теперь серьезно: вы что, на самом деле видели супруга молоденькой Лейлы?
— На самом деле, — ответила темноволосая, а белая и серебристо-седая только молча кивнули.
— И как он вам показался?
— Я уже говорила, — ответила темноволосая. — Прекрасный молодой человек, до того хорошенький, что навряд ли мои сестры могут с этим не согласиться.
Белая и серебристо-седая, потупив очи, по-прежнему молча и сокрушенно кивали головами.
— Похоже, он вас и впрямь околдовал, — глухо произнес султан. — А его проказа — что, тоже ерунда?
— Сколько нам известно из медицины, — сказала темноволосая, — проказа, или, если говорить медицинским языком, lepra, как правило, поражает перво-наперво лицо. Но лицо у молодого человека гладкое, а кожа чистая, без изъянов.
— Ладно, ступайте, — сказал султан.
Бабы-бабарихи поклонились и вышли, а когда за ними захлопнулись двери, султан превозмог свою подавленность и что было мочи заорал, призывая стражу; когда стражники примчались, бренча и потрясая оружием, вращая глазами и шумно кряхтя, чтоб таким образом проявить свое усердие и готовность не мешкая, без проволочек, исполнить желания Его Величества, — султан громко и гневно приказал им тотчас отправиться в дом Хамди-эфенди и связать веревками и Хамди, и его так называемого зятя, эту продувную бестию, равно как и доченьку Хамди; заткнуть им рты кляпом, после чего, стегая бичами, всех троих рысью пригнать в сераль. Но не успели еще стражники ринуться исполнять приказание, как Повелитель, подумав, вернул их обратно — пусть, мол, арестуют и приведут только Хамди и его зятя, а доченьку оставят дома; да и веревками пусть не связывают, и рты не затыкают. Стражники во второй раз бросились приводить приказ в исполнение, но Повелитель во второй раз вернул их и повелел убираться ко всем чертям, поскольку он. Повелитель, все обдумав, порешил сделать иначе.
И послал штатского посла с заданием любезно сопроводить Хамди и его зятя в сераль, елико возможно ласковои без скандала.
— Как сказано: сколь гнусен облик людей, объявивших знамение Аллаха ложью, — заметил по этому поводу слабоумный брат султана Мустафа, который, по своему обыкновению, сидел неслышно-невидимо в углу, поигрывая жемчужными четками. — А в суре «Корова» мы читаем: «Те, кто не верили, да будут подвергнуты наказанию адскому. Сколь гнусной явится цель конечная!» То же самое написано и в суре «Женщина»: «У этих убежище — геенна, и не найдут они от нее спасения». «Гнусные» означает не «прокаженные», не те, у кого гниет мясо, но те, кто не верят. Может, не все еще потеряно, братец-братишечка.
— Молчать! — взвился султан.
Хамди-эфенди и его зять Абдулла, точнее — Петр Кукань из Кукани, были схвачены и, как того пожелал Повелитель, доставлены в сераль со всевозможной любезностью, деликатностью и без скандала, но, несмотря на всю ту любезность и деликатность, на то, что оба с самого начала так или иначе предвидели неизбежность подобной ситуации, ибо избежать ее было невозможно, и, значит, были к ней готовы, все-таки и Хамди, и Петр поддались панике, Хамди-эфенди более бурной, чем Петр, так как был он человек серьезный и боязливый, к тому же знал обстановку в серале лучше Петра: ему было известно, что людей здесь лишают жизни за провинности куда менее значительные, чем те, в которые их обоих впутал дьявол. Но когда их ввели в тот самый небольшой зал для аудиенции, где совсем недавно проходил смотр самых безобразных рабов сераля, у Петра екнуло сердце, стоило ему заметить у ног трона, на котором восседал султан, истощенного, явно больного юношу, скорее даже подростка; сидя на полу, он уставил на Петра огромные совиные глаза и улыбался ему пустой улыбкой идиота.
Как нам известно, Петр жил здесь уже три года, и хотя большую часть этого времени провел в подземелье, но отлично знал, что у султана есть слабоумный брат Мустафа, которого владыка — вопреки древней турецкой традиции, повелевающей падишахам убивать своих родственников-мужчин — оставил жить, и за это проявление слабости и нерешительности его тайно, но с неизменным возмущением осуждали, кстати, не совсем без оснований, ибо этот достойный обычай — предупреждать возможные будущие раздоры в зародыше, сразу же после раздачи карт, чтоб никто не мог испортить игру, — далеко не столь варварский, как это может показаться на первый взгляд.
