ПРОЛОГ ОБЖОРЫ

   Все скопом бросаются на рассказчика: певцы-горлопаны с кулаками, пьяная баба с фляжкой, монашка с лютней и монах с сандалиями в руках – дубасят его и пинают нещадно. Тот прикрывает голову руками и безропотно сносит удары, пока ярость измученных слушателей не сходит на нет; отмутузен­ный бывший фокусник, а теперь попросту выпивоха и соня, лежит неподвижно. Похоже, он спит.
   П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Еще историю, хотим еще!
   Все ищут обжору. Но находят лишь непонятный кожи­стый мешочек за мачтой. Он судорожно подергивается и ур­чит, извергая вонючие газы.
   – Где он? – спрашивает монашка, зажимая нос.
   – Там, внутри, – отвечает шут, указывая своим скипет­ром на смердящий куль.
   М о н а х: Похоже на курицу.
   П ь я н а я б а б а: Не, на винные меха.
   Ш у т: Это его желудок.
   Не зная, что рассказать, когда придет его очередь, и дове­денный до исступления издевательской курицей со скверно­словящим задом, обжора сожрал сам себя. Поскольку все были заняты избиением предыдущего рассказчика, никто не слы­шал его смачного чавканья, в котором смешались боль и вос­торг, как это бывает, когда кавалер, обуянный страстью, лобзает девицу, или когда кто-то пробует очень острое кушанье, от которого слезы текут в три ручья.
   Страдающий от газов мешок говорит…

РАССКАЗ ОБЖОРЫ

   Ффф. Оо. Ппррпффппррффф.

