по темам. Впрочем, в энциклопедиях плагиат почти неизбежен, ведь их задача -
изложить общепринятые идеи, которые однажды уже были выражены, и выражены
прекрасно, теми, кто их изобрел. В каком-то смысле всякий словарь не что
иное, как плагиат в алфавитном порядке, где всю фактическую сторону -
определения, даты, события - составитель неминуемо наследует от
предшественников, а поскольку именно фактическая сторона требует
кропотливого труда, меж тем как гипотезы и толкования остаются на совести
каждого нового составителя, читатели должны были бы судить о сравнительных
достоинствах лексикографов в первую очередь по ней. Однако читатели
равнодушны к трудам пекущихся об их благе прилежных компиляторов, им больше
по душе плетение словес, хотя все это не более чем новая обертка для
старинных богатств.
Прежние составители словарей и биографий так хорошо чувствовали это,
что Бейль начал свой труд как критику на Морери, ибо в те времена считалось
гораздо более достойным спорить с книгой посредственного автора делом, то
есть писать в ответ свою, лучшую, чем пускаться в корыстные спекуляции. Что
же касается Скапулы, который воспользовался при сочинении своего знаменитого
словаря комментариями многознающего Этьенна, то он, как известно, навлек на
себя всеобщее презрение. Впрочем, не испытывая ни малейшего почтения к
Скапуле, потомки до сих пор ценят его труд - случай в своем роде
единственный. Нечист на руку был, по единодушному признанию современников, и
плодовитый Доле, хотя уж его-то никак нельзя было заподозрить в недостатке
знаний и скудости мыслей, заставляющих прибегать к чужим сочинениям; свои
тщедушные "Комментарии к латинскому языку" он раздул до двух томов благодаря
трудам Низолиуса и Шарля Этьенна, за что и был обвинен в бездарности и
бессилии. Тем не менее книга Доле, бесспорно, является сочинением весьма
значительным и не идет ни в какое сравнение с книгами соперников. К тому же
книга эта, в отличие от толковых словарей, - компиляция, сочиняя которую
практически невозможно ни разу не воспользоваться чужими находками: в ней
собраны освященные временем определения и филологические комментарии,
которые до какой-то степени принадлежат всем пишущим на эту тему авторам.
Вообще вопрос о том, пристало ли автору какого-либо труда вторгаться в чужие
владения и черпать оттуда необходимые сведения, пусть даже на благо науки, -
вопрос щекотливый, и решать его, как мне кажется, следует не столько
литературным критикам, сколько каждому литератору наедине со своей совестью.
Возвращаясь к плагиату, скажу, что больше всего пострадали от него наши
превосходные сочинители XVI столетия. Не говоря уже о Рабле, чьи
удивительные выдумки послужили источниками стольких забавных сцен в комедиях
Расина и Мольера, подсказали столько остроумных сюжетов Лафонтену и его
подражателям и наконец выродились в бледную и беспомощную тень - роман "Кум
Матье"; не говоря уже о Маро, чей стиль создал новый род литературы, хотя ни
один подражатель не сумел сносно передать прелесть его полустиший, вспомним
хотя бы некоего Лоиса Леруа или, по-латыни, Региуса, чей удивительный
"Трактат о превратностях наук", быть может, подсказал Бэкону идею его
прекрасной книги "О приумножении наук" (оба труда почти одинаковы по замыслу
и по строению), а Брервуду - идею "Опыта о разнообразии религий и языков".
Предлагаю эту тему вниманию любителей литературы переходного времени - она,
как мне кажется, заслуживает пристального внимания. Но, конечно, никто так
не пострадал от плагиата, как Монтень; правда, он и сам был не прочь
позаимствовать чужое добро - но он-то делал это гласно и открыто. Как
явствует из примеров, которые я присовокупил к своим не столько, серьезным,
сколько занятным разысканиям, Шаррон не постеснялся переписать дословно
самые блестящие пассажи Монтеня, причем среди них встречаются такие, которые
сам Монтень списал у Сенеки и других древних авторов (см. примечание К), -
поступок, на мой взгляд, немного странный для мудрого бордоского богослова,
в других случаях столь прямодушного. Не больше щепетильности проявляли по
отношению к Монтеню Ламот ле Вайе, Лабрюйер, Сент-Эвремон, Фонтенель, Бейль
и Вольтер, но никто из них не совершал таких дерзких краж, как Паскаль. В
примечании Л, к которому я отсылаю читателей, я привожу только семь-восемь
примеров, причем все они почерпнуты из одного и того же раздела "Мыслей", но
тот, кто возьмет на себя труд внимательно и дотошно сравнить "Мысли" с
"Опытами", обнаружит кучу совпадений, которые у меня не было ни времени, ни
возможности искать. Всякий, кто, подобно мне, глубоко чтит память Паскаля,
но не может закрыть глаза на множество остроумных, трогательных и
возвышенных соображений, почерпнутых им у отцов церкви, Монтеня и Шаррона,
неизбежно приходит к выводу, что "Мысли" не что иное, как записная книжка,
где рассуждения, с которыми автор полностью согласен, соседствуют с теми,
которые он намеревается решительно опровергнуть. Это тем более вероятно, что
"Мысли", по свидетельству ученых библиографов, были записаны на отдельных
листках, и порядок, в котором они публикуются, целиком лежит на совести
издателей. Веские, почти неопровержимые доводы в пользу неверия, которые
приводит Паскаль, послужили бы мне другим доказательством этой гипотезы.
Впрочем, об этом стоит поговорить подробнее, ибо мне известно, что лучшие
писатели Франции, от современников автора "Мыслей" до наших с вами
современников, считали и считают эту книгу главным трудом Паскаля. В самом
деле, если вы лишите Паскаля блистательных и глубоких замечаний, которыми
полны "Мысли", и перед вами окажется один из талантливейших математиков
своего века, хитроумнейший логик, рассудительнейший, остроумнейший,
изобретательнейший, безупречнейший стилист из всех, каких до той поры знала
Франция, но вам останется неведом чудесный гений, способный пролить на тайны
религии такой яркий свет, что, по словам знаменитого писателя наших дней,
Господь для того и призвал его к себе, чтобы тайны эти остались
нераскрытыми, - ведь гений этот выразился сполна лишь в "Мыслях". Есть среди
"Мыслей" такие, которые полностью принадлежат Паскалю; их отличает
меланхолия, являвшаяся, вероятно, следствием болезни, - меланхолия не
философическая и не христианская, но суеверная, угрюмая и едва ли не
провидческая. Эту мечтательную и безысходную печаль не столь уж трудно
уловить, и многие модные писатели отлично владеют этим искусством; иное дело
- порывы мужественной души, неожиданные и возвышенные прозрения, о которых
сказано было, что они "более пристали Богу, нежели человеку", - всем этим
Паскаль, надо признать, обязан Тимею Локрскому (см. примечание М),
Блаженному Августину, Шаррону и в особенности Монтеню. Что же из того
следует? Что некоторые поклонники Паскаля не читали Монтеня или что им
приятно возвышать янсениста за счет скептика?