Ну, а Петр Кукань из Кукани исповедовал принцип свободы человеческой воли, во всяком случае, своей собственной воли, и как бы круто ни обходилась с ним жизнь, куда бы ни бросала и как бы ни мучила, упрямо, из принципа, одного себя считал хозяином своей судьбы, даже когда несколько лет тому назад — мы хорошо помним об этом — послушался завета более чем сомнительного и безрассудного и очертя голову устремился из города Пассау домой в Чехию, в замок Српно, в надежде отыскать то, что должно было принести спасение всему человечеству — Философский камень. Тогда он и в самом деле был свободен, потому что только от него и от его решения зависело, посвятит ли он себя выполнению этого завещания, посланного с того света, или нет. Всегда и при всех обстоятельствах чувствовавший себя свободным, он не оставлял в своей жизни никакого места так называемым бродячим сюжетам, столь обычным в любом эпическом произведении, где действие подчинено художественным замыслам повествователя, так что образы, им вымышленные и вылепленные, скажем, Роланд-оруженосец или рыцарь Дон-Кихот, способны лишь безвольно следовать по тропкам его фабулы. Петр не чувствовал и не хотел чувствовать себя бессильным, не ощущал или не хотел ощущать себя игрушкой в руках судьбы, поставленной выше его свободного выбора, так называемого liberum arbitrium, и он не видел ничего необычного или рокового в том, что уже в третий раз за недолгую жизнь его волокли к трону могущественного повелителя отвечать за грехи, которых он не совершал; но нечаянный взгляд, брошенный на идиота, съежившегося в тени монаршего жезла, тронул его до глубины души, ибо тут он не мог не почувствовать повторения и продолжения иного — мы, конечно, уже помним, какого, — весьма знаменательного момента из своего прошлого.
Идиот смотрел на Петра снизу вверх, так что были видны нижние полукружья белков темных глаз, которые казались огромными на его узком лице. И когда эти глаза, встретив его взгляд, выразительно подмигнули, Петр твердо уверовал, что этим мимолетным обменом взглядами с принцем, который знался с темными силами, дело отнюдь не ограничится.
Но его уже обступали иные, более серьезные заботы.
— Приблизьтесь, не смущайтесь, — приветствовал их султан тоном, полным ядовитого сарказма. — Приветствую тебя, справедливейший и ученейший Хамди, а ты, незнакомый юноша, кого я вижу впервые в жизни, поворотись-ка к свету, и да насладится мое сердце лицезрением твоей прелести.
Такое обращение предвещало недоброе: ведь если султан решил — а он наверное так решил — замаскировать свой промах, делая вид, что не узнает в Петре того омерзительного раба, которого определил в мужья провинившейся Лейле, и посему считает его подставным лицом, то опровергнуть это мнение будет нечем.
Султан тем временем продолжал развивать свою мысль:
— А теперь ответь мне, историограф, коль скоро уж мы тут по-приятельски собрались все вместе: куда ты дел настоящего Абдуллу, раба Божьего, чей брачный договор ты от имени своей дочери скрепил своей печатью, и куда подевался его труп — закопал ли ты его в землю или швырнул в воды Босфора? Отвечай по правде и совести, не вынуждай меня прибегать к средствам, которые развяжут тебе язык.
Однако несчастный историографне мог произнести ни слова, загорелое лицо его пошло багровыми пятнами, и он лишь несвязно лепетал:
— Уверяю Ваше Величество… Во имя милосердия Божия клянусь Вашему Величеству, я ничего такого не совершал…
И так далее, и тому подобное. И не приходится ни сердиться, ни насмехаться над его глупостью, ибо обвинение, высказанное султаном, было цельно, словно вытесано из мраморной глыбы, без трещин и изъянов. Поэтому Петр решил пойти ва-банк и поставить все на карту.
— Владыка Двух Святых Городов, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, не ошибается, — произнес он со склоненной головой, чуть разведя руки. — Я и на самом деле не тот, кого Повелитель наделил именем Абдулла, раб Божий.
