Грегори НОРМИНТОН
КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

   <и он> оказался вторым после Бога спасителем помянутого ковчега, ибо он предотвратил кораблекру­шение: он с помощью ног приводил ковчег в движение и поворачивал его в любую сторону, так что его ноги служили ковчегу как бы рулем… Ну как, вы все поня­ли ? В таком случае хлопните винца, только не разбав­ляйте водой. Не верится вам, что ли ? «Ну и мне тоже не верится», – сказала кума.
   Франсуа Рабле. «Гаргантюа и Пантагрюэль»[1]

ОБЩИЙ ПРОЛОГ

   Нагруженный под завязку, что твое блюдо, до краев пол­ное вишни, корабль дураков застыл на лужайке моря. И хотя легкий бриз развевает флажок на мачте, море – зеленое и спо­койное, точно сад. Корабль – это скорее утлая лодчонка, и даже не лодка, а так, непонятного свойства посудина с еще живым деревом вместо мачты. В его пышной кроне засел чудной вах­тенный (чудной, потому что сова; да и сама сова тоже чудная, потому что и с клювом, и со ртом). И немало еще несуразиц на этом неправильном корабле: вместо руля – деревянный черпак, команды нет и в помине, а пассажиры явно не при­способлены к мореходному делу. Вот вся честная компания (в произвольном порядке): трое певцов-горлопанов, бесстыдник-купальщик, блюющий пропойца, храпящий пропойца, пьяная баба, обжора, монах, шут и монашка с лютней. Список пред­метов неодушевленных: фляги с вином или элем, стакан, плошка для подаяний, бочка спиртного, нож, жареная кури­ца, дохлая рыба, ком теста и блюдо (как вы уже догадались) с вишней, каковая олицетворяет собой грех сладострастия, либо сладострастную тягу к греху – понятия часто равнозначные.
   Компания, надо сказать, разношерстная. Давно ли они со­брались вместе? Все указания на Время отсутствуют. Время, кажется, отсутствует тоже. Здесь всегда – полдень, если судить по свету. Можно предположить, что тепло, но и Погоды тут нет.
   Этот унылый застой, это настырное однообразие – как все нудно и скучно. Чем они развлекают себя, эти люди? Что они здесь делают? Сидят, стоят и лежат, перегибаются через борт, тянутся приподнявшись на цыпочках, плещутся в море.
   Да, это понятно. Но что они здесь делают?
   Поют. Без складу и ладу. Певцы-горлопаны выводят за­стольную песню (что-то про жен, про оленей с рогами и про чучела мертвых зверюшек)[2], монах читает Часослов (от ста­рых привычек избавиться трудно), а монашка поет Евхаристи­ческую песнь. Ее голос, – кстати сказать, на удивление при­ятный, – теряется в какофонии, тонет в гнусавых руладах монаха и воплях певцов-горлопанов, которые воют почище тюленей. Ну и ладно. Пусть их. Эти застывшие в неподвижно­сти странники, эти пилигримы без цели – они просто стара­ются скоротать время. Пытаются как-то развлечься. Если жи­вешь только сегодняшним днем, надо выжать из этого дня все радости – выпить в хорошей компании, поговорить по душам.
   На первый взгляд им тут вовсе не плохо.
   Даже наоборот: весело людям – пируют.
 
   Начнем с самого неприметного из пассажиров.
   СПЯЩИЙ ПЬЯНИЦА пребывает в полях блаженных, иными словами – в раю, В темном скриптории[3] у него в голове пи­шутся главы иной книги – книги снов. На каких пламенею­щих тигров охотится он в этих окутанных тьмой лесах? Что это за страна, дорогие друзья, где поля и высокие шпили ему как Дом, и все женщины любят его до безумия? Или он видит себя во сне просто таким, как есть, и вот снится ему: он ле­жит, где упал, на носу, храпит, обнимая флягу, и ему невдо­мек, что сейчас его злобно разбудят.
 