По зрелом размышлении я вынужден признать, что Паскалев плагиат
является, быть может, самым очевидным и самым _умышленным_ во всей истории
литературы. Во-первых, "Мысли", как свидетельствует сам Паскаль, -
случайные, беспорядочные записи; следовательно, мы не вправе искать в их
собрании продуманный план и четкий замысел и должны отдельно оценивать
содержание каждой мысли и отдельно ее форму. Если же заемными окажутся и
содержание и форма, это плагиат, достойный всяческого осуждения. Во-вторых,
вину писателя усугубляет тот факт, что он предусмотрительно менял что-либо в
каждом заимствованном фрагменте, обновлял язык, сглаживал смелость
выражений, переставлял слова не столько для того, чтобы разъяснить основную
идею и найти ей наилучшее выражение, сколько для того, чтобы приблизить
чужой стиль к своему собственному и безболезненно вплести чужую находку в
ткань своего сочинения. Я уж не говорю о том, как возмутителен резкий и
презрительно-высокомерный тон, в каком Паскаль отзывается о Монтене, словно
ему мало было ограбить автора "Опытов", а нужно было еще и уронить его в
глазах людей с тем, чтобы всю славу присвоить себе. Скажу снова: Паскаль
пользуется в литературном мире такой известностью, что способен затмить
многих древних и новых авторов, но разумнее было бы, пожалуй, не награждать
его теми лаврами, которых он не заслужил, и не почитать его столпом веры и
нравственности, каковыми, к примеру, никогда не считались ни Афтоний, ни
Публий Сир, ни Эразм, ни другие компиляторы афоризмов, эти рапсоды античной
философии и древней премудрости.
Сочинение Рамсея "Путешествия Кира" - не столько плагиат в собственном
смысле слова, сколько бездушная копия Фенелонова "Телемака"; впрочем,
поскольку книга эта изобилует дословными и неоговоренными цитатами из
Фенелона, старых английских философов и Боссюэ, у которого украдено
прекрасное описание Египта, Вольтер считал "Путешествие" чистой воды
плагиатом. По слухам, Рамсей объяснял все совпадения общностью мыслей с
предшественниками. В таком случае ему повезло: столь счастливые идеи
посещали его нечасто.
Вольтер, которого я только что упомянул, часто жаловался на
плагиаторов; его обширное творчество постоянно манило к себе охотников до
чужого добра. Сам он считал наиболее дерзким из них некоего отца Барра,
автора десятитомной "Истории Германии", включившего в свое сочинение более
двухсот страниц из "Истории Карла XII". Руссо предъявлял похожие претензии
Мабли, утверждая, что тот только и делал, что повторял его философские и
политические идеи. Этот упрек, разумеется, не лишен оснований, но очевидно,
что стиль Мабли не похож на стиль Руссо; это - его собственность, на которую
никто не польстится. Коль скоро я заговорил о светочах XVIII столетия,
замечу кстати, что знаменитый аббат Рейналь является, судя по всему, самым
настоящим плагиатором, обязанным своей славой бескорыстию Дидро и усердию
Пешмейи. Говорят, что этот последний, впав в нищету, писал под диктовку
Рейналя, а по другой версии, сам сочинял "Историю европейских учреждений в
обеих Индиях", а неистовый Дидро время от времени вставлял в нее пламенные
страницы, которые невозможно не узнать по стилю {Впрочем, этим слухам
противоречит известная острота одной знаменитой дамы: "Аббат Рейналь слишком
хорошо знает собственные сочинения; на все вопросы он отвечает словами из
своих книг".}. Пешмейя умер молодым и унес свою тайну с собой, но тайну
Рейналя разгадать легко - он имел несчастье дожить до старости, не
ознаменовав эти долгие годы никакими свершениями.
Надеюсь, никто не заподозрит меня в намерении исчерпать в этой главе
тему плагиата и плагиаторов. Цель моя была гораздо скромнее - я хотел
развернуть перед читателем самые любопытные страницы истории плагиата и
вовсе не собирался отбивать хлеб у тех, кто займется этой темой после меня.
К их услугам - труды Крения, Янсона Алмеловена, Салье, отнюдь не
принадлежащие к числу редких; что же до меня, то, даже имей я сейчас в своем
распоряжении эти труды, я предпочел бы обойтись без цитирования и отослать
тех немногих читателей, кому, в отличие от большинства смертных, интересны
подобные разыскания, к книгам моих предшественников, ибо
Расскажешь обо всем - наскучишь всем сполна.
О литературном грабеже
Как ни предосудительны, на мой взгляд, заимствования, описанные выше, в
главе о плагиате, существуют случаи, для которых плагиат - название слишком
мягкое, ибо это форменный грабеж. Я не сомневаюсь, что такие кражи
совершались сплошь и рядом, особенно в эпоху возрождения словесности, когда
множество сокровищ древности оказались в распоряжении нескольких лжеученых,
однако меры, которые этим бездарным и бесстыжим людям пришлось принять, дабы
скрыть свои подлые деяния, лишили нас возможности подтвердить наши
подозрения, а тех скудных сведений, которыми мы располагаем, недостаточно
для того, чтобы обосновать столь тяжкие обвинения. До того как славный Питу
опубликовал сборник Федра и познакомил своих современников с одним из
прекраснейших памятников латинской культуры, общественное мнение единодушно
обвиняло Фаэрно в том, что он присвоил лучшие басни из имевшегося, у него
списка Федра, а сам список уничтожил. Очевидно, однако, что в сборниках двух
авторов совпадают лишь несколько сюжетов и деталей, меж тем, будь Фаэрно в
самом деле повинен в краже, он вряд ли удовольствовался бы столь скромной
добычей. Помнится, у одного из комментаторов Цицерона - возможно, это мудрый
Мануций - рассказывается о том, как был обнаружен знаменитый трактат "О
славе" и как человек, в чьих руках он оказался, издал его под своим именем,
изменив лишь заглавие. Мои указания расплывчаты, ибо я не знаю ни названия
книги, ни имени самозванного автора, что свидетельствует о том, каким
скромным авторитетом пользуется в литературной республике эта книга {Весьма
вероятно, что, когда я работал над первым изданием этой книги и был, как уже
говорил, лишен возможности пользоваться какими бы то ни было пособиями,
память меня подвела. Вот что пишет Дювердье в предисловии к сочинению "Моя
библиотека": "Даже и в недавние времена нашелся человек, именем Пьетро
Алциониус, флорентиец, коий похитил из одной весьма старинной библиотеки
мудрое сочинение Цицерона "Об изгнании", изготовил новое сочинение по своему
вкусу, надергав кусков из Цицерона и связав их кое-какими своими
измышлениями, а дабы мудрецом прослыть самому, сей новоявленный Диомед книгу
свою, а вернее сказать, свою химеру отпечатал, а столь прекрасный труд
Цицерона уничтожил". "Рассказ сей, - говорит Ламоннуа, - недостоверен.