Историограф Хамди-эфенди невольно отступил на шаг, так как решил, что зять его со страха тронулся умом, хотя в данных обстоятельствах это было бы самое предпочтительноеиз всего, что могло бы случиться, и султан злобно усмехнулся, обнажив свои желтые зубы.
— Бак! — произнес он. — Немой раб вдруг заговорил! Сплошное вранье, надувательство и притворство; право, ото всего этого Моему Величеству уже делается дурно. По-моему, сейчас самое время покончить с этой непотребной историей и повелеть посадить вас обоих на кол или поднять на острие пики, это уж как мне заблагорассудится.
— Воля Вашего Величества — святая воля, — сказал Петр. — Но прежде чем Ваше Величество решат, какому наказанию нас подвергнуть за то, что одна девушка была невоздержанна на язык, — посадить на кол или поднять на острие пики, — я прошу Вас рассудить, нет ли здесь некоторого противоречия. Ваше Величество сами сказали, что я вовсе не немой Абдулла, раб Божий, и я эту истину подтвердил своим признанием. В таком случае вполне возможно и естественно, что я могу говорить, а значит, в том нет ни обмана, ни надувательства, ни притворства.
— Бак! — воскликнул султан во второй раз. — Голова у тебя соображает, и язык хорошо подвешен, а это мне, перед которым иные бледнеют, падают ниц и скулят о помиловании, право, удивительно. Ладно, если ты не немой раб, кого я нарек именем Абдулла, то и впрямь нечего удивляться тому, что ты умеешь говорить и, более того, умеешь говорить хорошо и грамотно, хоть и с чужим акцентом, тут в самом деле нет ни надувательства, ни обмана. Но теперь я хочу услышать без уверток и выкрутас: где Абдулла и кто такой ты.
И тогда Петр, вспомнив наставления Макиавелли насчет того, что, если государь допустил ошибку, то настоятельно необходимо внушить ему уверенность, что эта его ошибка — вообще не ошибка, а давно задуманная и запланированная хитрость, ответил так:
— Немого и прокаженного раба Абдуллы нет нигде, ибо его никогда и не было, что Владыка Двух Святых Городов с самого начала знал и только делал вид, будто не знает, ибо этого требовали его мудрые и справедливые замыслы. Когда на рынке или на базарной площади выступает комедиант или шут в шкуре медведя и, до неузнаваемости измененный этой шкурой, отпускает свои шуточки, то народ веселится, смеется и кричит: «Гей, медведь!» или «Давай еще, медведь!». Именно так люди обращаются к нему, так похваливают и тем побуждают к новым и новым ужимкам и танцам кого-то несуществующего — ведь на самом деле медведя нет, есть только человек и его личина, а когда после представления комедиант эту личину сбрасывает, то в ответ на вопрос: «Где медведь?» — можно сказать по правде и по совести: никакого медведя нет, потому что его никогда не было. Вот так и я, спрошенный Повелителем, где немой раб Абдулла, по правде и по совести отвечаю: «Никакого Абдуллы нет, потому что его никогда и не было». Разумеется, тем самым я не хочу сказать, что мои вонючие одежды чистильщика сточных ям и канав, так же как корка из нечистот и кала, покрывавшая лицо, были не чем иным, как личиной, которую я рискнул нацепить, чтоб содействовать замыслам Вашего Величества, ибо об этих замыслах я ничего не знал и осозналих лишь потом, задним числом, или, как выражались древние римляне, post factum; точнее говоря, если это была личина, то была она до ужаса отвратительна и потребовала массы труда; замыслив, я вынашивал и лепил ее в течение трех лет, и все это время так страдал, что вполне мог не выдержать, если бы меня не вдохновлял мой собственный замысел и свободная воля — стать гнуснейшим из гнуснейших.
На первый взгляд и рассужденье, так это и случилось. «Я здесь», — произнес он и оказался прекрасен, как молодой Бог, так что сердце Лейлы, вместо того чтоб разорваться от горя и ужаса, в один миг воспылало страстной любовью. «Я здесь», — сказал он, и в этот момент можно было бы опустить занавес в знак того, что наша история завершилась счастливо: мстительный султан остался в дураках, ужасное чудовище обернулось ангелом, немой раб — воспитанным юношей, обладателем приятного голоса, так что кинжал Лейлы остался висеть на стене в качестве редкостного украшения. И после того как воображаемый занавес опустился, когда спектакль славно завершился чудесной сценой, все быстро пошло на лад — ведь во все последующие ночи и дни Абдулла, раб Божий, он же Петр Кукань из Кукани — да, да, это был он! — блестящим образом показал себя не только в качестве любовника и супруга Лейлы, но и как соратник своего тестя.