ЭПИЛОГ

   Это была не обычная вонь, какая бывает, когда кто-то пус­кает газы. Это было благоухание всего обжоры. Как будто целая жизнь раскололась на части и испарилась смесью различных запахов. Медовый дух детских какашек, сладкое материнское молоко, луковый привкус растущих костей. Пассажиры на ко­рабле давятся едкими испарениями похоти, честолюбия и ра­зочарования, что воняет почище протухшего сыра. И от сей обонятельной хроники не укрыться никак: как ни зажимай пальцами нос, запахи все равно просачиваются —так вонзается в уши пронзительный вопль, даже если закрыть их ладонями.
   Шут уже не может сдержать рвотных позывов. Со своего места вверху на корме он поливает раскаявшегося пропойцу полупереваренным пивом, и брезгливого монаха сразу же на­чинает тошнить. Монашка, на которую тоже попало, и сама начинает блевать прямо на стол; глядя на это, блюет и пьяная баба, прямо себе во флягу; фляга быстро переполняется, и рвотная масса проливается на спящего пьяницу, который вы­плевывает на корму кварту домашней браги. Певцы-горлопа­ны, захваченные перекрестным огнем, отползают в сторонку и, перегнувшись через борт, извергают в морскую пучину со­держимое своих желудков.
   Последним (уже после того, как пловец внес свою скром­ную долю в размере пинты) в этот дружный поблёв вступает раскаявшийся пропойца. Вы скажете: да ему просто нечем тошнить, после стольких разов, – и вы будете правы. Это как если б голодная птица пыталась отрыгнуть. Твердый комочек, что плюхнулся в воду, был не больше лесного орешка. Но все-таки именно он, я почему-то ни капельки несомневаюсь явился причиной последующих событий.
   Кося глазами на свою комковатую мокроту, раскаявшийся пропойца с ужасом видит, как что-то темное и извивающееся поднимается из глубин. Червь в форме воронки, цвета несве­жей требухи, раскрывает розовое отверстие и заглатывает ко­мочек, плавающий у поверхности. Онемевший от страха рас­каявшийся пропойца хватает черпак и колотит им по воде, пытаясь прикончить морского стервятника. Но удары не дей­ствуют на червя. Они его даже не отпугнули. Он опять разева­ет рот – эту кошмарную дырку, которая может быть только ртом, – хватает черпак и выдергивает его из рук пропойцы.
   – Черт, это же был наш руль! – Монах в запале и не заме­чает, что поминает черта. – И как мы теперь будем рулить?!
   Но на ответ времени не остается. Вода вокруг корабля на­чинает как будто вскипать, и корабль весь дрожит – от трюма до самой верхушки мачты. Море взрывается буквально в не­скольких ярдах от борта. На поверхность всплывает какая-то студенистая масса, в два раза больше суденышка. На первый взгляд это похоже на гигантскую сеть, полную рыбы. При всем старании я не могу описать это чудище целиком, не могу све­сти части в единое целое. Тошнотворное зрелище: полупро­зрачные, переливчатые тела подергиваются, как будто в кон­вульсиях, внутри расползающегося мешка из плоти, а то, что раскаявшийся пропойца принял вначале за червя, оказалось всего лишь кончиком щупальца.
   – Нет. Я не верю. Так не бывает, – лопочет раскаявшийся пропойца. Словно в доказательство, что так бывает, гигант­ская клешня вырывается из воды, хватает его за горло и тащит за борт. Бедняга даже и пикнуть не успевает. Никто не броса­ется ему на помощь. И чудовище погружается под воду, унося с собой свою добычу.
   И вот что странно. Никто не кричит и не рвет на себе волосы, хотя тот, кто видел подобный ужас, должен вообще обезуметь от страха. Но нет. Все застыли на месте и боятся даже моргнуть, как будто движение век способно навлечь беду и на них тоже. От раскаявшегося пропойцы не осталось и следа, только несколько пузырей неизвестного происхождения безутешно побулькивают на поверхности.
   Пловец, который только теперь осознал, что таится в глу­бинах под его голыми ногами, пытается вскарабкаться на ко­рабль.
   – Бога ради, дружище, – цедит кто-то сквозь зубы, – не трепыхайся.
   Это тактика кролика перед лицом неумолимой опасности. Пловец, однако, демонстрирует отклик испуганной рыбы: бьется в панике, мечется туда-сюда и привлекает внимание пучины.
   Как описать это последнее нападение? Может быть, кто-то из вас, проходя в солнечный день мимо тихого озера, ви­дел, как рыба выпрыгивает из воды, как ее мокрое скользкое тело выгибается в обжигающем воздухе, и отблески солнца сверкают на чешуе? Теперь представьте себе ту же рыбу, но увеличьте ее во сто крат. Вот такая вот рыбина и выскакивает из моря, глотает ком теста, болтающийся над столом, и пере­кусывает веревку. Застывшим в ужасе пассажирам все же хва­тает ума пригнуться, чтобы не попасть под огромный плав­ник – который бьет одного из замешкавшихся горлопанов плашмя по спине. Оглушенный, тот падает в море и тут же пропитывается водой, как облатка – вином.
   – Спасите его… кто-нибудь! – кричат его перепуганные товарищи. Но и они тоже обречены. Превращения не избе­жать никому. Второй певец-горлопан покрывается потом, гус­тым и вязким, как мед. Он пытается облизать губы, но язык прилипает к нёбу. Волосы как будто приклеиваются к голове, веки слипаются – не разодрать, и поэтому он не видит приближающийся рой. Оно опускается словно из ниоткуда: оглу­шительное, жужжащее облако. Все остальные, кто это видит, спешат отойти подальше. Пчелы размером со скворца облеп­ляют несчастного, назойливо лезут в рот, пропихивая друг дру­га, и в конце концов он, обессиленный, падает в воду.
   Его напарник тем временем в ужасе смотрит на свой ука­зательный палец, который растет и растет – и превращается в полую трубку. Палец уже такой длинный, что палубы не хва­тает, и он свисает над водой, и тут притаившееся под водой чудовище хватает эту соломинку и начинает сосать. Мы в от­чаянии наблюдаем, как третий певец-горлопан бледнеет пря­мо на глазах, его кожа провисает пустым мешком; а потом – резкий рывок, и его утянуло за борт.
   И тут начинается уже полный кошмар. Пьяная баба отби­вается от громадного щупальца, и отбивается поначалу успеш­но, но коварное чудище отбирает у нее фляжку и таким хит­рым образом заманивает свою жертву в пучину – где на ней тут же смыкаются створки ракушки гигантской устрицы, так что торчат только ноги.
   Истовые молитвы не помогают монашке. Ее собственный плат словно взбесился – он растянулся, как черная перепон­ка, у нее перед лицом, закрывая обзор. Она слепо мечется по палубе, наступает на собственную лютню и тоже падает за борт.
   Впрочем, и на самом корабле уже небезопасно: чешуйча­тые зверюги с клыками и бивнями бьются о деревянные бор­та, пробивая их насквозь.
   По левую руку от меня барахтается спящий пьяница: с плачем идет ко дну, сжимая в руках свою стеклянную бутыль. По правую руку – огромный кит, у него в пасти беснуется шут. Когда вода поднимается к верхнему нёбу кита, шут хвата­ется за решетку китового уса и орет в исступленном восторге:
   – Наконец! Наконец-то!
   Надо мною – монах. Пытается вскарабкаться вверх по матче в надежде спастись от воды, что уже заливает палубу. Но он только скользит на курином жире; ряса его задралась, явив миру рябые дородные ягодицы. Он срывается с мачты и с пронзительным визгом падает в море, что буквально кишит чудовищами. Неторопливая грустная тварь с немигающими антрацитовыми глазами глотает жидкие крики монаха и из­вергает их, переваренные до шепота, из своей темной, таин­ственной прямой кишки.
   Что-то липкое и противное, как куриная кожа, задевает меня по ноге. На лице у пловца отражается страх и гадли­вость. Его мокрые пальцы выскальзывают у меня из руки. Острая боль пронзает мне руку до локтя, когда в моего сотова­рища с ходу вгрызается некое непонятное существо. Наши взгляды встречаются через пропасть. Я знаю, мой рот не способен произнести ни звука, и поэтому я не выкрикиваю слова прощания, когда пловец, бездыханный, уходит под воду.
 