Возвратившись из ссылки, Цицерон произнес две речи, дошедшие до нас, - "К
квиритам" и "К сенату", - но о сочинении под названием "Об изгнании" никаких
сведений нет. Итак, не из этого его труда, но из трактата "О славе"
переписал, надо полагать, Алциониус лучшие места двух прекрасных диалогов
"Об изгнании", в чем и был заподозрен уже после смерти" (примеч. ко 2-му
изд.).}, а также о том, что вычитанное мною предположение ошибочно - ведь
невозможно представить себе, чтобы шедевр первого из античных прозаиков
прозябал в безвестности, под чьим бы именем он ни был опубликован. Правда,
предположение это основывалось на особенностях стиля, которым писал
обвиняемый в воровстве автор, - стиля совершенно _цицероновского_. Однако
стиль этот, повторяющий излюбленные приемы и даже недостатки Цицерона -
вяловатое многословие его фраз, чрезмерное пристрастие к наречиям и
нарочитую приверженность архаизмам, - отнюдь не такая редкость, чтобы
обвинять автора в плагиате. Даже Мануций блестяще владел этим искусством, а
иные из его современников дошли в своем премудром поклонении Цицерону до
того, что исключали из своих сочинений не только слова, но и обороты речи,
отсутствующие в трудах их кумира; такая молва, во всяком случае, шла о
Беллендене и Томеусе.
Бесстыдство тех плагиаторов, которых я только что без обиняков назвал
грабителями, заходило иной раз так далеко, что привлекало к себе внимание
правосудия. Жан де Нострадамус, брат знаменитого предсказателя и автор
прелестной "Истории знаменитейших и древнейших провансальских поэтов",
рассказывает со слов Монаха с Золотых островов, что Альберте де Систерон,
отвергнутый дамой сердца, умер от горя в Тарасконе, "а песни свои завещал
другу, именем Пейре де Вальерас или де Валернас, дабы тот передал их маркизе
(де Маллеспин), сей же, напротив того, продал их Фабру д'Юзу, поэту, уверив,
что самолично их сочинил и продиктовал, однако нашлись ученые люди, кои сии
песни узнали, и по доносу помянутого де Вальераса Фабр д'Юз схвачен был и
высечен именем закона за то, что присвоил неправедно труды знаменитого
поэта". Нынче почти никто уже не помнит об этом законе.
О другом, весьма пикантном, разоблачении такого рода сообщает в своем
занятном "Каталоге библиотеки одного любителя книг" господин Ренуар. Во
втором томе, на странице 55, он рассказывает об "Истории развития ума и
вкуса" господина Эдуарда Ландье. Ставя эту книгу очень высоко, господин
Ренуар берет на себя смелость приписать ее д'Агессо. "Получив право
переиздать эту книгу, - говорит он, - которая показалась мне испорченным
вариантом труда, писанного человеком высочайшего ума, я стал вчитываться в
нее, стремясь восстановить ее первоначальный облик. Труд столь же
неблагодарный, сколь и тяжкий: ни источников, ни помощников, рукопись
испещрена грубейшими ошибками и работать с ней еще труднее, чем с первым
изданием 1813 года, где типограф исправил кучу глупостей, таких, как медики
вместо Медичи, и тому подобное. Мне пришлось расставлять знаки препинания,
определять границы фраз, начала и концы абзацев, мало того - пришлось
возвращать смысл отрывкам, начисто его утратившим, отгадывать слова,
перевранные бездарным переписчиком до неузнаваемости, переправлять Капую на
как поэт, март на мораль, манеры на максимы, томность на точность,
сапожников на сообщников, софистичность на скрупулезность, наветы на народы,
семилетие на секты, бурю на букву, первородство на благородство, ливры на
лавры, Немур на Невер, а также приводить в надлежащий вид множество других
слов и - что еще труднее - словосочетаний. От этих трудов голова у меня шла
кругом. Господин Ландье, поначалу согласившийся со всеми этими
исправлениями, которые призваны были восстановить его доброе имя,
находившееся после выхода первого, роскошного издания под угрозой позора,
внезапно передумал и, разгневавшись, не нашел ничего лучшего, как подать на
меня в суд за фальсификацию; засим последовал смехотворный судебный процесс,
еще более нелепый, чем опечатки в издании трактата господина Ландье, и
закончившийся тем, чем он и должен был закончиться, - постановлением об
отказе этому мнимому или подлинному автору во всех его исках и происках.
Если процесс был смехотворным, то поведение мнимого автора было еще
смешнее. При первой встрече с ним я услыхал такие диковинные речи: "Я
располагаюсь спорить с вами на любой залог, что моя книга выдержит не меньше
восьми изданий; да вот и этот господин (он указал на сопровождавшего его
друга) готов вам высказать без слов свое мнение об этом труде". В не слишком
затянувшейся переписке с господином Ландье, а также в его собственноручных
заметках я обнаружил такие открытия, как "адиннадцать часов", "аратор",
"соброзовываться", "про искусность любви" и т.д. Не успело мое издание выйти
в свет, как господин Ландье явился засвидетельствовать мне свое возмущение
теми самыми поправками и изменениями, за которые полтора месяца назад
рассыпался в благодарностях. "Я пришел жаловаться на поправления, которые вы
вставили в мой труд; там есть сотни мест, противоречащих чтению". Этот
любопытный разговор мы, как и в первый раз, вели при свидетелях. Чтобы
человек, изъясняющийся таким несообразным языком и имеющий столь странные
представления об орфографии, мог сочинить в свои двадцать пять лет (из
которых несколько было отдано военной службе) книгу, правда, не всегда
ровную, нередко грешащую небрежностью и манерностью, но обличающую
незаурядный талант, здравый и тонкий ум и солидное образование, должно было
произойти чудо. Люди, чья вера крепка, вольны верить в это чудо; я к их
числу не принадлежу".