Он был глубоко и всесторонне образован, владел — хоть и с легким акцентом — не только турецким языком, но и языком арабов и персов, умел писать различным их письмом; для него было сущим пустяком — к немалому изумлению историографа — составить торжественным, так называемым куфическим письмом краткое четкое резюме двенадцатитомного сочинения арабского историка Ибн аль-Асира под названием «Акитаб аль-камиль», или «Книга совершенств», проштудировать которое у Хамди-эфенди никогда не хватало терпения, ибо было это сочинение весьма объемистое и занудное, меж тем как его зять расправился с ним играючи и с удовольствием, словно бы это были увлекательные сказки «Тысячи и одной ночи». Кроме того, он помогал Хамди классифицировать, читать и переписывать новые современные материалы и документы, а в свободные минуты учил его Цицероновой латыни и фехтованию на рапирах, потому что Хамди умел кое-как отбиваться лишь кривой турецкой саблей, так что историограф только ахал, поражаясь универсальности его совершенств. Ему очень хотелось бы узнать о прошлом зятя до турецкого плена, но тут Петр хранил молчание, снова становясь немым, и сдержанный Хамди-эфенди тактично ни на чем не настаивал.
Счастье Лейлы подле таинственного, из подземных глубин извлеченного чужеземца нарушалось лишь несходством их воззрений. Он знал Коран в совершенстве, но говорил о нем без надлежащего почтения и — что хуже всего — никогда не молился, стараясь, чтобы зов муэззинов не застиг его на людях, вне стен дома. А когда Лейла как-то спросила его о том, что занимало и мучило ее целых четырнадцать лет жизни, — правда ли, что у женщин нет души, — она получила на свой вопрос ошеломляющий ответ:
— Если ты имеешь в виду принцип жизни, который позволяет голове нашей думать, сердцу — стучать, а внутренностям усваивать пищу, то в этом смысле женщина обладает душой в такой же степени, как и мужчина, как и вообще все живое.Но если ты имеешь в виду нечто вечное, что сохранится после нашей смерти, души нет ни у кого, ни у женщин, ни у мужчин.
— О Аллах! — в испуге вскричала она, и с языка ее вот-вот готов был сорваться вопрос: да мусульманин ли ты? Уж не христианин ли? — но она совладала с собой, потому что боялась его признания, и только спросила: — А христиане верят в бессмертие души?
— Да, верят, — ответил он.
— А почему тебе не делали обрезание? — спросила она.
— А почему мне должны были его делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Лишь потому, что когда-то давным-давно обрезание сделал себе патриарх Авраам, добровольно наказав себя за гомосексуальные отношения с молодым рабом?
— Ну почему ты такой странный, отчего не такой, как все! — воскликнула Лейла, заливаясь слезами.
— Да, я не такой и не могу быть таким, как все, — ответил он. — Я здесь чужестранец, большую часть времени провел в подземелье среди сороконожек и скорпионов, а в стране, где я появился на свет и которую считаю своей родиной, всё иначе, начиная, скажем, с тебя, моя милая малышка, словно бы целиком сотканная из тепла и нежности, одновременно женщина и дитя, начало жизни и ее источник; и эта двойственность будит во мне чувства столь же двойственные: умиление и страсть. Я кажусь тебе странным, не таким, как другие, и ты страдаешь от этого; но признайся — может, в какой-то мере это тебе и приятно? То, например, что — в отличие от твоих сородичей-мужчин — я не требую от своей жены, чтобы она предо мной пресмыкалась, омывала мне ноги или называла меня своим повелителем.
— Ах, с какой радостью я пресмыкалась бы пред тобой, омывала твои ноги и называла своим повелителем, лишь бы так все и оставалось вовеки.