   Теперь представьте себе, что вы сладко спите, и вдруг вас грубо трясут за плечо. Вы открыли глаза и увидели перед собой то ли большую луковицу, то ли рожу какой-нибудь прач­ки Ткнитесь носом в чужую подмышку – примерно такое же благоухание исходит от ПЬЯНОЙ БАБЫ. Она безжалостна и упорна в своем намерении растолкать спящего, ибо пить в одиночку – не то удовольствие.
   – Господи милосердный, – стонет спящий, – ниспошли мне ангелов из чинов небесных, дабы заткнули мне нос.
   Но пьяная баба Всевышнего не признает. Вся ее набожность свойства поганого, сиречь языческого. Вакху она предана всей своей благородно прогнившей душой и отравленной печенью[4].
   – Как можно петь хвалы Богу, которого ты и в глаза не видел? – искренне не понимает она. – Я же люблю то, что знаю. И так и должно быть.
   И что поистине может сравниться с этим дурманом, Лю­бовью? Любовь – опий. У того, кто попробовал ее хоть раз, она остается в крови навсегда. О, пылкие услады в мужских объятиях! Ее тело помнит. Но Время, старый брюзга, одарило нашу поистаскавшуюся и испитую героиню непрошеным це­ломудрием. Она – как жалкий обломок некоей разнузданной вакханалии: голова – что твоя луковица, тело обрюзгло, руки трясутся, ноги не держат. Румянец младости беспечной по­блек на этих щеках давным-давно; его заменила пропитая краснота, каковая являет собой неизбежное следствие непо­мерных и многочисленных возлияний. Она трясет спящего за плечо и поднимает флягу для тоста.
   – Твое здоровье, полусонный ты мой! Фляга осушена одним глотком.
 
   ПЕВЦЫ, при всем своем горлопанстве, ничем особенным не примечательны. Это могут быть стряпчие, чернорабочие, землевладельцы; мясники, пивовары, слуги или палачи. Нельзя сказать, что они все на одно лицо – просто они так похожи, что различить их и вправду трудно. Они всегда вмес­те. Никто из этих троих уже и не помнит то время, когда ря­дом не было двух других. Из чего, впрочем, не следует, что союз сей основан на добрых и бескорыстных началах. В каче­стве образного поясняющего примера: будь это чудище о трех головах, головы передрались бы за пищу, предназначенную для одного и того же желудка. Они как кровные братья, одер­жимые мыслью о братоубийстве: каждый втайне мечтает избавиться от остальных. И все же насилие для них было бы рав­нозначно тому, как отрезать себе же руку или ногу. И только по этой причине у них не доходит до кровопролития.
 
   ОБЖОРА также не обладает сколько-нибудь выразительны­ми отличительными чертами, помимо болезненного стремле­ния набить себе брюхо. Все его помыслы – только о жареной курице, неизвестно с какой такой радости притороченной к ветке на мачте. Как сверкает она, как лоснится! Встав на ниж­ние ветки, он без труда достает до нее ножом. И все же при каждой его попытке отрезать кусочек манящего мяска, пти­чий зад изрыгает скабрезную брань. Лезвие вздрагивает в руке, и обжора испуганно опускает нож; ибо тушка, которая знает такие слова, отобьет аппетит у любого.
 
   Безучастный к мучениям своего сотоварища ШУТ сидит, скорчившись на такелаже. Костлявый и тощий, этот профес­сиональный дурак повернулся спиной к честной компании и попивает себе винцо. Он весь – отрешенная безмятежность; подобная безучастность к мирской суете наблюдается у лоша­дей и ослов, погруженных в свои лошадиные или ослиные мысли. Обратите внимание на шутовской скипетр у него в руке – посох с навершием в виде маски. Маска – почти как зеркало, но нельстивое. Ибо, не в пример мягкой усмешке шута, маска смеется глумливо и злобно.
   Что сказать о человеке, для которого дурость – ремесло? Ко­торый глупость свою напоказ выставляет, а мудрость держит при себе? Может быть, маска на посохе – ключ к пониманию его скрытой натуры? Или мы будем судить по наружности и примем как данность, что истинная уверенность в себе доступна лишь людям, которые не боятся напялить на себя дурацкий колпак? шут – мудрец, а его шутовская маска – кривое зеркало в ярма­рочном балагане, которое он выставляет перед Бытием.
 