Хотя обвинения в столь неприкрытом плагиате наносят большой урон чести
авторов, критики, не претендующие на изысканность манер, не раз предъявляли
обвинения такого рода дамам. Они, как правило, уверены, что, если дама
берется за перо, ее непременно опекает чья-то сердобольная муза. Подобную
клевету очень трудно опровергнуть, и писательнице остается лишь надеяться,
что она переживет того, кого молва называет истинным автором ее сочинений, и
проведет последние годы жизни более плодотворно, чем вдова Кольте, которая,
"когда Кольте не стало, пророчествовать перестала". Чтобы заткнуть рот
клеветникам, надо "испекать том за томом", да и это средство поможет, лишь
если критики не уподобятся Криспену из "Единственного наследника" и не
станут толковать о посмертных отпрысках.
Подозрений в плагиате не избежала, среди прочих, госпожа Дезульер.
Почти все ее стихи приписывали Эно (хотя трудно поверить, что автор
претенциозного сонета "Недоносок" мог подняться до простого языка природы),
а сочинителем лучших строк очаровательной идиллии "Овечки" называют Кутеля.
Меж тем госпоже Дезульер принадлежит множество других стихов, не уступающих
"Овечкам" ни в чувствительности, ни в изяществе.
О подставных авторах
Есть основания полагать, что в Древнем Риме не реже, чем у нас,
встречались авторы, приписывавшие себе чужие строки; вспомним хотя бы
знаменитое "Так-то ваше - не вам..." Вергилия; но мне не верится, что там
находились наглецы, выдававшие за свои собственные целые поэмы, сочиненные
другими поэтами; что же касается Теренция, то не будем осквернять его память
подобной напраслиной. В отличие от Монтеня, который был абсолютно уверен,
что Теренций не писал комедий, известных под его именем, и "возражал против
всякой попытки разубедить его в этом" (Опыты, I, XL), я допускаю, что
Теренций имел к этим пьесам некоторое отношение; однако я признаю, что
видный государственный деятель может пожелать скрыть жертвы, которые он
втайне приносит легкомысленнейшей из муз: положение обязывает иных людей
проявлять сдержанность, примером чему служит, в частности, госпожа де
Лафайет, приписавшая свои дивные творения Жану Сегре. Но будь даже авторами
комедий Теренция Сципион и Лелий, Теренций не повинен ни в чем, кроме
чрезмерной услужливости, не лишенной, быть может, доли тщеславия. Да и
вообще мне трудно представить себе человека, который с легким сердцем
отказывается от славы и уступает лавры совершенно постороннему человеку, и,
если я готов поверить историкам, рассказывающим, что Лелий пожертвовал
богатством ради возвышения Сципиона, мне гораздо труднее допустить, что оба
они добровольно отдали богатства своего ума Теренцию. Не знаю, можно ли
решиться на такую жертву даже ради друга. Всякий автор испытывает к своему
творению подлинно отцовские чувства и ни за какие блага в мире не отречется
от любимого детища. Гелиодор ради литературы поступился саном епископа, а
Пикколомини, будь он избран папой в более молодом возрасте, скорее всего
отказался бы ради литературы от тиары. Правда, Кольте уступал жалкие лавры,
которых удостаивались его стихи, но уступал не кому-нибудь, а своей
возлюбленной супруге; ведь любовь - самое щедрое из наших чувств. Поэтому я
решительно отказываюсь верить, что Мере обязан своей славой трагического
поэта исключительно великодушию Теофиля; еще меньше верю я слухам о том, что
Мере злоупотребил доверием собрата по перу и присвоил его наследие. Мере и
Теофиля сдружила любовь к изящной словесности, и, хотя Мере в ту пору еще не
создал ничего значительного, он уже успел показать себя автором, способным
сочинить несколько сносных сцен, благодаря которым его "Софонисба" вошла в
историю литературы. К тому же всякий, кто обладает хоть малейшим чувством
стиля, без труда отличит Теофиля от Мере; оба они в равной мере грешили
выспренностью и увлекались модными _кончетти_, но в остальном они так
разительно несхожи, что перепутать их невозможно. Теофилю, дерзкому,
нервному, напыщенному, случается подняться до подлинной страсти, но ему
недостает продуманного плана, умения так построить сиену, чтобы раскрыть
характеры героев. Зато это единственное, чем может похвастать Мере -
искусный и здравомыслящий, безупречный и бесстрастный основоположник нашей
классической трагедии, у которого среди двадцати четырех тысяч строк не
найти ни одной, исполненной сильного чувства.
Я от души желаю поклонникам Кребийона суметь так же убедительно
доказать, что пьесы его не написаны иод диктовку некоего монаха-картезианца.
Последняя его трагедия {*} настолько слабее остальных, что наводит на мысль
о смерти гения-хранителя, который прежде вдохновлял автора; впрочем, так же
слабы и последние пьесы Пьера Корнеля, и, коль скоро мы не подозреваем в
плагиате великого поэта, мы вряд ли вправе пятнать подобным обвинением и
одного из его последователей. Что же до Данкура, цинично, но правдиво
живописавшего гнуснейший разврат, в каком когда-либо коснела нация, то у его
недоброжелателей не было никаких оснований утверждать, что он крадет все
свои сочинения у молодых авторов, ищущих его покровительства, - ведь не
можем же мы предположить, что все музы тогда изъяснялись одним языком. Всем
комедиям Данкура присущи одни и те же недостатки и одни и те же достоинства:
среди первых - полное отсутствие плана, смакование дурных нравов,
бесстыдство в мыслях и речах; среди вторых - живость диалогов, правда
характеров, выразительность картин, соль если и не аттическая, то вполне
едкая и более приличествующая безудержно-буйной сатире, нежели скромной и
рассудительной Талии. Невозможно предположить, чтобы этой весьма
своеобразной комедийной формой владела целая толпа писателей, а поскольку
комедии Данкура замечательны в первую очередь формой, то мы, как мне
изложить общепринятые идеи, которые однажды уже были выражены, и выражены
прекрасно, теми, кто их изобрел. В каком-то смысле всякий словарь не что
иное, как плагиат в алфавитном порядке, где всю фактическую сторону -
определения, даты, события - составитель неминуемо наследует от
предшественников, а поскольку именно фактическая сторона требует
кропотливого труда, меж тем как гипотезы и толкования остаются на совести
каждого нового составителя, читатели должны были бы судить о сравнительных
достоинствах лексикографов в первую очередь по ней. Однако читатели
равнодушны к трудам пекущихся об их благе прилежных компиляторов, им больше
по душе плетение словес, хотя все это не более чем новая обертка для
старинных богатств.