«Лишь бы так все и оставалось вовеки» — этими словами Лейла очень точно выразила то, что не давало покоя ее умненькой детской головке, что ее беспокоило, забила гвоздик там, где надлежало забить. «Лишь бы так все и оставалось вовеки» — стало быть, она прекрасно чувствовала, что все, что она пережила и переживает сейчас и что ей еще предстоит пережить, не будет, не может длиться вечно, ибо немыслимо было даже представить, чтобы молодой искатель приключений, чья прошлая и недавняя жизнь, до того как он был ввергнут в зловонный мрак каналов и сточных ям, без сомнения, была настолько темна, что он рассказывал о ней не иначе, как в самых общих словах, чтобы он до скончания века составлял остроумные резюме древних книг, обучал стареющего историографа Цицероновой латыни и владению рапирой и занимался любовью с его премиленькой, но не знающей света, в перинке выросшей и, значит, глупенькой доченькой; достаточно было посмотреть на раны, которыми отметила его жизнь, увидеть пропуск между пальцами, где не хватало левого безымянного, его спину, изборожденную тонкими синеватыми рубцами от ударов бича, которые он где-то получил, чтоб прийти к выводу о явной немыслимости и абсурдности такого предположения.
В сложившейся реальности вставал и еще один мучительный вопрос: что же падишах? Ведь трудно было вообразить, чтобы Повелитель так никогда и не узнал, что его месть, задуманная по-настоящему жестоко, не достигла желанной цели и что Лейла вместо наказания за свою святотатственную дерзость вознаграждена супружеством с мужем высочайшего ума и культуры, которому для полного совершенства недостает лишь маленькой родинки на левой щеке. Что будет, что их ждет, если это откроется? Как поведет себя султан, когда обнаружит свой промах?
Пока что не происходило ничего. Правда, история о комическом просчете султана распространилась со скоростью эпидемии или пожара по всему предместью Башикташи, а оттуда перенеслась прямо в сераль; не осталось ни одного придворного, который бы ею не позабавился и, прикрыв уста ладонями, сложенными домиком, не передал ее для пущей потехи дальше; только Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, безучастный герой разыгравшегося скандала, не знал ровным счетом ничего — и это нетрудно объяснить, поскольку невозможно себе представить, чтоб кто-нибудь из высоко забравшихся счастливчиков, имевших право говорить с Ним, — скажем, Великий визирь, придворный маршал или предводитель янычар, — осмелился бы заговорить в таком, например, духе: «Считаю своим прискорбным долгом обратить внимание Вашего Величества на тот факт, что Ваше Величество дали маху и, метя в цель, угодили Аллаху в окно, ибо ценили коня по седлу, а чудовище, за которого выдали доченьку Хамди, по зловонию, от него исходившему, и паразитам, кишмя кишевшим в его лохмотьях! А оно, чудовище-то — поди ж ты! — вовсе не чудовище, а милый и пригожий юноша, стройный, словно прекрасная статуя», — и так далее, и так далее. Разумеется, ничего подобного произойти не могло. Придворные сераля достаточно дорого ценили свои головы и шеи, и среди них не нашлось никого, кто бы набрался мужества и обратился к падишаху с подобной речью.
Но туда, куда черту не пробраться, он, как утверждает народная мудрость, посылает старую бабу-бабариху, в данном случае — трех повитух, которых султан, верный своему слову, послал в дом Хамди-эфенди, чтоб они со знанием дела установили, что супружество Абдуллы, раба Божьего, с прекрасной Лейлой осуществилось надлежащим образом. И вот, исполнив свой долг, они вернулись в сераль и предстали пред троном Повелителя, стройные, совсем не похожие на бабарих, кроме разве того, что у первой волосы были белы как снег, а у второй — серебристо-седы; зато у третьей черные, как у самой Лейлы, а это, как известно, означает долгую и очень темную ночь. И сказала первая из них, белая:
— Смотрели мы со знанием дела, высматривали опытным глазом и высмотрели без всяких сомнений, о Высочайший Повелитель, все в порядке, и дочь Хамди-эфенди теперь уже не девственница, хоть еще недавно ею была.
— Все слова тут излишни, ибо довольно сказать: супруг трудился усердно, он молодец и славно поработал, — сказала вторая, серебристо-седая.
— Дочь Хамди можно поздравить и ей позавидовать, — молвила черноволосая. — Супруг ее — мужчина что надо, мало того, что он в нашем смысле способный, но к тому же красив и обаятелен. И на него мы тоже бросили взгляд, хоть и не столь профессиональный, — ведь разглядывать мужчин не наш промысел, — но все же по-женски придирчивый. Право, трудно себе представить кавалера более очаровательного.