   У ног шута стоит на коленях РАСКАЯВШИЙСЯ ПРОПОЙЦА. Он здесь не самая популярная личность: когда кто-то блюет, сие возбуждает в нас нежелательное сочувствие с оттенком гадливости, и мы стараемся держаться от него подальше, как от больного заразной болезнью. А нашему пропойце и вправ­ду отчаянно плохо. В животе у него все бурлит; все колыхается и клокочет и изливается в рвотных позывах наружу. Это явно не морская болезнь, ибо причины и так очевидны. Корабль стоит неподвижно, то есть беднягу тошнит не от качки, а с перепою. Да, именно так. Наш раскаявшийся пропойца, этот Фауст от алкоголя, уже достиг полуночи в сделке с дьяволом. Даже волосы у него, как больные – сальные и свалявшиеся. Судорожно вцепившись в канат, он перегибается через борт. Ему уже нечем тошнить, и все же ему удается выдавить из себя очередную порцию.
   Отрава сидит у него внутри, и от нее надо очиститься.
 
   Песня МОНАШКИ – приятное отдохновение от шумного блёва пропойцы. Ее почти блюзовые вибрато звучат чересчур сладострастно для григорианской монодии. И где она научи­лась играть на лютне? Ее пальцы импровизируют, выдают за­мысловатые вариации, украшают мелодию витиеватым узором, подобно розам-виньеткам в Часослове.
   Кошачий концерт горлопанов не беспокоит монашку. Она знает, что ухо Господне всегда открыто, и Он отделит зерна подлинной песни от плевел нескладного ора. Может быть, ее пылкое рвение есть старание во славу Божью? Годы смирен­ного умерщвления плоти притупили порывы тела; да, да. Она вся – образец добродетели. Она никому не откажет в помощи – никому, кто нуждается в утешении и стремится к спасе­нию души. Она никого не прогонит со своего гипотетического Рога. Ее милосердие воистину безгранично. Да, она истово молится за мирян, слабых плотью, хотя и знает в душе, что на их спасение надежды нет.
 
   * * *
 
   Еще один набожный человек на борту, МОНАХ, муж преве­ликой учености. Автор тринадцати теологических трактатов, сей гигант мысли почитает себя Атлантом, держащим Небо науки исключительно силой ума. Являясь страстным поклон­ником неологизмов, он знает при этом и множество малопо­нятных и невразумительных слов, каковые и употребляет к месту и не к месту. Подобно святому Франциску, он считает своим священным долгом защищать вымирающий и беззащит­ный язык, и в голове у него – заповедник, где привольно па­сутся глоттальные эллинизмы. Астроном, химик, баснописец и физик – все Храмы Науки пред ним открыты. Его антиге­лиотропический разум не тянется к солнцу, но ищет тенистых уединенных аллей познания. В настоящее время он озабочен проблемой, как выразить участь людскую посредством мате­матических формул. Он уже вывел Копрологическую Парабо­лу[5]. У него также готовы Ромб Аппетита, Октаэдр Сомнения и Веры, и Эллипс Речи. Трапеция Секса пребывает на стадии чисто теоретических разработок.
 
