Страница:
За этими веселыми историями (типа: администратора Полякова Стрельцов спрашивает: «Мне раздеваться?» — «Обязательно». — «А играть буду?» — «Ни в коем случае»; или севидовский рассказ, как Эдик, пробудившись поутру, спрашивает: «Был ли вчера матч?» — «Был!» — «А я играл?») можно, как за деревьями леса, не увидеть Стрельцова — футболиста, на которого и стекался посмотреть народ.
Но вот серьезный парень Евгений Ловчев — игрок № 1 сезона семьдесят второго года и к тому же непьющий (за всю жизнь — два бокала шампанского на свадьбе) — в своих устных ветеранских мемуарах упор делает на ощущения от партнерства со Стрельцовым только на поле: «Не успеешь открыться — мяч уже у тебя». Ловчеву и в мемориальных матчах интереснее всего Эдуард — игрок. И у самого Эдуарда юмор проецировался чаще на происходившее в игре, а не в гостиничных номерах и коридорах. В Германию он ездил в составе, где преобладали киевляне — Блохин и другие. В киевском «Динамо» Стрельцов выделял «умницу Веремеева». К другим относился прохладнее — их игра была ему не близка. И про матч с немцами он рассказывал, выделяя разногласия: «Я им говорил, что для их передач мне нужно лестницу подставлять…»
И все же вряд ли есть резон в академическом ключе рассматривать стрельцовский футбол в его чисто ветеранском варианте.
Мне кажется, что, вспоминая гастроли по стране, лучше сказать о даре общения, проявленном Эдиком. Да, тоже даре, при том, что в общепринятом понимании он далеко не всегда казался общительным. В том смысле, что сам Стрельцов в обществе не очень и нуждался. Но в общении никому не отказывал. На протяжении своего рассказа я давал слово тем, кто видел в открытости и безотказности желанию свести с ним компанию причину преследовавших Стрельцова бед. Но всенародный интерес к нему — в чем-то и оборотная сторона удручавшей многих особенности Эдика.
Он оправдывал надежды всех, кто хотел с ним познакомиться. Он сполна отвечал представлениям о себе всех тех, кто видел его на поле — и разглядел в нем своего человека. Разглядел, может быть, самого себя в несказанно улучшенном варианте. Он оправдывал ожидания и тех, кто знал историю его жизни. В стране, где тюрьмы не избежал едва ли не каждый третий, Стрельцов, потянувший срок, но все равно свое себе вернувший, и с меньшим футбольным талантом претендовал бы на признание национального героя.
Среди тех, кто обступал Эдуарда после матчей ветеранов, обязательно преобладали бывшие зеки. И девять из десяти утверждали, что сидели с Эдиком вместе в лагерях. И он ни от кого не отрекался, не желая огорчать — делал вид, что припомнил, узнал того, кто набивался ему в тюремные земели.
Мудрик и сейчас содрогается, вспоминая, как согласился он поехать за сорок километров от Бухары вместе с пригласившими Стрельцова господами, уверившими, что делили с ним нары. Приехали в какое-то дикое селение, откуда и не чаяли вернуться, озираясь на населявший его криминальный контингент: кто бы и догадался там искать пропавших футболистов? И ничего же — попили, поговорили, повспоминали небывшее…
И мог ли Эдуард Стрельцов в русле положенной ему судьбы миновать Чернобыль? Что, скажите, обошло стороной его на коротком веку? Война? Она не убила отца Эдика, но из семьи увела. Суму с послевоенным голодом он узнал. Тюрьму в якобы оттепельные времена — по полной программе…
Ехали на матч — шел восемьдесят седьмой год — мимо мертвых садов. Поле, на котором играли, находилось от Чернобыля километрах в двадцати. Людям, оставшимся здесь жить, платили добавочные пятнадцать рублей — гробовых, как по-черному острили. Посмотреть игру сборной СССР (Пшеничников, Гусаров, Шустиков…) народу собралось достаточно. Но, вспоминает Севидов, казалось, что никого на трибунах нет, так тихо смотрели местные жители футбол. И после матча в тех, кто подошел к футболистам, угнетала полная подавленность эмоций.
Алла рассказывает: «Я Эдика и видела иногда, но видела в таком виде, что, думаю, он не захотел бы, чтобы я его видела таким. И я проходила мимо…» Вот такая история, нравится она вам или нет…
«…ДО КЛАДБИЩА НЕ ДОЙДЕШЬ»
Перед каким-то праздником в самом конце восьмидесятых, чуть ли не перед Новым годом, Эдик позвонил мне по телефону — поздравить. Единственный за все времена нашего знакомства и общей работы раз. У нас и не было заведено, чтобы звонить без дела. У нас были деловые отношения, просто мы их умели разнообразить — и превращали иногда трудовые будни в затяжной праздник. Стрельцов, когда хотел быть деловым, выглядел, конечно, своеобразно.
Однажды он разыскал меня в писательском Доме творчества — и упрекал, что я вот куда-то запропал, а пришел из Ташкента (снова Ташкент, что же это за наваждение?) договор на перевод мемуаров на узбекский язык. И надо этот договор поскорее подписать. Я знал, что ни в каком договоре не фигурирую, остаюсь за кадром — и для юристов и бухгалтерии требуется одна подпись Стрельцова. Я сказал в телефонную трубку: «Ну прочти, что они там пишут?» — «Они так и пишут: Саша Нилин должен…» — «Ты по бумаге читаешь или сам сочиняешь?» — «По бумаге, но я без очков не вижу…»
В поздравительном звонке мне не понравился его голос — хриплый, как будто Высоцкий звонит. Но говорил он весело, с той ласковостью обращения, какая бывала у него, когда выпивши.
Потом мы встретились в динамовском Дворце на улице Лавочкина. Там проводили шоу с участием спортсменов, актеров и различных деятелей искусства. Чего-то со сцены угадывали-отгадывали. Мне поручили два номера — с Владиславом Третьяком и со Стрельцовым. Иванов с Лидой тоже пришли, но сидели в зале — на сцену не поднимались.
В толпе почетных гостей к нам привязался какой-то седой человек и восклицал: «Вы посмотрите! Мы с Валентином Козьмичом — ровесники. Но как выгляжу я — и как сохранился в неприкосновенности он!» — «Жена молодая!» — подарил реплику знаменитый штангист Воробьев. «Спасибо, Аркадий Иванович!» — поблагодарила Лида.
