— Вот уж этого я не сделаю, — сказал Петр. — Тем более что к одному негодяю, которому я поклялся свернуть шею, прибавились еще двое, и с ними я должен расправиться точно так же.
   — Боюсь, до меня не доходит смысл твоих слов, по всей видимости, недобрых, — сказал отец Жозеф. — Кого еще ты обрек на расправу?
   — Позор на мою голову, отче Жозеф, — сказал Петр. — Но если, как вы утверждаете, меня заманили в ловушку, то кому как не мне знать тех двух пройдох, которые эту ловушку подстроили, и я угодил в нее как последний дурак, кретин и балбес, мешком ушибленный, кем я и являюсь.
   Едва договорив, Петр вскочил на ноги, ибо ему показалось, что в проеме распахнутых дверей, через которые участники пиршества, отмечавшие рождение прекрасной Мари-Клэр, выходили во двор облегчиться, на какую-то долю секунды в слабом свете висевшего над входом фонаря мелькнуло лицо Марио Пакионе и снова исчезло в черной тьме.
   Отец Жозеф с неожиданной силой схватил Петра за руку и рывком усадил его опять на приступочку подле очага.
   — Ты что делаешь? — вполголоса спросил он. — Хорошо же ты усвоил мои наставления о том, как должен вести себя монах. Думаешь, за тобой здесь никто не следит? Никто тобою не интересуется? Никто тебя не видит?
   — Я вне себя, — ответил Петр. — Простите, отче Жозеф. Я так глубоко погрузился в свои заботы — на ваш взгляд, это, конечно, грех, — что у меня начались видения.
   — Тебе привиделся дьявол? — с интересом спросил отец Жозеф.
   — Нет, не дьявол, но один из тех двух негодяев, о которых я только что упоминал, — сказал Петр. — Однако уж его-то здесь все-таки быть не может.
   — Отчего это не может? — спросил отец Жозеф.
   — Вот именно, отчего это не может? — сказал Петр. — Нет, право слово, я уже сдаю. Слабею, старею и глупею.
   Таверна опустела, и трактирщик, который до сих пор посматривал на двух мужчин в сутанах хмуро и сдержанно, вдруг подошел к ним и с необычайной учтивостью, граничившей с подхалимством, спросил, не угодно ли им переночевать в самой лучшей и удобной комнате для гостей и тем самым удостоить его заведение наивысшей чести и награды.
   Отец Жозеф, прежде чем ответить, некоторое время молча разглядывал трактирщика своими выпученными выцветшими глазами.
   — Ночлег — да, об этом, сын мой, мы сами хотели просить тебя, — произнес он наконец. — Но не в комнате, не на перине, нам и конюшня или коровник сгодятся.
   — Как будет угодно святым отцам, — сказал трактирщик. — Я мигом принесу попоны, чтобы святые отцы как следует отдохнули.
   — Не нравится мне этот парень, — заметил Петр, когда трактирщик, согнувшись от желания услужить, поспешно удалился.
   — Не будем подозрительными без достаточных оснований, — сказал отец Жозеф. — Но ты поступишь правильно, Петр, если сегодняшней ночью оставишь под рукой свои пистолеты и свою шпагу, равно как и я свой кинжал.
   Петр не преминул заметить при этом, что капуцины вроде бы не носят смертоносного оружия.
   — Да, все именно так, — сказал отец Жозеф. — Но я ведь не только покорный слуга всемогущего Бога, человек, от которого, есть он или нет, ничего не зависит, но я также и сын благословенной земли, Франции, выше которой нет ничего в целом мире, и старый боец во имя ее славы; ввиду этого, по предписанию высших инстанций, благочестивое ограничение с меня снято. Это я сообщаю ради твоего спокойствия, чтоб ты не думал, что будешь ночевать с мужем совершенно беспомощным. Ах, не улыбайся, молодой человек. Были времена, когда твой советчик, коим я пытаюсь быть, считался — и не совсем без оснований, — лучшим фехтовальщиком Франции.
   Меж тем трактирщик вернулся с двумя конскими попонами в руках и через хозяйственный двор провел Петра и отца Жозефа в кирпичную ригу, где в углу за пустой телегой с боковыми решетками постелил на утрамбованной земле солому.
   — Мне стыдно за такое гостеприимство, — сказал он, — но ежели досточтимые отцы не желают ничего иного, мне остается только исполнить их волю. С покорностью и беспредельным уважением позволю себе, святые отцы, пожелать вам доброй ночи.