Эти слова прозвучали для султана как пощечина, однако он сумел овладеть собой, поскольку отнюдь не хотел выглядеть рассерженным глупцом, а кроме того, понадеялся, что его посланницы просто решили над ним подшутить, иронически назвав черное белым, а белое — черным.
— Вот это удача так удача, — произнес он, натужно рассмеявшись. — И хоть место перед троном — не сцена для шуток, но вы, бабы-бабарихи, женщины заслуженные, усердно следящие за тем, чтоб зачатье новых бойцов за дело Аллаха и Магомета, Его Пророка, шло без сучка, без задоринки, а посему — да простится вам. А теперь серьезно: вы что, на самом деле видели супруга молоденькой Лейлы?
— На самом деле, — ответила темноволосая, а белая и серебристо-седая только молча кивнули.
— И как он вам показался?
— Я уже говорила, — ответила темноволосая. — Прекрасный молодой человек, до того хорошенький, что навряд ли мои сестры могут с этим не согласиться.
Белая и серебристо-седая, потупив очи, по-прежнему молча и сокрушенно кивали головами.
— Похоже, он вас и впрямь околдовал, — глухо произнес султан. — А его проказа — что, тоже ерунда?
— Сколько нам известно из медицины, — сказала темноволосая, — проказа, или, если говорить медицинским языком, lepra, как правило, поражает перво-наперво лицо. Но лицо у молодого человека гладкое, а кожа чистая, без изъянов.
— Ладно, ступайте, — сказал султан.
Бабы-бабарихи поклонились и вышли, а когда за ними захлопнулись двери, султан превозмог свою подавленность и что было мочи заорал, призывая стражу; когда стражники примчались, бренча и потрясая оружием, вращая глазами и шумно кряхтя, чтоб таким образом проявить свое усердие и готовность не мешкая, без проволочек, исполнить желания Его Величества, — султан громко и гневно приказал им тотчас отправиться в дом Хамди-эфенди и связать веревками и Хамди, и его так называемого зятя, эту продувную бестию, равно как и доченьку Хамди; заткнуть им рты кляпом, после чего, стегая бичами, всех троих рысью пригнать в сераль. Но не успели еще стражники ринуться исполнять приказание, как Повелитель, подумав, вернул их обратно — пусть, мол, арестуют и приведут только Хамди и его зятя, а доченьку оставят дома; да и веревками пусть не связывают, и рты не затыкают. Стражники во второй раз бросились приводить приказ в исполнение, но Повелитель во второй раз вернул их и повелел убираться ко всем чертям, поскольку он. Повелитель, все обдумав, порешил сделать иначе.
И послал штатского посла с заданием любезно сопроводить Хамди и его зятя в сераль, елико возможно ласковои без скандала.
— Как сказано: сколь гнусен облик людей, объявивших знамение Аллаха ложью, — заметил по этому поводу слабоумный брат султана Мустафа, который, по своему обыкновению, сидел неслышно-невидимо в углу, поигрывая жемчужными четками. — А в суре «Корова» мы читаем: «Те, кто не верили, да будут подвергнуты наказанию адскому. Сколь гнусной явится цель конечная!» То же самое написано и в суре «Женщина»: «У этих убежище — геенна, и не найдут они от нее спасения». «Гнусные» означает не «прокаженные», не те, у кого гниет мясо, но те, кто не верят. Может, не все еще потеряно, братец-братишечка.
— Молчать! — взвился султан.
Хамди-эфенди и его зять Абдулла, точнее — Петр Кукань из Кукани, были схвачены и, как того пожелал Повелитель, доставлены в сераль со всевозможной любезностью, деликатностью и без скандала, но, несмотря на всю ту любезность и деликатность, на то, что оба с самого начала так или иначе предвидели неизбежность подобной ситуации, ибо избежать ее было невозможно, и, значит, были к ней готовы, все-таки и Хамди, и Петр поддались панике, Хамди-эфенди более бурной, чем Петр, так как был он человек серьезный и боязливый, к тому же знал обстановку в серале лучше Петра: ему было известно, что людей здесь лишают жизни за провинности куда менее значительные, чем те, в которые их обоих впутал дьявол. Но когда их ввели в тот самый небольшой зал для аудиенции, где совсем недавно проходил смотр самых безобразных рабов сераля, у Петра екнуло сердце, стоило ему заметить у ног трона, на котором восседал султан, истощенного, явно больного юношу, скорее даже подростка; сидя на полу, он уставил на Петра огромные совиные глаза и улыбался ему пустой улыбкой идиота.