За кулисами расставили столы с огромным количеством бутербродов с дорогой колбасой разных сортов — в магазинах той поры, напомню, ничего на прилавках не было, — с пирожными, конфетами, фруктами, сладкой водой. Но выпивки не было совсем. Никто этому не удивлялся — Горбачев оставался у власти, хотя с тем, что алкогольная кампания провалилась, он, похоже, сам уже соглашался.
Стрельцов пришел, когда до начала шоу оставалось минут десять. Бледность его лица сразу показалась мне нездоровой. По той решительности, с какой оставил он спутников — известных футболистов и куда-то потащил меня в глубь закулисья, я предположил, что Эдик бледный с похмелья — и есть у него какой-то план. Так оно и было. В помещении, где почему-то оказалась дверь, ведущая на обыкновенную кухню, Стрельцова встретили обрадованные его приходом женщины. И одна из них завела нас на эту самую кухню с газовой плитой. И вытащила откуда-то — не из холодильника — бутылку коньяку и чашечки. «Разлей, Санюля!» — сказал Эдик. Я стал открывать бутылку. Но тут вместе с женщиной, чей коньяк, подошел к нам солидный господин. Его нам — точнее, Стрельцову — представили как спонсора шоу. Я предупредительно налил дефицитного напитка и спонсору. Он, когда чокнулись и выпили, сказал, что не может забыть про гол, забитый Эдуардом Анатольевичем в Тирасполе. «А я в Тирасполе никогда и не играл», — огорошил любителя футбола Эдик. Коньяк еще не был допит — и я шепнул Стрельцову на ухо: «Тебе трудно сказать, что был?» Он меня понял — и спохватился: «Ну, может быть, играли не на первенство Союза, тогда может быть…» Всем нам сделалось легче на душе. Спонсор извинился занятостью — и оставил нас с коньяком. Мы еще немножечко выпили, но, как люди хорошего воспитания, оставили грамм сто двадцать в бутылке. О чем Эдуард пожалел, не успели отойти мы от кухни и десяти шагов. Но не возвращаться же, правда?
Собственно на шоу Стрельцов не остался — с началом затянули, а он опаздывал на поезд в Горький, еще не переименованный обратно в Нижний Новгород.
…Я не был на похоронах Яшина. Но от тех, кто приходил попрощаться со Львом Ивановичем, слышал, что Эдуард Стрельцов приходил на панихиду из больницы, вид у него был ужасающий — и о том, что и у него рак, шептались по всем углам.
Я узнал, что он на Каширке, — и собрался к нему. Но Раиса сказала, что на выходные Игорь привозит его домой. Я и забыл, что у них снова есть машина. В свое время Раиса тотчас же продала автомобиль, как только, возвращаясь из ЦУМа после работы, застала мужа спящим на газоне возле подъезда — Эдика хватило на то, чтобы мастерски припарковать машину, но уж подняться на одиннадцатый этаж он был не в состоянии. Но когда Игорь поступил в институт — Центральный институт физкультуры, как с выражением и уважением произнес, говоря мне об этом, счастливый отец, получавший образование в Малаховке, — Эдуард счел необходимым опять обзавестись машиной, поскольку в семье вырос еще один водитель. В те времена и для Стрельцова приобретение автомашины превращалось в трудноразрешимую проблему. Он долго надеялся на благоволение зиловского начальства. Пришла на помощь Раисина сестра — очередь Надежды за шестыми «жигулями» на ее предприятии подошла, и она оформила родственнику доверенность. Но в конце жизни появилась все-таки у Эдуарда и «восьмерка» — и на ней Игорь возил отца из больницы и в больницу.
Я застал Эдика заметно исхудавшим. (Надежда говорит, что похудел он на несколько размеров, с пятьдесят восьмого до пятьдесят второго, а Игорь, вспоминавший, как они в старое время не могли вдвоем с матерью на кровать папу переложить — одна его нога казалась сыну неподъемной, — теперь мог отца на руках носить.) Но в первый момент не показался он мне безнадежно больным. При том, что Эдик с места в карьер сказал, заговорив про яшинские похороны, что, подойдя к гробу, непроизвольно подумал: ну вот и я за Левой следующим.
Яшин болел долго — и в своей грозной продолжительности болезнь его, разветвляясь, все усиливалась. Ампутация ноги почти не повлияла на привычное нам за столько лет впечатление от образа и облика первого вратаря. Лев Иванович и на протезе ни у кого не вызывал инвалидской жалости. Яшин выглядел воином, потерявшим ногу в знаменитом сражении. Так оно и было — развивавшиеся в спортсмене болезни так или иначе оказывались следствием сверхдолгой футбольной карьеры.
То, что теперь Яшин передвигался на протезе, ни в ком не вызывало мысли, что круг деятельности Льва будет ограничен. Но все очевиднее становилось, что места в действующей футбольной жизни ему не найдено. Ни возраст, ни болезни не освобождали лучшего в истории вратаря от необходимости оставаться и дальше в раме парадного портрета — и тяжелый багет этой рамы давит на Льва Ивановича в будни, мешая справляться с заботами, в которых Яшин приравнивался к прочим. Не думаю, чтобы он совсем уж бедствовал в материальном отношении. Офицерская аттестация в солидном чине (хотя какой чин мог сопрягаться с величием заслуженного имени?), должность, постепенно теряющая практическое очертание функций… Ни на что Яшин не влиял, регулярно представительствуя где-либо. Такая жизнь, вынуждая без нужды быть все время на виду, еще больше закрепощала Льва, лишая всякой инициативы в распоряжении своей жизнью и в возможности ее улучшения. Рискну предположить, что и развитию болезней он обязан в равной степени и футболу, и тому, как протекала его жизнь после футбола.
Время от времени в кругу посвященных возникали разговоры об ухудшении Левиного состояния, которое может привести к ампутации и второй ноги. Но прогресс другого заболевания развернул недуг в другую сторону.
Угасание началось сразу после пышно отпразднованного шестидесятилетия. Праздник Яшина стал одним из последних советских праздников. И время, пощадившее репутацию великого вратаря, омрачило остаток жизни Льва Ивановича недостойной гримасой происходящего со страной. Чуть ли не год тянулась отвратительная комедия с присвоением Льву Яшину золотой звезды героя социалистического труда. Сомнений в том, что он-то в самом большом смысле — герой этого, оцениваемого, как крепостной, труда, ни у кого не возникало. Но с вручением постыдно-издевательски тянули — и достаточно комическому в общественном сознании начальнику Рафику Нишанову пришлось ехать с наградной коробочкой и дипломом к Яшину домой, в Чапаевский переулок. Дотянули до ситуации, когда герою мучительно трудным оказалось надеть на себя выходной костюм. Звезду прицепили к пиджаку страдальца, чьих дней на этом свете совсем уж не оставалось.