   — Этот парень чем дальше, тем меньше мне нравится, — сказал Петр, когда в темноте они сняли с себя волглые сутаны и завернулись в теплые попоны. — Почему, вместо того чтоб потчевать нас своей жалкой, униженной болтовней, он не предложил нам лишнего кусочка сыра? Я голоден как волк. И откуда эта перемена в поведении? У меня такое впечатление, будто случилось нечто, нас касающееся, но мы об этом не знаем.
   — И у меня то же самое впечатление, но я не могу себе представить, что бы это значило, — сказал отец Жозеф. — Предположение, что кого-то из нас двоих, скажем, тебя, хотят убить, кажется мне безосновательным: ну к чему убивать в людном месте и потом ломать себе голову, где бы спрятать тело, когда на природе, на безлюдной дороге или в чаще леса это можно сделать куда проще.
   — Тише! — прошептал Петр, так как скрипнули ворота и в кромешную тьму риги снаружи проник слабый желтоватый свет фонаря. Петр схватил шпагу и пистолет, и по той поспешности, с какой он сам это сделал, было ясно, что отец Жозеф тоже схватился за кинжал.
   — Что это? — воскликнул святой отец, ибо французы в такие напряженные моменты спрашивают «что это?» вместо «кто это?».
   — Это я, Франсуаза, — послышался девичий голосок.
   Держа в руках зажженный фонарь, в ригу опасливо прокралась маленькая, веснушчатая, босая девчушка, с волосами, заплетенными в две тоненькие, торчавшие в разные стороны косички.
   — Меня послали за вашей одеждой, сударь, — проговорила она. — Папенька хочет ее высушить и вычистить. Где ваше платье?
   — Где-то здесь, мы сбросили его в потемках, — с улыбкой проговорил отец Жозеф. — Передай папеньке, что это очень благородно с его стороны, но пусть он не забудет, что мы хотим подняться и двинуться в путь с рассветом.
   Девчушка взяла обе сутаны, перебросила их через руку и благопристойно удалилась.
   — Я эти треклятые тряпки ждать не стану, — вполголоса проговорил Петр. — И прежде чем подымется солнце, я уже скроюсь в горах.
   — Я был бы тебе чрезвычайно признателен, сын мой, если бы ты с большим почтением относился к одеждам нашего святого ордена, — попросил отец Жозеф.
   — Извините меня, отче. Я хотел лишь предупредить вас, что завтра утром вы меня тут уже не застанете, ибо я близко к сердцу принял ваш совет перестать выдавать себя за монаха. Лучше уж я оденусь нищим странствующим дворянином, что ближе всего моему естеству.
   — А как же ты хочешь уйти? Нагишом?
   — У меня с собой мое старое матросское платье, — ответил Петр.
   — Тогда прими от меня еще один совет, Пьер, и, я надеюсь, самый последний, — отозвался отец Жозеф. — Ничего не покупай в этом городе, потому что здесь тебя видело очень много народу, и уноси отсюда ноги, как только откроют ворота. Если тебе не жалко, оставь старое седло здесь, ведь когда ты тащишь его на спине, не только люди, но и собаки оборачиваются тебе вслед. Новую экипировку приобрети в городишке Ньон, что раскинулся на холмах в стороне от главной дороги; это порядочный крюк, но зато у тебя будет хоть какая-то надежда ускользнуть от внимания сыщиков. А если, как ты говоришь, сутана тебе уже ни к чему, откажи ее мне; как моя до сих пор не разлезлась на лоскутки, это для меня тайна, которую я объясняю лишь состраданием Господним.
   — Буду рад, если моя придется вам впору, — сказал Петр. — И потом, отче, примите мою благодарность за все ваши добрые слова и советы.
   — Они пришлись не ко двору, раз ты не считаешь нужным прислушаться к самому главному и важнейшему из них: быстренько, prestissimo, покинуть Францию и вернуться туда, где твое настоящее место, — в Стамбул. А теперь, сын мой, давай спать. Тебе не помешает, если, перед тем как заснуть, я немножко попою?
   Петр заверил, что это никак ему не помешает, и отец Жозеф, отвернувшись от Петра, начал шепеляво, монотонно напевать.