Прежние составители словарей и биографий так хорошо чувствовали это,
что Бейль начал свой труд как критику на Морери, ибо в те времена считалось
гораздо более достойным спорить с книгой посредственного автора делом, то
есть писать в ответ свою, лучшую, чем пускаться в корыстные спекуляции. Что
же касается Скапулы, который воспользовался при сочинении своего знаменитого
словаря комментариями многознающего Этьенна, то он, как известно, навлек на
себя всеобщее презрение. Впрочем, не испытывая ни малейшего почтения к
Скапуле, потомки до сих пор ценят его труд - случай в своем роде
единственный. Нечист на руку был, по единодушному признанию современников, и
плодовитый Доле, хотя уж его-то никак нельзя было заподозрить в недостатке
знаний и скудости мыслей, заставляющих прибегать к чужим сочинениям; свои
тщедушные "Комментарии к латинскому языку" он раздул до двух томов благодаря
трудам Низолиуса и Шарля Этьенна, за что и был обвинен в бездарности и
бессилии. Тем не менее книга Доле, бесспорно, является сочинением весьма
значительным и не идет ни в какое сравнение с книгами соперников. К тому же
книга эта, в отличие от толковых словарей, - компиляция, сочиняя которую
практически невозможно ни разу не воспользоваться чужими находками: в ней
собраны освященные временем определения и филологические комментарии,
которые до какой-то степени принадлежат всем пишущим на эту тему авторам.
Вообще вопрос о том, пристало ли автору какого-либо труда вторгаться в чужие
владения и черпать оттуда необходимые сведения, пусть даже на благо науки, -
вопрос щекотливый, и решать его, как мне кажется, следует не столько
литературным критикам, сколько каждому литератору наедине со своей совестью.
Возвращаясь к плагиату, скажу, что больше всего пострадали от него наши
превосходные сочинители XVI столетия. Не говоря уже о Рабле, чьи
удивительные выдумки послужили источниками стольких забавных сцен в комедиях
Расина и Мольера, подсказали столько остроумных сюжетов Лафонтену и его
подражателям и наконец выродились в бледную и беспомощную тень - роман "Кум
Матье"; не говоря уже о Маро, чей стиль создал новый род литературы, хотя ни
один подражатель не сумел сносно передать прелесть его полустиший, вспомним
хотя бы некоего Лоиса Леруа или, по-латыни, Региуса, чей удивительный
"Трактат о превратностях наук", быть может, подсказал Бэкону идею его
прекрасной книги "О приумножении наук" (оба труда почти одинаковы по замыслу
и по строению), а Брервуду - идею "Опыта о разнообразии религий и языков".
Предлагаю эту тему вниманию любителей литературы переходного времени - она,
как мне кажется, заслуживает пристального внимания. Но, конечно, никто так
не пострадал от плагиата, как Монтень; правда, он и сам был не прочь
позаимствовать чужое добро - но он-то делал это гласно и открыто. Как
явствует из примеров, которые я присовокупил к своим не столько, серьезным,
сколько занятным разысканиям, Шаррон не постеснялся переписать дословно
самые блестящие пассажи Монтеня, причем среди них встречаются такие, которые
сам Монтень списал у Сенеки и других древних авторов (см. примечание К), -
поступок, на мой взгляд, немного странный для мудрого бордоского богослова,
в других случаях столь прямодушного. Не больше щепетильности проявляли по
отношению к Монтеню Ламот ле Вайе, Лабрюйер, Сент-Эвремон, Фонтенель, Бейль
и Вольтер, но никто из них не совершал таких дерзких краж, как Паскаль. В
примечании Л, к которому я отсылаю читателей, я привожу только семь-восемь
примеров, причем все они почерпнуты из одного и того же раздела "Мыслей", но
тот, кто возьмет на себя труд внимательно и дотошно сравнить "Мысли" с
"Опытами", обнаружит кучу совпадений, которые у меня не было ни времени, ни
возможности искать. Всякий, кто, подобно мне, глубоко чтит память Паскаля,
но не может закрыть глаза на множество остроумных, трогательных и
возвышенных соображений, почерпнутых им у отцов церкви, Монтеня и Шаррона,
неизбежно приходит к выводу, что "Мысли" не что иное, как записная книжка,
где рассуждения, с которыми автор полностью согласен, соседствуют с теми,
которые он намеревается решительно опровергнуть. Это тем более вероятно, что
"Мысли", по свидетельству ученых библиографов, были записаны на отдельных
листках, и порядок, в котором они публикуются, целиком лежит на совести
издателей. Веские, почти неопровержимые доводы в пользу неверия, которые
приводит Паскаль, послужили бы мне другим доказательством этой гипотезы.
Впрочем, об этом стоит поговорить подробнее, ибо мне известно, что лучшие
писатели Франции, от современников автора "Мыслей" до наших с вами
современников, считали и считают эту книгу главным трудом Паскаля. В самом
деле, если вы лишите Паскаля блистательных и глубоких замечаний, которыми
полны "Мысли", и перед вами окажется один из талантливейших математиков
своего века, хитроумнейший логик, рассудительнейший, остроумнейший,
изобретательнейший, безупречнейший стилист из всех, каких до той поры знала
Франция, но вам останется неведом чудесный гений, способный пролить на тайны
религии такой яркий свет, что, по словам знаменитого писателя наших дней,
Господь для того и призвал его к себе, чтобы тайны эти остались
нераскрытыми, - ведь гений этот выразился сполна лишь в "Мыслях". Есть среди
"Мыслей" такие, которые полностью принадлежат Паскалю; их отличает
меланхолия, являвшаяся, вероятно, следствием болезни, - меланхолия не
философическая и не христианская, но суеверная, угрюмая и едва ли не
провидческая. Эту мечтательную и безысходную печаль не столь уж трудно
уловить, и многие модные писатели отлично владеют этим искусством; иное дело
- порывы мужественной души, неожиданные и возвышенные прозрения, о которых
сказано было, что они "более пристали Богу, нежели человеку", - всем этим
Паскаль, надо признать, обязан Тимею Локрскому (см. примечание М),
Блаженному Августину, Шаррону и в особенности Монтеню. Что же из того
следует? Что некоторые поклонники Паскаля не читали Монтеня или что им
приятно возвышать янсениста за счет скептика?