…Игорь Стрельцов говорит, что болезнь отца, выражавшаяся сначала в постоянных воспалениях легких, приобрела зримо опасные черты, может быть, в середине восьмидесятых, когда ему пришлось обращаться к врачам с ушибом в области пятого ребра. Он неудачно упал, когда играл в футбол с детьми — и один ребенок неловко под него подкатился, а Эдуард, чтобы не зашибить его тяжестью своего тела, сумел кувыркнуться в другую сторону, приземлившись на левый бок.
Игорь вспоминает, что тогда и был сделан, как он выразился, отщип, не понравившийся онкологам. Но то ли повторных анализов не сделали, то ли не подтвердилось подозрение. Что-то, в общем, по медицинскому недосмотру прошляпили — и лечили потом запущенную болезнь.
После первого же обстоятельного разговора с врачами на Каширке Раиса вернулась в слезах — узнала диагноз. От нее не скрыли, что жить мужу остается месяца три.
Каширка началась осенью восемьдесят девятого — и с короткими перерывами продолжалась до июля девяностого.
Чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь Эдуарда от мыслей о скором конце, высказываемых им прямо, — позже я слышал и читал, что Стрельцов не верил в смертельный исход болезни и говорил, что вот-вот вернется из больницы домой, но это он просто мечтал умереть дома, иллюзий у него не было — я придумал расширение и дополнение вышедшей книги. Никаких издательских предложений и договоров я предъявить не мог. Но ему и не нужны были ничьи гарантии — ему просто надоело оставаться наедине со своими мыслями, и мои мечты о возможном переиздании книги его развлекали. Единственное, на чем он настаивал, — разговаривать о ней дома, а не на Каширке.
Разговоры о смерти, которых он не боялся — жаловался, что чувствует, как от него пахнет мертвечиной, — ничего не меняли в давно установившемся характере наших отношений. Я не старался говорить ему что-то в утешение, зная, что не примет он моих утешений. Но быть со Стрельцовым неискренним я бы не согласился.
И мы интуитивно пришли к единственно, наверное, возможному на время встреч согласию. К тому, что неизбежное слишком велико, чтобы вмещаться в суету заведенных между нами разговоров. Но эта суета и уведет нас на неопределенное время от темы. И смерть превратилась в наших беседах вроде бы в ту данность, которую и стороной не обойдешь, но и вспоминать поминутно какой же теперь смысл… Смерть незаметно ушла в подтекст ничего не значащих, как вчера еще казалось, слов — слов, противоречащих обыденностью тона тому, чего не миновать.
При одной из наших последних встреч он много выпил, ничем не закусывая, — и барахтался в полудреме, полубреду, из которых вдруг вынырнул, спросив безотносительно к предыдущему бормотанию: «Одного не пойму… за что меня посадили?»
В середине мая я уезжал на два с половиной месяца в Ялту, где вплотную и собирался заняться новой редакцией книги. Эдуард, когда я зашел к нему попрощаться, спохватился вдруг, что в доме нет не только рекомендованного ему врачами красного вина, выгоняющего, как понял Стрельцов, из организма радиацию, но и никакой выпивки вообще…
Антиалкогольный абсурд продолжался — и в чужом (в его то есть) районе я ничем не мог ему помочь. Кто поверит, если я скажу, что пришел за водкой для Стрельцова? Но записки мясникам он почему-то писать не захотел — сказал, что сходим вместе — и не к мясникам, а есть другое место.
И он начал одеваться.
Рубашку, вельветовые брюки, башмаки он натягивал на себя не меньше получаса. Потом, не вставая с табурета, он зажмурил от усталости глаза — и, не размыкая век, попросил меня дотянуться до верха шкафа: «Возьми деньги!» На шкафу лежала зеленая пачечка пятидесятирублевок — заначка умирающего от жены — деньги, скорее всего заработанные Стрельцовым последним в его жизни выходом на поле. А может быть, и нет — просто деньги, полученные по больничному листу. Какая разница?
Мы спустились на лифте вниз — и пошли вокруг дома длиной в полквартала. Я вспомнил Баталова в фильме про облученного физика. Мы шли вместе со Стрельцовым, но в этом походе он оставался один. От облучения у него вылезли последние волосы — он стеснялся голой головы и носил серый Раисин берет, залихватски сдвинутый на ухо…
В пункте приема стеклотары сделали вид, что не замечают изменений во внешности Анатольевича. Он купил две бутылки водки — одной, подумал я, он не обошелся бы и на смертном одре. Но когда мы с продолжительными остановками добрались до квартиры, Эдик сказал, что вот сегодня выпьет, а завтра пить не будет.
И действительно, он больше не курил и не пил. Врачи на Каширке настоятельно советовали ему пить хотя бы по рюмочке коньяку. Но коньяк так и стоял у него в палате, а он за оставшиеся ему месяцы сделал, может быть, несколько глоточков.
У пришедшего к нему Игоря спросил: «Чего от тебя пивом пахнет?» — «Жарко! Выпил кружечку холодненького!» — «Кончай с этим», — сказал папа, решивший наконец заняться воспитанием сына.
Из Ялты я ему звонил. Последний раз мы разговаривали по междугородному в перерыве матча сборной СССР против румын. «Очень плохо играют», — сказал он про наших.
…Посмотрев на свои ноги, потерявшие могучий рельеф, он сказал Раисе, присевшей возле его больничной койки: «Ножки-то стали — до кладбища не дойдешь…»
Алла: «Я знала, что он умирает, но если бы я к нему пришла, то и он бы об этом уже точно узнал, поэтому я и не пошла. Представила себе эту театральную сцену: вот я иду внуков ему показать, ну а ему-то каково? Значит, уж точно пришла с ним прощаться. Я не пошла».
Он лежал в отдельной палате с четырехзначным номером на десятом этаже — с балкона видно было чуть ли не пол-Москвы. Но на балкон Эдик больше не выходил.
Подолгу лежал он теперь с закрытыми глазами, ни на что не жалуясь, но Раиса видела, как из смеженного века выкатывается слеза.