   Сперва до Петра не доходил смысл невнятно произносимых слов песни, заглушаемый хрустом соломы, но чуть позднее, когда отец Жозеф перестал возиться, Петр начал понимать их — это были слова самой удивительной набожной песни, какую ему когда-либо доводилось слышать, совсем не похожей на прелестный канон о брате, которому не хотелось идти на утреннюю службу, не похожей настолько, что она не укладывалась в голове. Ибо на сей раз отец Жозеф, кроме всего прочего, пропел такое:
 
   Вселенную власти своей подчини,
   Себе пожелай захлебнуться в крови.

ГОЛУБОЙ ШНУР

   Отец Жозеф был не только святой муж, который, как уже отмечалось, законы своего ордена — такие, например, как запрет носить оружие и путешествовать по суше не иначе как пешком, — нарушал только по предписанию высших инстанций, но еще и муж опытный, практик, искушенный во всем, что движет миром людей, глубокий знаток вероломной и коварной человеческой породы; поэтому, проснувшись на рассвете и обнаружив, что его новый, молодой и крайне легкомысленный приятель в самом деле уже поднялся и исчез, причем довольно давно, ибо ложе его было не только пусто, но и успело простыть, отец Жозеф тоже встал и облачился в обе сутаны, которые Франсуаза, веснушчатая дочка трактирщика, возвратила вычищенными еще вчера вечером; почти новую сутану Петра, надев ее на голое тело, он прикрыл своей старой, изодранной, которая, как нам известно, не расползлась на лоскутки лишь по милости Господней. Он поступил так, не желая давать повода для излишних толков и догадок, которые наверняка возникли бы, если бы трактирщик нашел в риге одну забытую, кем-то брошенную сутану, хотя еще вчера обе служили для прикрытия тела святых отцов, его нищенствующих гостей, меж тем как один из них — заметьте, крайне странный и подозрительный — был уж далеко, его и след простыл. Для Петра выгоднее, думал капуцин, если они будут считать, что он скачет по Франции, по-прежнему переодетый монахом.
   Итак, отец Жозеф покинул городишко Оранж и побрел долиной Роны на север — по дороге, нынче забитой непрерывными потоками машин, а во времена, когда разыгрывается наша история, тихой, приятной и совершенно безлюдной, — намереваясь еще засветло добраться до города Баланса, для чего потребовалось бы добрых десять — одиннадцать часов хорошего ходу. От старой своей сутаны он избавился в первом попавшемся на пути перелеске, зарыв ее в освященной земле. Да, да, именно так: он зарыл сутану в освященной земле, ибо, как священнослужитель, имел на то полное право; он сам ее освятил и сделал это потому, что, погребая сутану, он как бы погребал тем самым и частицу самого себя, ведь в одеянии этом, укрывавшем его наготу с начала послушничества, он бродил по дорогам Франции, Италии и даже Испании в мороз и в ведро, сквозь дождь и ветер, и оно сделалось неотъемлемой частью его тела.
   Наверное, кто-нибудь мог бы сказать, что отец Жозеф ведет себя неправильно, устраивая похороны неживой вещи, то бишь вещи, которая никогда не являлась вместилищем бессмертной души, разумеется, если не иметь в виду душу самого отца Жозефа, которая, однако, до сих пор крепко держалась в его теле. Но отец Жозеф знал что делает, он хорошо помнил то место из Фомы Аквинского — ученого-святого, которого не любил за холодное и высокомерное всезнайство, но считал непререкаемым авторитетом в вопросах отправления культа, — то место, где автор «Суммы теологии» проявляет презрительное равнодушие к акту погребения, замечая по сему поводу, что погребение не имеет ни малейшего влияния на состояние и судьбы души усопшего и что важность и значимость имеют лишь чувства остающихся жить. Ну, а если совершение погребения не имеет отношения к душе погребенного, то, стало быть, и не существенно, была ли у того, что погребаем, хоть когда-нибудь душа или нет. И если его старое одеяние оставляло мир в то время, как сам он пребывал живым и здоровым, то отец Жозеф правомерно считал, что эту свою одежду он пережил, а следовательно, ergo, в качестве пережившего старается достойной формой погребения проявить свои чувства, и с полным правом, ибо чувства эти вызваны его отношением к старому одеянию, верному спутнику в горестях и скитаниях, и это его личное дело, за которое его не попрекнут даже самые строгие ревнители порядка.