Как нам известно, Петр жил здесь уже три года, и хотя большую часть этого времени провел в подземелье, но отлично знал, что у султана есть слабоумный брат Мустафа, которого владыка — вопреки древней турецкой традиции, повелевающей падишахам убивать своих родственников-мужчин — оставил жить, и за это проявление слабости и нерешительности его тайно, но с неизменным возмущением осуждали, кстати, не совсем без оснований, ибо этот достойный обычай — предупреждать возможные будущие раздоры в зародыше, сразу же после раздачи карт, чтоб никто не мог испортить игру, — далеко не столь варварский, как это может показаться на первый взгляд.
Ну, а Петр Кукань из Кукани исповедовал принцип свободы человеческой воли, во всяком случае, своей собственной воли, и как бы круто ни обходилась с ним жизнь, куда бы ни бросала и как бы ни мучила, упрямо, из принципа, одного себя считал хозяином своей судьбы, даже когда несколько лет тому назад — мы хорошо помним об этом — послушался завета более чем сомнительного и безрассудного и очертя голову устремился из города Пассау домой в Чехию, в замок Српно, в надежде отыскать то, что должно было принести спасение всему человечеству — Философский камень. Тогда он и в самом деле был свободен, потому что только от него и от его решения зависело, посвятит ли он себя выполнению этого завещания, посланного с того света, или нет. Всегда и при всех обстоятельствах чувствовавший себя свободным, он не оставлял в своей жизни никакого места так называемым бродячим сюжетам, столь обычным в любом эпическом произведении, где действие подчинено художественным замыслам повествователя, так что образы, им вымышленные и вылепленные, скажем, Роланд-оруженосец или рыцарь Дон-Кихот, способны лишь безвольно следовать по тропкам его фабулы. Петр не чувствовал и не хотел чувствовать себя бессильным, не ощущал или не хотел ощущать себя игрушкой в руках судьбы, поставленной выше его свободного выбора, так называемого liberum arbitrium, и он не видел ничего необычного или рокового в том, что уже в третий раз за недолгую жизнь его волокли к трону могущественного повелителя отвечать за грехи, которых он не совершал; но нечаянный взгляд, брошенный на идиота, съежившегося в тени монаршего жезла, тронул его до глубины души, ибо тут он не мог не почувствовать повторения и продолжения иного — мы, конечно, уже помним, какого, — весьма знаменательного момента из своего прошлого.
Идиот смотрел на Петра снизу вверх, так что были видны нижние полукружья белков темных глаз, которые казались огромными на его узком лице. И когда эти глаза, встретив его взгляд, выразительно подмигнули, Петр твердо уверовал, что этим мимолетным обменом взглядами с принцем, который знался с темными силами, дело отнюдь не ограничится.
Но его уже обступали иные, более серьезные заботы.
— Приблизьтесь, не смущайтесь, — приветствовал их султан тоном, полным ядовитого сарказма. — Приветствую тебя, справедливейший и ученейший Хамди, а ты, незнакомый юноша, кого я вижу впервые в жизни, поворотись-ка к свету, и да насладится мое сердце лицезрением твоей прелести.
Такое обращение предвещало недоброе: ведь если султан решил — а он наверное так решил — замаскировать свой промах, делая вид, что не узнает в Петре того омерзительного раба, которого определил в мужья провинившейся Лейле, и посему считает его подставным лицом, то опровергнуть это мнение будет нечем.
Султан тем временем продолжал развивать свою мысль:
— А теперь ответь мне, историограф, коль скоро уж мы тут по-приятельски собрались все вместе: куда ты дел настоящего Абдуллу, раба Божьего, чей брачный договор ты от имени своей дочери скрепил своей печатью, и куда подевался его труп — закопал ли ты его в землю или швырнул в воды Босфора? Отвечай по правде и совести, не вынуждай меня прибегать к средствам, которые развяжут тебе язык.