Умирая в сознании, он отказывался от обезболивающих уколов. Но перед проколом легкого, когда собирались откачать оттуда жидкость, спросил у Раисы: «А стоит ли? Это, наверное, больно…»
Пока в силах был говорить, обещал, что в субботу, на день своего рождения, будет дома. Но к двадцать первому июля ему уже было совсем плохо. И по Москве прошел слух, что Стрельцов умер — на стадионе «Динамо» после объявления диктора о дне рождения публика поднялась, преждевременно почтив его память…
Ему в тот день настолько было невмоготу от страданий, что он вдруг стал срывать путы — трубки капельниц. Дежурившая в палате Надежда закричала на весь этаж, упала на него, прижимая к смятой постели, — прибежали сестры, врачи: всё восстановили. Сестра жены вспоминает, что смотрел он на нее злыми глазами — страдания продлевались.
Раиса называла ему тех, кто пришел к нему в день рождения… не знаю уж, как сказать… поздравить, навестить, попрощаться? Славу Соловьева, Мишу Гершковича, Юрия Васильевича Золотова… И он головой кивал, что слышит, мол, кто пришел. И на прощание руку чуть приподнял. Жить ему оставалось меньше полутора суток.
Ночью врач предупредил Раю и Надю, что Эдик больше не очнется, тихо отойдет в ближайшие часы. Сестры сидели с противоположных сторон у его изголовья. Он сильно выдохнул. Надежда посмотрела на полуоткрытые глаза Эдуарда — и они ей показались застывшими. Она бережно прикоснулась пальцами к векам, чтобы опустить. Но Стрельцов вдруг широко раскрыл глаза — и несколько мгновений смотрел на родственницу светло и пристально. А затем сам сомкнул их…
Я не был и на его похоронах. Телеграмма, посланная мне Раисой в Ялту, запоздала, а без нее с тогдашнего юга смешно было и стараться улететь. Но подсознательно я, наверное, и не хотел видеть его в гробу.
Алла: «Когда он умер, то было ужасно. Мои в деревне отдыхают, я иду на похороны, и так все пока ничего, пока не вхожу в тот зал. Какой-то молодой человек как-то резковато мне так сказал: разворачивайте целлофан, разворачивайте цветы. Я-то думала, что я их еще на могилу понесу, но он заставил меня их там развернуть. Боже мой, когда я его увидела, как мне его стало безумно жаль… Как все несправедливо… Когда я увидела то, что от него осталось, как я плакала… Бедный, бедный, несчастный человек. Я хочу сказать, все-таки мальчики без отцов редко вырастают хорошими. У меня брат тоже закончил свои дни неважно. Мы, девочки, как-то похитрей, а мальчишки, они же самолюбивы, они не могут того простить, что их отцы оставляют. Эдик пьяненьким звонил как-то, говорил: оказывается, внутри у меня… Мне так хотелось, чтобы он приехал к нам в Чертаново. Мальчишка уже такой был красавец. Ромочка. Потом он узнал и про второго внука Захарку».
С местом на Ваганьково помог Аркадий Иванович Вольский — он занимал важный пост в ЦК партии. Успокоил, если можно так сказать, отчаявшуюся в безуспешности хлопот вдову: «Не плачь, Раечка, я все сделаю». И на Писательской аллее выкроили кусочек пространства — Раисе (она умерла через девять лет, за неделю до открытия памятника Эдику) земли не осталось, все занял камень надгробия.
А панихиду кто-то додумался в июльский зной устроить в узкой коробке боксерского зала «Торпедо», примыкающей к футбольной арене. Совпадение: и гроб Боброва в ЦСКА установили на помост из-под ринга. Помню Стрельцова в пиджаке из черной кожи идущим мимо помоста с повернутым к покойному лицом…
КОНЪЮНКТУРА ПАМЯТИ
Но вот серьезный парень Евгений Ловчев — игрок № 1 сезона семьдесят второго года и к тому же непьющий (за всю жизнь — два бокала шампанского на свадьбе) — в своих устных ветеранских мемуарах упор делает на ощущения от партнерства со Стрельцовым только на поле: «Не успеешь открыться — мяч уже у тебя». Ловчеву и в мемориальных матчах интереснее всего Эдуард — игрок. И у самого Эдуарда юмор проецировался чаще на происходившее в игре, а не в гостиничных номерах и коридорах. В Германию он ездил в составе, где преобладали киевляне — Блохин и другие. В киевском «Динамо» Стрельцов выделял «умницу Веремеева». К другим относился прохладнее — их игра была ему не близка. И про матч с немцами он рассказывал, выделяя разногласия: «Я им говорил, что для их передач мне нужно лестницу подставлять…»
И все же вряд ли есть резон в академическом ключе рассматривать стрельцовский футбол в его чисто ветеранском варианте.
Мне кажется, что, вспоминая гастроли по стране, лучше сказать о даре общения, проявленном Эдиком. Да, тоже даре, при том, что в общепринятом понимании он далеко не всегда казался общительным. В том смысле, что сам Стрельцов в обществе не очень и нуждался. Но в общении никому не отказывал. На протяжении своего рассказа я давал слово тем, кто видел в открытости и безотказности желанию свести с ним компанию причину преследовавших Стрельцова бед. Но всенародный интерес к нему — в чем-то и оборотная сторона удручавшей многих особенности Эдика.
Он оправдывал надежды всех, кто хотел с ним познакомиться. Он сполна отвечал представлениям о себе всех тех, кто видел его на поле — и разглядел в нем своего человека. Разглядел, может быть, самого себя в несказанно улучшенном варианте. Он оправдывал ожидания и тех, кто знал историю его жизни. В стране, где тюрьмы не избежал едва ли не каждый третий, Стрельцов, потянувший срок, но все равно свое себе вернувший, и с меньшим футбольным талантом претендовал бы на признание национального героя.
Среди тех, кто обступал Эдуарда после матчей ветеранов, обязательно преобладали бывшие зеки. И девять из десяти утверждали, что сидели с Эдиком вместе в лагерях. И он ни от кого не отрекался, не желая огорчать — делал вид, что припомнил, узнал того, кто набивался ему в тюремные земели.
Мудрик и сейчас содрогается, вспоминая, как согласился он поехать за сорок километров от Бухары вместе с пригласившими Стрельцова господами, уверившими, что делили с ним нары. Приехали в какое-то дикое селение, откуда и не чаяли вернуться, озираясь на населявший его криминальный контингент: кто бы и догадался там искать пропавших футболистов? И ничего же — попили, поговорили, повспоминали небывшее…
И мог ли Эдуард Стрельцов в русле положенной ему судьбы миновать Чернобыль? Что, скажите, обошло стороной его на коротком веку? Война? Она не убила отца Эдика, но из семьи увела. Суму с послевоенным голодом он узнал. Тюрьму в якобы оттепельные времена — по полной программе…
Ехали на матч — шел восемьдесят седьмой год — мимо мертвых садов. Поле, на котором играли, находилось от Чернобыля километрах в двадцати. Людям, оставшимся здесь жить, платили добавочные пятнадцать рублей — гробовых, как по-черному острили. Посмотреть игру сборной СССР (Пшеничников, Гусаров, Шустиков…) народу собралось достаточно. Но, вспоминает Севидов, казалось, что никого на трибунах нет, так тихо смотрели местные жители футбол. И после матча в тех, кто подошел к футболистам, угнетала полная подавленность эмоций.