   Так вот, свершив этот недолгий интимный обряд и заложив мхом могилу своего отныне умершего прошлого, чтоб скрыть ее от чужих глаз, ибо именно это беспокоило его прежде всего, святой отец продолжил свой путь, намереваясь как можно скорее установить прямую связь с Богом, дабы раствориться в Нем — как того сподобился Бернар Клервоский, суровый святой, который, по его собственному признанию, вместо споров по вопросам веры бил своих противников палкой по губам, — раствориться, словно капля воды в бочке вина, что было совершенно необходимо, ежели он хотел осуществить свой план и еще засветло добраться до самого Баланса. Ибо без истинного самозабвения, не впадая в экстаз и восторг, человек не в состоянии выдержать одиннадцатичасового пути, шагая босиком и на голодный желудок, особенно если и накануне он весь день находился в пути и тоже страдал от голода.
   Темой своих сегодняшних вдохновляющих медитаций, иначе говоря, мистических восторгов, он избрал то место из «Ареопагитики» Дионисия Ареопагита, где говорится, что Бог существует во всем, но не все для него существует.
   А я, размышлял отец Жозеф, существую ли я для него? Ни в коей мере, ибо мое телесное зрение все еще остро воспринимает вещи несущественные, как, например, разбитые суставы больших пальцев моих усталых ног или непривычные складки, при каждом шаге образующиеся на моей новой сутане, и странный, можно сказать, несусветный цвет шнура, что охватывает сутану у пояса: наверное, прелестная Франсуаза пыталась отстирать его добела, как и полагается, да навела слишком много синьки, и вместо того, чтоб стать белым, как ему положено, шнур сделался голубым, как летнее небо, чего не должно быть; короче, у маленькой Франсуазы, как говорится, дрогнула рука, ну да ладно, после первого дождя снова все будет в порядке.
   Значит, таким вот рассеянным, таким падким на пустые наблюдения, скользящие по поверхности вещей, а тем самым не существующие для Господа Бога, может быть один лишь человек. Неразумная животинка, скажем, шалунья-белочка, грациозно проказничающая в ветвях дерева, или уж, изящно извивающийся среди прошлогодних листьев, никогда не бывают столь рассеянными, но везде и всякую минуту ведут себя сообразно естеству, данному Богом, и потому существуют для Бога в большей мере, чем я, размышляющий о цвете поясного шнура.
   Человек в основном мерзавец, глупец, эгоист и трус, но одного из редких, достойных сынов Адамовых мне довелось повстречать — этого простодушного Пьера Кукан де Кукана, который возрождает турецкую мощь во имя сохранения мира в Европе, притом с обнаженной грудью сам пересекает всю Францию в стремлении свернуть шею своему врагу вместо того, чтоб послать на него профессиональных убийц с налитыми кровью глазами и кинжалами за пазухой, как наверняка поступят его собственные враги, чтоб разделаться с ним. Нечего и сомневаться, что платные негодяи уже устроили где-то засаду с намерением перерезать ему горло; жаль, что погибнет Пьер в одиночку, безвестно и глухо, — он заслуживает более славной смерти, политически более яркой и достойной.
   А как убийцы определят, что он — это он, какой им сообщили signalement [27]? Они небось думают, что на нем до сих пор — капуцинская сутана; только ведь капуцинов по дорогам Франции странствует неисчислимое множество. Тот, кто нанимает убийц, как правило, не присутствует во время убийства и потому не может показать на Пьера пальцем: глядите, вот он. Но тогда как же убийцы Пьера надеются опознать его среди прочих францисканских монахов? По тому, что он рослый, длинноногий и красивый? Вряд ли, ведь и я, стоит мне умыться да привести в порядок бороду и волосы, тоже выглядел бы на людях вполне прилично, и это — Господь свидетель — есть голый факт, без тени самолюбования, ибо если бы я придавал значение своей внешности — ого, я бы уж сумел этим как следует воспользоваться, однако я ведь этого не делаю.
   Отец Жозеф усмехнулся и вполголоса прочитал изречение из Первой книги Моисеевой: «Иосиф же был красив станом и красив лицом».
   Однако телесная красота, продолжал святой монах свои размышления, будучи не определяема разумом и не выразима словами, не годится как signalement для наемных убийц. Так как же они тогда распознают Петра? По отсутствию безымянного пальца на левой руке? Вот это уже ненадежнее, ибо утверждение «У Пьера недостает левого безымянного пальца» относится к числу измеряемых и вычисляемых сущностей, где человек, отторгнутый от Бога — а ведь наемный убийца наверняка отторгнут от Бога, — чувствует себя как дома, и является для холодного разума более надежным и доступным признаком, нежели неопределяемое, из области платонических идей, высказывание: «Пьер красив». Однако убийце нужно достоверно распознать свою жертву уже издали, чтобы успеть изготовиться к действию, а отсутствие безымянного пальца на далеком расстоянии установить трудно, не говоря уж о том, что сам покрой монашеской сутаны так и вводит в соблазн засунуть правую руку в левый рукав и наоборот, и тогда рук просто не видно.