   Очень долго (или это только так кажется, будто долго) я жду в одиночестве в открытом море. За спиной у меня тонет мачта. Ее ветви вздыхают, пропитываясь водой, каждый лис­тик одет крошечными пузырьками. Я представляю себе, как пловец опускается на дно, руки легонько покачиваются над головой, глаза закрыты, и там, под смеженными веками – целый мир. Ему всего-то и нужно было, чтобы кто-нибудь его выслушал, и я бы выслушал обязательно – да, несмотря на его непомерное самомнение и зазнайство. Я бы с радостью окунулся в поток его скучных речей и держался бы на плаву только за счет силы слов, но при условии, что они будут но­выми, то есть, я имею в виду, всегда обновленными.
   Теперь, когда он утонул, я должен всплыть на поверхность.
   Второй пловец – это я.
   Вспомним, как все начиналось (эта хроника, я имею в виду): в своем прологе я совершил одну маленькую оплош­ность – едва не раскрыл себя, хотя надеялся сохранить свой секрет до конца, никто не должен был знать, что я вообще существую. Перечисляя предметы, имевшиеся на борту, я упо­мянул плошку для подаяний, но ведь нищего не было. Так чья же тогда эта плошка? Конечно, моя. Я наполнил ее морской водой. Разумеется, со смыслом – чтобы все остальные взяли себе на заметку. «Пейте, мечтайте и веселитесь, друзья: все равно всем вам сгинуть в морской пучине».
   Я не знаю, почему они все должны были утонуть. Что это: наказание – или искупление? За какие грехи – и каких гре­хов: простительных или смертных? А если так, то при чем здесь шут? Судьбу остальных – при их похоти, жадности и отчая­нии, при их лености и гордыне – еще можно было бы преду­гадать. Но шута, который дурак в своем праве, можно было бы и пощадить: его профессия, по идее, должна давать ему пол­ную неприкосновенность. Может быть, море востребовало его к себе, имея потребность в его шутовском мастерстве? Ибо шуты – слуги царей, и при всех своих вольностях все равно несвободны по большому счету. Или изменчивая Фортуна не терпит тех, кто разбирается в Ее играх? В конце концов, шут был слишком уверен в себе.
   Я же – наоборот. Я – немой. Я – как пустынный чертог, отдающийся эхом чужих голосов.
   Я никак не могу очиститься от противных, вульгарных слов, что он изрекают. По идее, мне надо бы радоваться даже этим избитым и старым басням: какая-никакая, а все ж компания. Но меня бесят их голоса. Они кружатся надо мной, словно гнус на закате. Я представляю себе их всех, как они превращаются в белую глину на дне морском, в ту самую гли­ну, что используют гончары, а иногда – виноторговцы, чтобы закупоривать свои бутылки. Но когда они живы, какой был в них смысл? Какая от них была польза?
   Они – свидетели, давшие показания. Пусть неумело, ко­ряво и далеко не всегда – правдиво. Если где-то в творении был пробел, они его худо-бедно заполнили. Теперь, когда я вспомнил их всех и повторил рассказ каждого, я тоже, навер­ное, заслужил избавление? Я очень на это надеюсь. Я очень надеюсь, что мне, пересказавшему чужие повести – ведь за мной наблюдали, и мне сострадали, и терпеливо дослушали до конца, – тоже будет позволено все забыть.
   Я представляю их всех среди колышущихся бурых водо­рослей. Рыбы обгладывают их кости. Их жизни распутывают­ся, как клубки шерсти. Они забывают про свою жизнь, они сновидят ее обратно.
   Вот и последние ветки мачты скрываются под водой. Ос­тавшись без своего насеста, зеленая сова расправляет крылья. Она взлетает, чиркнув грудкой по воде, и роняет мне на голо­ву здоровенную плюху помета. Я, как могу, отмываюсь – моя черная шапка промокла до нитки – и наблюдаю, как птица летит к горизонту, то есть в том направлении, где должен быть горизонт. На секунду я вижу себя как бы с высоты птичьего полета. Оттуда, сверху, я кажусь барахтающимся червем; же­лудок обжоры – не больше букового орешка.
   Этот кошмарный мешок проплывает мимо. Я зажимаю руками уши, чтобы не слышать его жалобных стонов, невнят­ную и бессвязную болтовню личного обжорского ада. Я пытаюсь отплыть подальше, брыкаясь в вонючей воде, и в процес­се (прошу прощения за такой оборот) задеваю рукой что-то твердое.
   Плошка для подаяний.
   Я беру ее в зубы, чтобы руки были свободны.
   Далеко впереди сова резко снижается, словно собирается броситься в море. Но совы не топятся. Не такое у них назначе­ние. На самом деле она садится на верхушку дерева. Сперва мне кажется, будто дерево растет прямо из моря – как будто там была земля, только недавно затопленная водой. Приглядев­шись, я вижу, что снизу виднеется что-то темное, наподобие половинки скорлупки грецкого ореха. И судя по всему, компа­ния там собралась весьма разношерстная. Легкий бриз не доно­сит ко мне никаких голосов; но мне нетрудно представить, как они там орут во всю глотку и добродушно подшучивают друг над другом. В животе образуется уже знакомая тошнотворная пустота. Я плыву к кораблю, который, скорее, утлая лодчонка, и даже не лодка, а так, непонятного свойства посудина.
   Сейчас я вам ее опишу.