49
Алла рассказывает: «Я Эдика и видела иногда, но видела в таком виде, что, думаю, он не захотел бы, чтобы я его видела таким. И я проходила мимо…» Вот такая история, нравится она вам или нет…
«…ДО КЛАДБИЩА НЕ ДОЙДЕШЬ»
50
Перед каким-то праздником в самом конце восьмидесятых, чуть ли не перед Новым годом, Эдик позвонил мне по телефону — поздравить. Единственный за все времена нашего знакомства и общей работы раз. У нас и не было заведено, чтобы звонить без дела. У нас были деловые отношения, просто мы их умели разнообразить — и превращали иногда трудовые будни в затяжной праздник. Стрельцов, когда хотел быть деловым, выглядел, конечно, своеобразно.
Однажды он разыскал меня в писательском Доме творчества — и упрекал, что я вот куда-то запропал, а пришел из Ташкента (снова Ташкент, что же это за наваждение?) договор на перевод мемуаров на узбекский язык. И надо этот договор поскорее подписать. Я знал, что ни в каком договоре не фигурирую, остаюсь за кадром — и для юристов и бухгалтерии требуется одна подпись Стрельцова. Я сказал в телефонную трубку: «Ну прочти, что они там пишут?» — «Они так и пишут: Саша Нилин должен…» — «Ты по бумаге читаешь или сам сочиняешь?» — «По бумаге, но я без очков не вижу…»
В поздравительном звонке мне не понравился его голос — хриплый, как будто Высоцкий звонит. Но говорил он весело, с той ласковостью обращения, какая бывала у него, когда выпивши.
Потом мы встретились в динамовском Дворце на улице Лавочкина. Там проводили шоу с участием спортсменов, актеров и различных деятелей искусства. Чего-то со сцены угадывали-отгадывали. Мне поручили два номера — с Владиславом Третьяком и со Стрельцовым. Иванов с Лидой тоже пришли, но сидели в зале — на сцену не поднимались.
В толпе почетных гостей к нам привязался какой-то седой человек и восклицал: «Вы посмотрите! Мы с Валентином Козьмичом — ровесники. Но как выгляжу я — и как сохранился в неприкосновенности он!» — «Жена молодая!» — подарил реплику знаменитый штангист Воробьев. «Спасибо, Аркадий Иванович!» — поблагодарила Лида.
За кулисами расставили столы с огромным количеством бутербродов с дорогой колбасой разных сортов — в магазинах той поры, напомню, ничего на прилавках не было, — с пирожными, конфетами, фруктами, сладкой водой. Но выпивки не было совсем. Никто этому не удивлялся — Горбачев оставался у власти, хотя с тем, что алкогольная кампания провалилась, он, похоже, сам уже соглашался.
Стрельцов пришел, когда до начала шоу оставалось минут десять. Бледность его лица сразу показалась мне нездоровой. По той решительности, с какой оставил он спутников — известных футболистов и куда-то потащил меня в глубь закулисья, я предположил, что Эдик бледный с похмелья — и есть у него какой-то план. Так оно и было. В помещении, где почему-то оказалась дверь, ведущая на обыкновенную кухню, Стрельцова встретили обрадованные его приходом женщины. И одна из них завела нас на эту самую кухню с газовой плитой. И вытащила откуда-то — не из холодильника — бутылку коньяку и чашечки. «Разлей, Санюля!» — сказал Эдик. Я стал открывать бутылку. Но тут вместе с женщиной, чей коньяк, подошел к нам солидный господин. Его нам — точнее, Стрельцову — представили как спонсора шоу. Я предупредительно налил дефицитного напитка и спонсору. Он, когда чокнулись и выпили, сказал, что не может забыть про гол, забитый Эдуардом Анатольевичем в Тирасполе. «А я в Тирасполе никогда и не играл», — огорошил любителя футбола Эдик. Коньяк еще не был допит — и я шепнул Стрельцову на ухо: «Тебе трудно сказать, что был?» Он меня понял — и спохватился: «Ну, может быть, играли не на первенство Союза, тогда может быть…» Всем нам сделалось легче на душе. Спонсор извинился занятостью — и оставил нас с коньяком. Мы еще немножечко выпили, но, как люди хорошего воспитания, оставили грамм сто двадцать в бутылке. О чем Эдуард пожалел, не успели отойти мы от кухни и десяти шагов. Но не возвращаться же, правда?
Собственно на шоу Стрельцов не остался — с началом затянули, а он опаздывал на поезд в Горький, еще не переименованный обратно в Нижний Новгород.
…Я не был на похоронах Яшина. Но от тех, кто приходил попрощаться со Львом Ивановичем, слышал, что Эдуард Стрельцов приходил на панихиду из больницы, вид у него был ужасающий — и о том, что и у него рак, шептались по всем углам.
Я узнал, что он на Каширке, — и собрался к нему. Но Раиса сказала, что на выходные Игорь привозит его домой. Я и забыл, что у них снова есть машина. В свое время Раиса тотчас же продала автомобиль, как только, возвращаясь из ЦУМа после работы, застала мужа спящим на газоне возле подъезда — Эдика хватило на то, чтобы мастерски припарковать машину, но уж подняться на одиннадцатый этаж он был не в состоянии. Но когда Игорь поступил в институт — Центральный институт физкультуры, как с выражением и уважением произнес, говоря мне об этом, счастливый отец, получавший образование в Малаховке, — Эдуард счел необходимым опять обзавестись машиной, поскольку в семье вырос еще один водитель. В те времена и для Стрельцова приобретение автомашины превращалось в трудноразрешимую проблему. Он долго надеялся на благоволение зиловского начальства. Пришла на помощь Раисина сестра — очередь Надежды за шестыми «жигулями» на ее предприятии подошла, и она оформила родственнику доверенность. Но в конце жизни появилась все-таки у Эдуарда и «восьмерка» — и на ней Игорь возил отца из больницы и в больницу.