   Нет, так дело не пойдет: необходимо, как это ни трудно, вжиться в образ мыслей наемного убийцы, чья задача — отправить Пьера на тот свет. Если бы, к примеру, я, отец Жозеф, оказался на его месте и исходил из того, что Пьер по-прежнему одет монахом — я ведь не знал бы, что ему, Пьеру, встретился по дороге замечательный советчик, убедивший его сбросить этот наряд, — то я наверняка попытался бы скрытно пометить его сутану чем-нибудь бросающимся в глаза: скажем, подкупил бы трактирщика, у которого Пьер ночевал, чтобы тот ненароком испачкал ее колесной мазью, залил красным вином или, напротив…
   Дойдя в своих рассуждениях до этого места, отец Жозеф ощутил, как, несмотря на студеный ветер, дувший ему в лицо, лоб его покрылся испариной. Во внезапном озарении он припомнил, что Петр вчера на какую-то долю секунды увидел — или ему это показалось — одного из тех негодяев, которые заманили его в ловушку во Францию, и как потом трактирщик, весь вечер сердитый и неприветливый, вдруг ни с того ни с сего подобрел, предложил им ночлег в отличном номере и послал свою дочку за их сутанами якобы для того, чтобы их почистить. С какой бы стати? Да как раз для того, чтобы как-нибудь пометить сутану Петра, на которого вчерашний негодяй показал ему пальцем. А я-то, трижды идиот, озлился на себя отец Жозеф, топаю себе по пустынной долине Роны в меченой сутане и стараюсь слиться с Богом, как будто о моем слиянии с Богом уже не позаботились и без моей спасительной воли и усилий.
   И взбешенный святой отец попытался как можно быстрее избавиться от этой отметины, signalement, как называл он про себя эту в голубой цвет окрашенную бечевку, которая всю сегодняшнюю дорогу постоянно его раздражала, но то ли оттого, что у него тряслись руки, то ли потому, что она была слишком туго затянута, никак не мог развязать узел, которым шнур стягивался у пояса. А пока он возился с этим узлом, все более раздражаясь, ибо совершенно явно чувствовал, как откуда-то из глубины леса, в котором разыгрывалась эта вроде бы безлюдная сцена, за ним наблюдают и смеются — его слух, обостренный тревогой, различил в шевелении дерев, кустов и трав нечто вроде предчувствия наглого человеческого хохота, — а когда он поднял голову и, прислушиваясь, затаил дыхание, совсем близко от его левого плеча пролетела стрела, издавая гневно-дребезжащий звук рассерженного шершня.
   Отец Жозеф, которому в молодые годы — теперь ему было без малого сорок — не раз доводилось участвовать в состязаниях, упал плашмя на землю, растянувшись во весь рост, и тем избежал другой стрелы, прилетевшей с противоположной стороны, и, когда затем неведомый убийца всей тяжестью своей задницы навалился ему на спину и левой рукой придавил затылок к земле, готовясь правой вонзить в сердце кинжал, отец Жозеф с ловкостью и силой, поразительной для его утлого тела, изнуряемого постом и всяческими хлопотами, живо вскочил на колени и, сжав в руке кинжал, который получил разрешение носить, чуть ли не по рукоятку вонзил его потерявшему равновесие парню прямо в горло. Но тут просвистела третья стрела и, насквозь пронзив трехглавую мышцу правой руки, заново свалила его на землю.
   Однако отец Жозеф, заботившийся не только о спасении своей собственной души, но и о благе Франции, не думал сдаваться: перехватив кинжал из правой руки в левую, он со всего маху метнул его в парня, который, подобно блаженной памяти Робину Гуду, с луком в руке и набитым стрелами колчаном у пояса как раз вылезал из низкого кустарника и, сделав правой рукой широкий замах, готовился послать в святого отца дротик. Кинжал пролетел мимо цели, но и лучник не сразу метнул свой снаряд: и в тот же миг отец Жозеф, изворотливый, как уж, чьей ловкостью он только что восторгался, перевернулся на бок, бочкой откатился назад, и дротик, нацеленный ему в грудь, пригвоздил к земле лишь край его рукава.