По зрелом размышлении я вынужден признать, что Паскалев плагиат
является, быть может, самым очевидным и самым _умышленным_ во всей истории
литературы. Во-первых, "Мысли", как свидетельствует сам Паскаль, -
случайные, беспорядочные записи; следовательно, мы не вправе искать в их
собрании продуманный план и четкий замысел и должны отдельно оценивать
содержание каждой мысли и отдельно ее форму. Если же заемными окажутся и
содержание и форма, это плагиат, достойный всяческого осуждения. Во-вторых,
вину писателя усугубляет тот факт, что он предусмотрительно менял что-либо в
каждом заимствованном фрагменте, обновлял язык, сглаживал смелость
выражений, переставлял слова не столько для того, чтобы разъяснить основную
идею и найти ей наилучшее выражение, сколько для того, чтобы приблизить
чужой стиль к своему собственному и безболезненно вплести чужую находку в
ткань своего сочинения. Я уж не говорю о том, как возмутителен резкий и
презрительно-высокомерный тон, в каком Паскаль отзывается о Монтене, словно
ему мало было ограбить автора "Опытов", а нужно было еще и уронить его в
глазах людей с тем, чтобы всю славу присвоить себе. Скажу снова: Паскаль
пользуется в литературном мире такой известностью, что способен затмить
многих древних и новых авторов, но разумнее было бы, пожалуй, не награждать
его теми лаврами, которых он не заслужил, и не почитать его столпом веры и
нравственности, каковыми, к примеру, никогда не считались ни Афтоний, ни
Публий Сир, ни Эразм, ни другие компиляторы афоризмов, эти рапсоды античной
философии и древней премудрости.
Сочинение Рамсея "Путешествия Кира" - не столько плагиат в собственном
смысле слова, сколько бездушная копия Фенелонова "Телемака"; впрочем,
поскольку книга эта изобилует дословными и неоговоренными цитатами из
Фенелона, старых английских философов и Боссюэ, у которого украдено
прекрасное описание Египта, Вольтер считал "Путешествие" чистой воды
плагиатом. По слухам, Рамсей объяснял все совпадения общностью мыслей с
предшественниками. В таком случае ему повезло: столь счастливые идеи
посещали его нечасто.
Вольтер, которого я только что упомянул, часто жаловался на
плагиаторов; его обширное творчество постоянно манило к себе охотников до
чужого добра. Сам он считал наиболее дерзким из них некоего отца Барра,
автора десятитомной "Истории Германии", включившего в свое сочинение более
двухсот страниц из "Истории Карла XII". Руссо предъявлял похожие претензии
Мабли, утверждая, что тот только и делал, что повторял его философские и
политические идеи. Этот упрек, разумеется, не лишен оснований, но очевидно,
что стиль Мабли не похож на стиль Руссо; это - его собственность, на которую
никто не польстится. Коль скоро я заговорил о светочах XVIII столетия,
замечу кстати, что знаменитый аббат Рейналь является, судя по всему, самым
настоящим плагиатором, обязанным своей славой бескорыстию Дидро и усердию
Пешмейи. Говорят, что этот последний, впав в нищету, писал под диктовку
Рейналя, а по другой версии, сам сочинял "Историю европейских учреждений в
обеих Индиях", а неистовый Дидро время от времени вставлял в нее пламенные
страницы, которые невозможно не узнать по стилю {Впрочем, этим слухам
противоречит известная острота одной знаменитой дамы: "Аббат Рейналь слишком
хорошо знает собственные сочинения; на все вопросы он отвечает словами из
своих книг".}. Пешмейя умер молодым и унес свою тайну с собой, но тайну
Рейналя разгадать легко - он имел несчастье дожить до старости, не
ознаменовав эти долгие годы никакими свершениями.
Надеюсь, никто не заподозрит меня в намерении исчерпать в этой главе
тему плагиата и плагиаторов. Цель моя была гораздо скромнее - я хотел
развернуть перед читателем самые любопытные страницы истории плагиата и
вовсе не собирался отбивать хлеб у тех, кто займется этой темой после меня.
К их услугам - труды Крения, Янсона Алмеловена, Салье, отнюдь не
принадлежащие к числу редких; что же до меня, то, даже имей я сейчас в своем
распоряжении эти труды, я предпочел бы обойтись без цитирования и отослать
тех немногих читателей, кому, в отличие от большинства смертных, интересны
подобные разыскания, к книгам моих предшественников, ибо
Расскажешь обо всем - наскучишь всем сполна.
О литературном грабеже
Как ни предосудительны, на мой взгляд, заимствования, описанные выше, в
главе о плагиате, существуют случаи, для которых плагиат - название слишком
мягкое, ибо это форменный грабеж. Я не сомневаюсь, что такие кражи
совершались сплошь и рядом, особенно в эпоху возрождения словесности, когда
множество сокровищ древности оказались в распоряжении нескольких лжеученых,
однако меры, которые этим бездарным и бесстыжим людям пришлось принять, дабы
скрыть свои подлые деяния, лишили нас возможности подтвердить наши
подозрения, а тех скудных сведений, которыми мы располагаем, недостаточно
для того, чтобы обосновать столь тяжкие обвинения. До того как славный Питу
опубликовал сборник Федра и познакомил своих современников с одним из
прекраснейших памятников латинской культуры, общественное мнение единодушно
обвиняло Фаэрно в том, что он присвоил лучшие басни из имевшегося, у него
списка Федра, а сам список уничтожил. Очевидно, однако, что в сборниках двух
авторов совпадают лишь несколько сюжетов и деталей, меж тем, будь Фаэрно в
самом деле повинен в краже, он вряд ли удовольствовался бы столь скромной
добычей. Помнится, у одного из комментаторов Цицерона - возможно, это мудрый
Мануций - рассказывается о том, как был обнаружен знаменитый трактат "О
славе" и как человек, в чьих руках он оказался, издал его под своим именем,
изменив лишь заглавие. Мои указания расплывчаты, ибо я не знаю ни названия
книги, ни имени самозванного автора, что свидетельствует о том, каким
скромным авторитетом пользуется в литературной республике эта книга {Весьма
вероятно, что, когда я работал над первым изданием этой книги и был, как уже
говорил, лишен возможности пользоваться какими бы то ни было пособиями,
память меня подвела. Вот что пишет Дювердье в предисловии к сочинению "Моя
библиотека": "Даже и в недавние времена нашелся человек, именем Пьетро
Алциониус, флорентиец, коий похитил из одной весьма старинной библиотеки
мудрое сочинение Цицерона "Об изгнании", изготовил новое сочинение по своему
вкусу, надергав кусков из Цицерона и связав их кое-какими своими
измышлениями, а дабы мудрецом прослыть самому, сей новоявленный Диомед книгу
свою, а вернее сказать, свою химеру отпечатал, а столь прекрасный труд
Цицерона уничтожил". "Рассказ сей, - говорит Ламоннуа, - недостоверен.