Я застал Эдика заметно исхудавшим. (Надежда говорит, что похудел он на несколько размеров, с пятьдесят восьмого до пятьдесят второго, а Игорь, вспоминавший, как они в старое время не могли вдвоем с матерью на кровать папу переложить — одна его нога казалась сыну неподъемной, — теперь мог отца на руках носить.) Но в первый момент не показался он мне безнадежно больным. При том, что Эдик с места в карьер сказал, заговорив про яшинские похороны, что, подойдя к гробу, непроизвольно подумал: ну вот и я за Левой следующим.
Яшин болел долго — и в своей грозной продолжительности болезнь его, разветвляясь, все усиливалась. Ампутация ноги почти не повлияла на привычное нам за столько лет впечатление от образа и облика первого вратаря. Лев Иванович и на протезе ни у кого не вызывал инвалидской жалости. Яшин выглядел воином, потерявшим ногу в знаменитом сражении. Так оно и было — развивавшиеся в спортсмене болезни так или иначе оказывались следствием сверхдолгой футбольной карьеры.
То, что теперь Яшин передвигался на протезе, ни в ком не вызывало мысли, что круг деятельности Льва будет ограничен. Но все очевиднее становилось, что места в действующей футбольной жизни ему не найдено. Ни возраст, ни болезни не освобождали лучшего в истории вратаря от необходимости оставаться и дальше в раме парадного портрета — и тяжелый багет этой рамы давит на Льва Ивановича в будни, мешая справляться с заботами, в которых Яшин приравнивался к прочим. Не думаю, чтобы он совсем уж бедствовал в материальном отношении. Офицерская аттестация в солидном чине (хотя какой чин мог сопрягаться с величием заслуженного имени?), должность, постепенно теряющая практическое очертание функций… Ни на что Яшин не влиял, регулярно представительствуя где-либо. Такая жизнь, вынуждая без нужды быть все время на виду, еще больше закрепощала Льва, лишая всякой инициативы в распоряжении своей жизнью и в возможности ее улучшения. Рискну предположить, что и развитию болезней он обязан в равной степени и футболу, и тому, как протекала его жизнь после футбола.
Время от времени в кругу посвященных возникали разговоры об ухудшении Левиного состояния, которое может привести к ампутации и второй ноги. Но прогресс другого заболевания развернул недуг в другую сторону.
Угасание началось сразу после пышно отпразднованного шестидесятилетия. Праздник Яшина стал одним из последних советских праздников. И время, пощадившее репутацию великого вратаря, омрачило остаток жизни Льва Ивановича недостойной гримасой происходящего со страной. Чуть ли не год тянулась отвратительная комедия с присвоением Льву Яшину золотой звезды героя социалистического труда. Сомнений в том, что он-то в самом большом смысле — герой этого, оцениваемого, как крепостной, труда, ни у кого не возникало. Но с вручением постыдно-издевательски тянули — и достаточно комическому в общественном сознании начальнику Рафику Нишанову пришлось ехать с наградной коробочкой и дипломом к Яшину домой, в Чапаевский переулок. Дотянули до ситуации, когда герою мучительно трудным оказалось надеть на себя выходной костюм. Звезду прицепили к пиджаку страдальца, чьих дней на этом свете совсем уж не оставалось.
…Игорь Стрельцов говорит, что болезнь отца, выражавшаяся сначала в постоянных воспалениях легких, приобрела зримо опасные черты, может быть, в середине восьмидесятых, когда ему пришлось обращаться к врачам с ушибом в области пятого ребра. Он неудачно упал, когда играл в футбол с детьми — и один ребенок неловко под него подкатился, а Эдуард, чтобы не зашибить его тяжестью своего тела, сумел кувыркнуться в другую сторону, приземлившись на левый бок.
Игорь вспоминает, что тогда и был сделан, как он выразился, отщип, не понравившийся онкологам. Но то ли повторных анализов не сделали, то ли не подтвердилось подозрение. Что-то, в общем, по медицинскому недосмотру прошляпили — и лечили потом запущенную болезнь.
После первого же обстоятельного разговора с врачами на Каширке Раиса вернулась в слезах — узнала диагноз. От нее не скрыли, что жить мужу остается месяца три.
Каширка началась осенью восемьдесят девятого — и с короткими перерывами продолжалась до июля девяностого.
Чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь Эдуарда от мыслей о скором конце, высказываемых им прямо, — позже я слышал и читал, что Стрельцов не верил в смертельный исход болезни и говорил, что вот-вот вернется из больницы домой, но это он просто мечтал умереть дома, иллюзий у него не было — я придумал расширение и дополнение вышедшей книги. Никаких издательских предложений и договоров я предъявить не мог. Но ему и не нужны были ничьи гарантии — ему просто надоело оставаться наедине со своими мыслями, и мои мечты о возможном переиздании книги его развлекали. Единственное, на чем он настаивал, — разговаривать о ней дома, а не на Каширке.
Разговоры о смерти, которых он не боялся — жаловался, что чувствует, как от него пахнет мертвечиной, — ничего не меняли в давно установившемся характере наших отношений. Я не старался говорить ему что-то в утешение, зная, что не примет он моих утешений. Но быть со Стрельцовым неискренним я бы не согласился.
И мы интуитивно пришли к единственно, наверное, возможному на время встреч согласию. К тому, что неизбежное слишком велико, чтобы вмещаться в суету заведенных между нами разговоров. Но эта суета и уведет нас на неопределенное время от темы. И смерть превратилась в наших беседах вроде бы в ту данность, которую и стороной не обойдешь, но и вспоминать поминутно какой же теперь смысл… Смерть незаметно ушла в подтекст ничего не значащих, как вчера еще казалось, слов — слов, противоречащих обыденностью тона тому, чего не миновать.
При одной из наших последних встреч он много выпил, ничем не закусывая, — и барахтался в полудреме, полубреду, из которых вдруг вынырнул, спросив безотносительно к предыдущему бормотанию: «Одного не пойму… за что меня посадили?»
В середине мая я уезжал на два с половиной месяца в Ялту, где вплотную и собирался заняться новой редакцией книги. Эдуард, когда я зашел к нему попрощаться, спохватился вдруг, что в доме нет не только рекомендованного ему врачами красного вина, выгоняющего, как понял Стрельцов, из организма радиацию, но и никакой выпивки вообще…
Антиалкогольный абсурд продолжался — и в чужом (в его то есть) районе я ничем не мог ему помочь. Кто поверит, если я скажу, что пришел за водкой для Стрельцова? Но записки мясникам он почему-то писать не захотел — сказал, что сходим вместе — и не к мясникам, а есть другое место.