Однако несчастный историографне мог произнести ни слова, загорелое лицо его пошло багровыми пятнами, и он лишь несвязно лепетал:
— Уверяю Ваше Величество… Во имя милосердия Божия клянусь Вашему Величеству, я ничего такого не совершал…
И так далее, и тому подобное. И не приходится ни сердиться, ни насмехаться над его глупостью, ибо обвинение, высказанное султаном, было цельно, словно вытесано из мраморной глыбы, без трещин и изъянов. Поэтому Петр решил пойти ва-банк и поставить все на карту.
— Владыка Двух Святых Городов, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, не ошибается, — произнес он со склоненной головой, чуть разведя руки. — Я и на самом деле не тот, кого Повелитель наделил именем Абдулла, раб Божий.
Историограф Хамди-эфенди невольно отступил на шаг, так как решил, что зять его со страха тронулся умом, хотя в данных обстоятельствах это было бы самое предпочтительноеиз всего, что могло бы случиться, и султан злобно усмехнулся, обнажив свои желтые зубы.
— Бак! — произнес он. — Немой раб вдруг заговорил! Сплошное вранье, надувательство и притворство; право, ото всего этого Моему Величеству уже делается дурно. По-моему, сейчас самое время покончить с этой непотребной историей и повелеть посадить вас обоих на кол или поднять на острие пики, это уж как мне заблагорассудится.
— Воля Вашего Величества — святая воля, — сказал Петр. — Но прежде чем Ваше Величество решат, какому наказанию нас подвергнуть за то, что одна девушка была невоздержанна на язык, — посадить на кол или поднять на острие пики, — я прошу Вас рассудить, нет ли здесь некоторого противоречия. Ваше Величество сами сказали, что я вовсе не немой Абдулла, раб Божий, и я эту истину подтвердил своим признанием. В таком случае вполне возможно и естественно, что я могу говорить, а значит, в том нет ни обмана, ни надувательства, ни притворства.
— Бак! — воскликнул султан во второй раз. — Голова у тебя соображает, и язык хорошо подвешен, а это мне, перед которым иные бледнеют, падают ниц и скулят о помиловании, право, удивительно. Ладно, если ты не немой раб, кого я нарек именем Абдулла, то и впрямь нечего удивляться тому, что ты умеешь говорить и, более того, умеешь говорить хорошо и грамотно, хоть и с чужим акцентом, тут в самом деле нет ни надувательства, ни обмана. Но теперь я хочу услышать без уверток и выкрутас: где Абдулла и кто такой ты.
И тогда Петр, вспомнив наставления Макиавелли насчет того, что, если государь допустил ошибку, то настоятельно необходимо внушить ему уверенность, что эта его ошибка — вообще не ошибка, а давно задуманная и запланированная хитрость, ответил так:
— Немого и прокаженного раба Абдуллы нет нигде, ибо его никогда и не было, что Владыка Двух Святых Городов с самого начала знал и только делал вид, будто не знает, ибо этого требовали его мудрые и справедливые замыслы. Когда на рынке или на базарной площади выступает комедиант или шут в шкуре медведя и, до неузнаваемости измененный этой шкурой, отпускает свои шуточки, то народ веселится, смеется и кричит: «Гей, медведь!» или «Давай еще, медведь!». Именно так люди обращаются к нему, так похваливают и тем побуждают к новым и новым ужимкам и танцам кого-то несуществующего — ведь на самом деле медведя нет, есть только человек и его личина, а когда после представления комедиант эту личину сбрасывает, то в ответ на вопрос: «Где медведь?» — можно сказать по правде и по совести: никакого медведя нет, потому что его никогда не было. Вот так и я, спрошенный Повелителем, где немой раб Абдулла, по правде и по совести отвечаю: «Никакого Абдуллы нет, потому что его никогда и не было». Разумеется, тем самым я не хочу сказать, что мои вонючие одежды чистильщика сточных ям и канав, так же как корка из нечистот и кала, покрывавшая лицо, были не чем иным, как личиной, которую я рискнул нацепить, чтоб содействовать замыслам Вашего Величества, ибо об этих замыслах я ничего не знал и осозналих лишь потом, задним числом, или, как выражались древние римляне, post factum; точнее говоря, если это была личина, то была она до ужаса отвратительна и потребовала массы труда; замыслив, я вынашивал и лепил ее в течение трех лет, и все это время так страдал, что вполне мог не выдержать, если бы меня не вдохновлял мой собственный замысел и свободная воля — стать гнуснейшим из гнуснейших.