Возвратившись из ссылки, Цицерон произнес две речи, дошедшие до нас, - "К
квиритам" и "К сенату", - но о сочинении под названием "Об изгнании" никаких
сведений нет. Итак, не из этого его труда, но из трактата "О славе"
переписал, надо полагать, Алциониус лучшие места двух прекрасных диалогов
"Об изгнании", в чем и был заподозрен уже после смерти" (примеч. ко 2-му
изд.).}, а также о том, что вычитанное мною предположение ошибочно - ведь
невозможно представить себе, чтобы шедевр первого из античных прозаиков
прозябал в безвестности, под чьим бы именем он ни был опубликован. Правда,
предположение это основывалось на особенностях стиля, которым писал
обвиняемый в воровстве автор, - стиля совершенно _цицероновского_. Однако
стиль этот, повторяющий излюбленные приемы и даже недостатки Цицерона -
вяловатое многословие его фраз, чрезмерное пристрастие к наречиям и
нарочитую приверженность архаизмам, - отнюдь не такая редкость, чтобы
обвинять автора в плагиате. Даже Мануций блестяще владел этим искусством, а
иные из его современников дошли в своем премудром поклонении Цицерону до
того, что исключали из своих сочинений не только слова, но и обороты речи,
отсутствующие в трудах их кумира; такая молва, во всяком случае, шла о
Беллендене и Томеусе.
Бесстыдство тех плагиаторов, которых я только что без обиняков назвал
грабителями, заходило иной раз так далеко, что привлекало к себе внимание
правосудия. Жан де Нострадамус, брат знаменитого предсказателя и автор
прелестной "Истории знаменитейших и древнейших провансальских поэтов",
рассказывает со слов Монаха с Золотых островов, что Альберте де Систерон,
отвергнутый дамой сердца, умер от горя в Тарасконе, "а песни свои завещал
другу, именем Пейре де Вальерас или де Валернас, дабы тот передал их маркизе
(де Маллеспин), сей же, напротив того, продал их Фабру д'Юзу, поэту, уверив,
что самолично их сочинил и продиктовал, однако нашлись ученые люди, кои сии
песни узнали, и по доносу помянутого де Вальераса Фабр д'Юз схвачен был и
высечен именем закона за то, что присвоил неправедно труды знаменитого
поэта". Нынче почти никто уже не помнит об этом законе.
О другом, весьма пикантном, разоблачении такого рода сообщает в своем
занятном "Каталоге библиотеки одного любителя книг" господин Ренуар. Во
втором томе, на странице 55, он рассказывает об "Истории развития ума и
вкуса" господина Эдуарда Ландье. Ставя эту книгу очень высоко, господин
Ренуар берет на себя смелость приписать ее д'Агессо. "Получив право
переиздать эту книгу, - говорит он, - которая показалась мне испорченным
вариантом труда, писанного человеком высочайшего ума, я стал вчитываться в
нее, стремясь восстановить ее первоначальный облик. Труд столь же
неблагодарный, сколь и тяжкий: ни источников, ни помощников, рукопись
испещрена грубейшими ошибками и работать с ней еще труднее, чем с первым
изданием 1813 года, где типограф исправил кучу глупостей, таких, как медики
вместо Медичи, и тому подобное. Мне пришлось расставлять знаки препинания,
определять границы фраз, начала и концы абзацев, мало того - пришлось
возвращать смысл отрывкам, начисто его утратившим, отгадывать слова,
перевранные бездарным переписчиком до неузнаваемости, переправлять Капую на
как поэт, март на мораль, манеры на максимы, томность на точность,
сапожников на сообщников, софистичность на скрупулезность, наветы на народы,
семилетие на секты, бурю на букву, первородство на благородство, ливры на
лавры, Немур на Невер, а также приводить в надлежащий вид множество других
слов и - что еще труднее - словосочетаний. От этих трудов голова у меня шла
кругом. Господин Ландье, поначалу согласившийся со всеми этими
исправлениями, которые призваны были восстановить его доброе имя,
находившееся после выхода первого, роскошного издания под угрозой позора,
внезапно передумал и, разгневавшись, не нашел ничего лучшего, как подать на
меня в суд за фальсификацию; засим последовал смехотворный судебный процесс,
еще более нелепый, чем опечатки в издании трактата господина Ландье, и
закончившийся тем, чем он и должен был закончиться, - постановлением об
отказе этому мнимому или подлинному автору во всех его исках и происках.
Если процесс был смехотворным, то поведение мнимого автора было еще
смешнее. При первой встрече с ним я услыхал такие диковинные речи: "Я
располагаюсь спорить с вами на любой залог, что моя книга выдержит не меньше
восьми изданий; да вот и этот господин (он указал на сопровождавшего его
друга) готов вам высказать без слов свое мнение об этом труде". В не слишком
затянувшейся переписке с господином Ландье, а также в его собственноручных
заметках я обнаружил такие открытия, как "адиннадцать часов", "аратор",
"соброзовываться", "про искусность любви" и т.д. Не успело мое издание выйти
в свет, как господин Ландье явился засвидетельствовать мне свое возмущение
теми самыми поправками и изменениями, за которые полтора месяца назад
рассыпался в благодарностях. "Я пришел жаловаться на поправления, которые вы
вставили в мой труд; там есть сотни мест, противоречащих чтению". Этот
любопытный разговор мы, как и в первый раз, вели при свидетелях. Чтобы
человек, изъясняющийся таким несообразным языком и имеющий столь странные
представления об орфографии, мог сочинить в свои двадцать пять лет (из
которых несколько было отдано военной службе) книгу, правда, не всегда
ровную, нередко грешащую небрежностью и манерностью, но обличающую
незаурядный талант, здравый и тонкий ум и солидное образование, должно было
произойти чудо. Люди, чья вера крепка, вольны верить в это чудо; я к их
числу не принадлежу".