И он начал одеваться.
Рубашку, вельветовые брюки, башмаки он натягивал на себя не меньше получаса. Потом, не вставая с табурета, он зажмурил от усталости глаза — и, не размыкая век, попросил меня дотянуться до верха шкафа: «Возьми деньги!» На шкафу лежала зеленая пачечка пятидесятирублевок — заначка умирающего от жены — деньги, скорее всего заработанные Стрельцовым последним в его жизни выходом на поле. А может быть, и нет — просто деньги, полученные по больничному листу. Какая разница?
Мы спустились на лифте вниз — и пошли вокруг дома длиной в полквартала. Я вспомнил Баталова в фильме про облученного физика. Мы шли вместе со Стрельцовым, но в этом походе он оставался один. От облучения у него вылезли последние волосы — он стеснялся голой головы и носил серый Раисин берет, залихватски сдвинутый на ухо…
В пункте приема стеклотары сделали вид, что не замечают изменений во внешности Анатольевича. Он купил две бутылки водки — одной, подумал я, он не обошелся бы и на смертном одре. Но когда мы с продолжительными остановками добрались до квартиры, Эдик сказал, что вот сегодня выпьет, а завтра пить не будет.
И действительно, он больше не курил и не пил. Врачи на Каширке настоятельно советовали ему пить хотя бы по рюмочке коньяку. Но коньяк так и стоял у него в палате, а он за оставшиеся ему месяцы сделал, может быть, несколько глоточков.
У пришедшего к нему Игоря спросил: «Чего от тебя пивом пахнет?» — «Жарко! Выпил кружечку холодненького!» — «Кончай с этим», — сказал папа, решивший наконец заняться воспитанием сына.
Из Ялты я ему звонил. Последний раз мы разговаривали по междугородному в перерыве матча сборной СССР против румын. «Очень плохо играют», — сказал он про наших.
…Посмотрев на свои ноги, потерявшие могучий рельеф, он сказал Раисе, присевшей возле его больничной койки: «Ножки-то стали — до кладбища не дойдешь…»
Алла: «Я знала, что он умирает, но если бы я к нему пришла, то и он бы об этом уже точно узнал, поэтому я и не пошла. Представила себе эту театральную сцену: вот я иду внуков ему показать, ну а ему-то каково? Значит, уж точно пришла с ним прощаться. Я не пошла».
Он лежал в отдельной палате с четырехзначным номером на десятом этаже — с балкона видно было чуть ли не пол-Москвы. Но на балкон Эдик больше не выходил.
Подолгу лежал он теперь с закрытыми глазами, ни на что не жалуясь, но Раиса видела, как из смеженного века выкатывается слеза.
Умирая в сознании, он отказывался от обезболивающих уколов. Но перед проколом легкого, когда собирались откачать оттуда жидкость, спросил у Раисы: «А стоит ли? Это, наверное, больно…»
Пока в силах был говорить, обещал, что в субботу, на день своего рождения, будет дома. Но к двадцать первому июля ему уже было совсем плохо. И по Москве прошел слух, что Стрельцов умер — на стадионе «Динамо» после объявления диктора о дне рождения публика поднялась, преждевременно почтив его память…
Ему в тот день настолько было невмоготу от страданий, что он вдруг стал срывать путы — трубки капельниц. Дежурившая в палате Надежда закричала на весь этаж, упала на него, прижимая к смятой постели, — прибежали сестры, врачи: всё восстановили. Сестра жены вспоминает, что смотрел он на нее злыми глазами — страдания продлевались.
Раиса называла ему тех, кто пришел к нему в день рождения… не знаю уж, как сказать… поздравить, навестить, попрощаться? Славу Соловьева, Мишу Гершковича, Юрия Васильевича Золотова… И он головой кивал, что слышит, мол, кто пришел. И на прощание руку чуть приподнял. Жить ему оставалось меньше полутора суток.
Ночью врач предупредил Раю и Надю, что Эдик больше не очнется, тихо отойдет в ближайшие часы. Сестры сидели с противоположных сторон у его изголовья. Он сильно выдохнул. Надежда посмотрела на полуоткрытые глаза Эдуарда — и они ей показались застывшими. Она бережно прикоснулась пальцами к векам, чтобы опустить. Но Стрельцов вдруг широко раскрыл глаза — и несколько мгновений смотрел на родственницу светло и пристально. А затем сам сомкнул их…
Я не был и на его похоронах. Телеграмма, посланная мне Раисой в Ялту, запоздала, а без нее с тогдашнего юга смешно было и стараться улететь. Но подсознательно я, наверное, и не хотел видеть его в гробу.
Алла: «Когда он умер, то было ужасно. Мои в деревне отдыхают, я иду на похороны, и так все пока ничего, пока не вхожу в тот зал. Какой-то молодой человек как-то резковато мне так сказал: разворачивайте целлофан, разворачивайте цветы. Я-то думала, что я их еще на могилу понесу, но он заставил меня их там развернуть. Боже мой, когда я его увидела, как мне его стало безумно жаль… Как все несправедливо… Когда я увидела то, что от него осталось, как я плакала… Бедный, бедный, несчастный человек. Я хочу сказать, все-таки мальчики без отцов редко вырастают хорошими. У меня брат тоже закончил свои дни неважно. Мы, девочки, как-то похитрей, а мальчишки, они же самолюбивы, они не могут того простить, что их отцы оставляют. Эдик пьяненьким звонил как-то, говорил: оказывается, внутри у меня… Мне так хотелось, чтобы он приехал к нам в Чертаново. Мальчишка уже такой был красавец. Ромочка. Потом он узнал и про второго внука Захарку».
С местом на Ваганьково помог Аркадий Иванович Вольский — он занимал важный пост в ЦК партии. Успокоил, если можно так сказать, отчаявшуюся в безуспешности хлопот вдову: «Не плачь, Раечка, я все сделаю». И на Писательской аллее выкроили кусочек пространства — Раисе (она умерла через девять лет, за неделю до открытия памятника Эдику) земли не осталось, все занял камень надгробия.
А панихиду кто-то додумался в июльский зной устроить в узкой коробке боксерского зала «Торпедо», примыкающей к футбольной арене. Совпадение: и гроб Боброва в ЦСКА установили на помост из-под ринга. Помню Стрельцова в пиджаке из черной кожи идущим мимо помоста с повернутым к покойному лицом…
КОНЪЮНКТУРА ПАМЯТИ
В том же самом девяностом году отметил матчем-шоу всех мировых звезд свое пятидесятилетие Пеле, незадолго перед тем снова женившийся, почитавший Яшина и так и не узнавший про существование Эдуарда Стрельцова.