   Святой отец исчерпал все возможности защиты, и, когда незадачливый метатель, с проклятиями обнажив охотничий нож, перепрыгнул через ров и подбежал к лежавшему, чтобы завершить дело, за которое ему было заплачено, а навстречу ему из леса выскочил еще один лучник — помочь компаньону, коли в том возникнет нужда, — очевидно, никакой нужды уже не было: отец Жозеф, препоручив свою душу Всевышнему, закрыл глаза и стал ждать смерти.
   Но в этот момент вдруг послышался конский топот, затем грохнули два выстрела, отец Жозеф снова открыл глаза, и то, что он увидел, наполнило его великой радостью, ибо оба лучника, спешившие нанести ему последний удар, лежали теперь рядом со своим дружком, которого он прикончил сам, а по дороге бешеным галопом мчался Петр Кукань из Кукани, облаченный в новый костюм фиолетового сукна, купленный по совету отца Жозефа в предгорном городишке Ньон, в широкополой шляпе с развевающимися перьями на голове, держа в руках два дымившихся пистолета.
   — Я ранен, и значит, мне можно поехать с тобой на коне, наши правила это допускают, — сказал отец Жозеф, — а на захоронение этих негодяев времени не теряй, погребение не влияет на судьбы отлетевших душ, которые в данном случае и так уже унес дьявол. Ах, ужель мне вновь доведется испытать это счастье — сесть на коня!
   Увы! Счастье его длилось недолго, ибо едва Петр успел перевязать ему рану рукавом собственной рубашки и, взяв в охапку, подсадить на коня, как отец Жозеф потерял сознание.
   Когда они добрались до приветливого городишка Баланс, раскинувшегося неподалеку от места, где Изер впадает в Рону, и знаменитого своей оживленной торговлей фруктами, отец Жозеф, памятуя о том, что не должно перенапрягаться и тем подрывать свое здоровье, а стало быть, и мощь Франции, в значительной мере зависевшую от его дипломатической активности, не стал на этот раз возражать против того, чтобы в трактире «У яблока Гесперид», где они сделали остановку, занять номер с приличной постелью и пылающим камином, а для осмотра раны пригласить хорошего фельдшера. После того как все было закончено и святой отец с перевязанным плечом устроился на мягких перинах и принялся размышлять о том, каким образом, поправившись, он искупит грех сластолюбия и изнеженности, которому теперь предается, — самобичеванием, продлением ежедневных пеших переходов, целонощной молитвой, преклонив колени на каменном полу, или каким-либо иным способом спасительного самоистязания, — Петр, сидя возле постели и желая отвлечь святого отца, направив его мысль по другому руслу, заговорил так:
   — Ответьте мне, отче, столь строгий к самому себе, почему вы так добры ко мне? Ведь именно за ту приязнь, которую вы мне выказываете, вам пришлось заплатить собственной кровью, страданием и чуть ли не самой жизнью, ибо висельники, напавшие на вас, устраивали западню мне — как вы и предвидели; и все-таки я не услышал от вас ни единого слова укоризны или досады. Откуда в вас столько снисходительности к человеку чужой крови, иной национальности и чуждых религиозных убеждений? Я ведь не магометанин, как вы опасались, но и не истовый христианин, поскольку не верю в существование Бога, а верую только во всемирный разум, частицей коего являюсь и я со своим умом и жизненной силой.
   Отец Жозеф отозвался со своих перин:
   — Я рад слышать, что ты, как атеист, полностью порвал с нашей святой церковью, ибо предпочтительнее с нею порвать, чем только отвернуться, как это делают гугеноты и лютеране, — а еще раньше подали пример ваши еретики-гуситы [28] — и продолжать отравлять ее вероучение гнилостным ядом своих ересей и заблуждений; неверующий — не еретик, я могу подать ему руку, не опасаясь себя осквернить. А что до присутствия в тебе Божественного разума, могу признаться, что нечто подобное я испытываю и сам, чем схожусь во взглядах с остальными братьями нашего ордена, а задача сознательно или интуитивно разрешить противоречия между трансцендентальностью и имманентностью Бога, иначе выражаясь, меж неизбежной дистанцией, которую Бог удерживает по отношению к миру как его Творец, и его присутствием внутри каждого из нас, — самая увлекательная из всех загадок, и я счастлив, милый Пьер, что мы понимаем друг друга даже в этих тонких вопросах. Но даже если бы мы тут разошлись во взглядах, это ничему бы не помешало — главное, что мы не расходимся в политических воззрениях.