Хотя обвинения в столь неприкрытом плагиате наносят большой урон чести
авторов, критики, не претендующие на изысканность манер, не раз предъявляли
обвинения такого рода дамам. Они, как правило, уверены, что, если дама
берется за перо, ее непременно опекает чья-то сердобольная муза. Подобную
клевету очень трудно опровергнуть, и писательнице остается лишь надеяться,
что она переживет того, кого молва называет истинным автором ее сочинений, и
проведет последние годы жизни более плодотворно, чем вдова Кольте, которая,
"когда Кольте не стало, пророчествовать перестала". Чтобы заткнуть рот
клеветникам, надо "испекать том за томом", да и это средство поможет, лишь
если критики не уподобятся Криспену из "Единственного наследника" и не
станут толковать о посмертных отпрысках.
Подозрений в плагиате не избежала, среди прочих, госпожа Дезульер.
Почти все ее стихи приписывали Эно (хотя трудно поверить, что автор
претенциозного сонета "Недоносок" мог подняться до простого языка природы),
а сочинителем лучших строк очаровательной идиллии "Овечки" называют Кутеля.
Меж тем госпоже Дезульер принадлежит множество других стихов, не уступающих
"Овечкам" ни в чувствительности, ни в изяществе.
О подставных авторах
Есть основания полагать, что в Древнем Риме не реже, чем у нас,
встречались авторы, приписывавшие себе чужие строки; вспомним хотя бы
знаменитое "Так-то ваше - не вам..." Вергилия; но мне не верится, что там
находились наглецы, выдававшие за свои собственные целые поэмы, сочиненные
другими поэтами; что же касается Теренция, то не будем осквернять его память
подобной напраслиной. В отличие от Монтеня, который был абсолютно уверен,
что Теренций не писал комедий, известных под его именем, и "возражал против
всякой попытки разубедить его в этом" (Опыты, I, XL), я допускаю, что
Теренций имел к этим пьесам некоторое отношение; однако я признаю, что
видный государственный деятель может пожелать скрыть жертвы, которые он
втайне приносит легкомысленнейшей из муз: положение обязывает иных людей
проявлять сдержанность, примером чему служит, в частности, госпожа де
Лафайет, приписавшая свои дивные творения Жану Сегре. Но будь даже авторами
комедий Теренция Сципион и Лелий, Теренций не повинен ни в чем, кроме
чрезмерной услужливости, не лишенной, быть может, доли тщеславия. Да и
вообще мне трудно представить себе человека, который с легким сердцем
отказывается от славы и уступает лавры совершенно постороннему человеку, и,
если я готов поверить историкам, рассказывающим, что Лелий пожертвовал
богатством ради возвышения Сципиона, мне гораздо труднее допустить, что оба
они добровольно отдали богатства своего ума Теренцию. Не знаю, можно ли
решиться на такую жертву даже ради друга. Всякий автор испытывает к своему
творению подлинно отцовские чувства и ни за какие блага в мире не отречется
от любимого детища. Гелиодор ради литературы поступился саном епископа, а
Пикколомини, будь он избран папой в более молодом возрасте, скорее всего
отказался бы ради литературы от тиары. Правда, Кольте уступал жалкие лавры,
которых удостаивались его стихи, но уступал не кому-нибудь, а своей
возлюбленной супруге; ведь любовь - самое щедрое из наших чувств. Поэтому я
решительно отказываюсь верить, что Мере обязан своей славой трагического
поэта исключительно великодушию Теофиля; еще меньше верю я слухам о том, что
Мере злоупотребил доверием собрата по перу и присвоил его наследие. Мере и
Теофиля сдружила любовь к изящной словесности, и, хотя Мере в ту пору еще не
создал ничего значительного, он уже успел показать себя автором, способным
сочинить несколько сносных сцен, благодаря которым его "Софонисба" вошла в
историю литературы. К тому же всякий, кто обладает хоть малейшим чувством
стиля, без труда отличит Теофиля от Мере; оба они в равной мере грешили
выспренностью и увлекались модными _кончетти_, но в остальном они так
разительно несхожи, что перепутать их невозможно. Теофилю, дерзкому,
нервному, напыщенному, случается подняться до подлинной страсти, но ему
недостает продуманного плана, умения так построить сиену, чтобы раскрыть
характеры героев. Зато это единственное, чем может похвастать Мере -
искусный и здравомыслящий, безупречный и бесстрастный основоположник нашей
классической трагедии, у которого среди двадцати четырех тысяч строк не
найти ни одной, исполненной сильного чувства.
Я от души желаю поклонникам Кребийона суметь так же убедительно
доказать, что пьесы его не написаны иод диктовку некоего монаха-картезианца.
Последняя его трагедия {*} настолько слабее остальных, что наводит на мысль
о смерти гения-хранителя, который прежде вдохновлял автора; впрочем, так же
слабы и последние пьесы Пьера Корнеля, и, коль скоро мы не подозреваем в
плагиате великого поэта, мы вряд ли вправе пятнать подобным обвинением и
одного из его последователей. Что же до Данкура, цинично, но правдиво
живописавшего гнуснейший разврат, в каком когда-либо коснела нация, то у его
недоброжелателей не было никаких оснований утверждать, что он крадет все
свои сочинения у молодых авторов, ищущих его покровительства, - ведь не
можем же мы предположить, что все музы тогда изъяснялись одним языком. Всем
комедиям Данкура присущи одни и те же недостатки и одни и те же достоинства:
среди первых - полное отсутствие плана, смакование дурных нравов,
бесстыдство в мыслях и речах; среди вторых - живость диалогов, правда
характеров, выразительность картин, соль если и не аттическая, то вполне
едкая и более приличествующая безудержно-буйной сатире, нежели скромной и
рассудительной Талии. Невозможно предположить, чтобы этой весьма
своеобразной комедийной формой владела целая толпа писателей, а поскольку
комедии Данкура замечательны в первую очередь формой, то мы, как мне