Через год я сделал новую редакцию стрельцовских мемуаров. Книга коммерчески провалилась, как объяснил мне издатель, отказываясь платить гонорар. Предстояло привыкать к тому, что мои, говоря по-новомодному, проекты в последние десятилетия ни у кого не вызывали интереса. Но никакого перепада высот я не испытывал — и в предыдущие времена советский рынок редко мог заинтересовать своей работой.
Перед самой кончиной Эдуарда у него в больнице стал подолгу засиживаться редактор «Московского автозаводца» — газета, тридцать три года назад безуспешно занимавшаяся перековкой Стрельцова, жаждала теперь напечатать обширное интервью с ним.
«Как же (или что же) все-таки писать о тебе?» — спрашивал замучившийся интервьюер у замученного интервьюируемого.
«Спроси у Саши Нилина, — ответил Эдик, — он знает». И дал ему номер моего телефона, который, кстати, успел забыть, — пришлось уточнять у Раисы.
Некоторое время я считал его слова, вписанные заводским журналистом в текст, комплиментом. Но чем дальше шло время, тем больше закрадывалось сомнение: а не было ли в словах Эдуарда иронии, не различенной мало знавшим его корреспондентом. Что я знал? Что знает один человек о другом?
Я мог сколько угодно смеяться над тем, что в меняющихся безоглядно временах — сейчас насчет этой безоглядности можно и поспорить, но тогда-то безоглядность и кружила многие головы — конъюнктуры в журналистике и всем прочем много больше, чем при советской власти, умевшей бросить фальшивую кость и тому, кто стопроцентным ортодоксом не казался. Либеральная ортодоксальность побеспощаднее.
Только смеяться над конъюнктурой — зряшное занятие.
Публике — и той даже, что не сходила с насиженных позиций, — нравилась боевая односторонность, с какой чихвостили вчерашних божков. Кое-кто из оборотистых божков сам столь успешно перестраивался на предложенный лад, что происходящее процесса из двусмысленного трансформировалось в бессмысленное.
В театре изменившегося мира и Стрельцову отыскалась роль, отчасти противоречащая начавшейся канонизации.
Ближе к исходу века из Эдика захотели сделать эдакого футбольного Солженицына или Сахарова (не того Сахарова, что играл в постстрельцовском «Торпедо», а который академик)…
Раиса же к тому времени сдружилась с Валентиной Тимофеевной — вдовой Яшина. И Раисе Михайловне теперь больше всего хотелось, чтобы в мемориале Эдуарда «все было, как у Левы».
Я никак не мог себя заставить прийти к стрельцовской могиле, когда узнал об изваянии надгробия. Но вопреки моим скептическим предчувствиям скульптор нашел талантливое решение — и сумел убедить в его правильности родных и близких.
То, что именуют казенно-мемориальной пропагандой, похоже на шахматную партию — иногда трудно поддающуюся анализу (тем более что и анализировать все чаще бывает некому).
«Партия», поставленная в советские времена, по всей вероятности, вообще отложена для рассмотрения дальнейшей историей.
Корректность же некоторых из «ходов», пришедшихся на времена весьма смутной и путаной идеологии, тем более может вызвать сомнения по-разному думающих современников.
Через год я сделал новую редакцию стрельцовских мемуаров. Книга коммерчески провалилась, как объяснил мне издатель, отказываясь платить гонорар. Предстояло привыкать к тому, что мои, говоря по-новомодному, проекты в последние десятилетия ни у кого не вызывали интереса. Но никакого перепада высот я не испытывал — и в предыдущие времена советский рынок редко мог заинтересовать своей работой.
Перед самой кончиной Эдуарда у него в больнице стал подолгу засиживаться редактор «Московского автозаводца» — газета, тридцать три года назад безуспешно занимавшаяся перековкой Стрельцова, жаждала теперь напечатать обширное интервью с ним.
«Как же (или что же) все-таки писать о тебе?» — спрашивал замучившийся интервьюер у замученного интервьюируемого.
«Спроси у Саши Нилина, — ответил Эдик, — он знает». И дал ему номер моего телефона, который, кстати, успел забыть, — пришлось уточнять у Раисы.
Некоторое время я считал его слова, вписанные заводским журналистом в текст, комплиментом. Но чем дальше шло время, тем больше закрадывалось сомнение: а не было ли в словах Эдуарда иронии, не различенной мало знавшим его корреспондентом. Что я знал? Что знает один человек о другом?
Я мог сколько угодно смеяться над тем, что в меняющихся безоглядно временах — сейчас насчет этой безоглядности можно и поспорить, но тогда-то безоглядность и кружила многие головы — конъюнктуры в журналистике и всем прочем много больше, чем при советской власти, умевшей бросить фальшивую кость и тому, кто стопроцентным ортодоксом не казался. Либеральная ортодоксальность побеспощаднее.
Только смеяться над конъюнктурой — зряшное занятие.
Публике — и той даже, что не сходила с насиженных позиций, — нравилась боевая односторонность, с какой чихвостили вчерашних божков. Кое-кто из оборотистых божков сам столь успешно перестраивался на предложенный лад, что происходящее процесса из двусмысленного трансформировалось в бессмысленное.
В театре изменившегося мира и Стрельцову отыскалась роль, отчасти противоречащая начавшейся канонизации.
Ближе к исходу века из Эдика захотели сделать эдакого футбольного Солженицына или Сахарова (не того Сахарова, что играл в постстрельцовском «Торпедо», а который академик)…
Раиса же к тому времени сдружилась с Валентиной Тимофеевной — вдовой Яшина. И Раисе Михайловне теперь больше всего хотелось, чтобы в мемориале Эдуарда «все было, как у Левы».
Я никак не мог себя заставить прийти к стрельцовской могиле, когда узнал об изваянии надгробия. Но вопреки моим скептическим предчувствиям скульптор нашел талантливое решение — и сумел убедить в его правильности родных и близких.
То, что именуют казенно-мемориальной пропагандой, похоже на шахматную партию — иногда трудно поддающуюся анализу (тем более что и анализировать все чаще бывает некому).
«Партия», поставленная в советские времена, по всей вероятности, вообще отложена для рассмотрения дальнейшей историей.
Корректность же некоторых из «ходов», пришедшихся на времена весьма смутной и путаной идеологии, тем более может вызвать сомнения по-разному думающих современников.