   Не исключено, что монах с одобрением отнесется к последнему из актеров этой странной «бессобытийной» коме­дии. ПЛОВЕЦ – непримиримый противник материальных благ, равно как и суетного тщеславия. Отвергая мирскую суету, он посвящает себя Размышлениям.
   – Мир цепляется за материю, — провозглашает он. – В то время как я не впадаю в гордыню и не боюсь появиться на людях голым, аки червь. Покрой наряда не есть мерило досто­инства человеческого.
   Пловец не читает ученых книг, ему хватает и собственных смелых суждений. И он искренне убежден, что, внимая его монологам на самые разные темы, слушатели получают ни с чем не сравнимое удовольствие.
   Пловец утверждает, что худшее для человека – подчинить­ся Двум Универсальным Законам: Всемирного Тяготения и Всемирной Скуки. (Тяготение есть избыток страха и меланхо­лии; Скука – центробежная сила космоса.) Весьма довольный явлению лодки, где на борту столько новых людей, он вновь и вновь предпринимает попытки завладеть их вниманием. Он весь горит нетерпением поделиться своею мудростью. Но пре­рывать песню – невежливо. И он дожидается своего часа, ибо знает, что всякая песня когда-нибудь умолкает.
   И воистину так: музыка и голоса затихают, вся честная компания вновь впадает в бездействие. Корабль дураков по­гружается в тишину, и только флаг высоко на мачте хлопает на ветру. Пользуясь этим удобным случаем, пловец откашли­вается в кулак. И вот тогда пассажиры перегибаются через борт и видят, что, оказывается, у них есть попутчик…

ПРОЛОГ ПЛОВЦА

   – Дамы и господа! Сразу оговорюсь, что я цепляюсь за вашу лодку не как паразит, но стремлюсь быть полезным и буду всячески рад оказать услугу. (Может быть, бросите мне сюда горсточку вишен? Уж больно вид у них аппетитный. Пре­много благодарен.)
   Компания молча таращится на сие нагое явление. Явление же набивает полный рот вишни, чавкает сочной мякотью и вытаскивает изо рта обезглавленный черенок. Потом выпле­вывает косточки, аккуратно проталкивая их языком между гу­бами: плюх-плюх-плюх – говорят они, падая в воду. Пловец знает, чем позабавить публику.
   – Ваша песня закончилась, – говорит он наконец. – Но борьба продолжается.
   М о н а х: Какая борьба?
   П л о в е ц: С врагом.
   М о н а ш к а: С Сатаною?
   П л о в е ц: Со скукой. А то, похоже, мы просто стоим на месте и вообще никуда не движемся.
   Последняя реплика натыкается на угрюмые взгляды. Пло­вец поспешно продолжает.
   – Мне всегда нравились повести и истории, – говорит он. – И не только развитие сюжета или счастливый конец. Я люблю сам процесс рассказа: ритм, настроение – вот что меня занимает.
   Но компания на корабле не прониклась словами пловца, ибо им интереснее содержимое кубков и фляг.
   П л о в е ц (кричит): Благородные рыцари и прекрасные дамы! Обреченные поиски ускользающего Грааля!
   Ш у т: Gezundheit.[6]
   П л о в е ц: Но я устал от высокой романтики. Так что не будем о рыцарстве – как сие согласуется с вашим жизненным опытом?
   Пловец, довольный, что его все-таки слушают – хоть и вполуха, – спешит продолжить:
   – Не хотите ли передохнуть от избитых затей и придумок и послушать историю поистине необычную?
   П е в ц ы – г о р л о п а н ы: Ладно, дружище, уговорил. Валяй.
   (Ш у т: Что можно выдумать нового и необычного, когда все давно придумано?)
   П л о в е ц: С превеликим моим удовольствием. Дайте мне только глоточек эля, и я начинаю.
   Бражникам на корабле жалко делиться выпивкой. Но страх молчания сильнее жадности – и вот пловцу дают кубок, како­вой он осушает одним глотком, после чего прочищает горло и начинает рассказ.
 
   РАССКАЗ ПЛОВЦА
 
   Небесное око как раз достигло своей высшей точки на сияющем небосводе, когда лодка отчалила от причала и взяла курс на Лапо. Остров, дрожащий в лучистом мареве, как будто парил над водой, и полуденная тень от высоких его кипарисов не приносила желанной прохлады разморенным стадам. Вода рябила слепящими бликами солнца, отражая свет, как в мил­лионах зеркал, и трое юных гребцов сняли рубахи и наброси­ли их на головы, дабы не напекло.
   Они гребли в полном молчании.
   Размышляя под скрип уключин, Чезаре дивился, как кру­гом тихо. Как будто они одни в целом мире. Оба берега слов­но вымерли. Многолюдные города с их стенами и башнями, замками и разноязычными обитателями растворились – но не во тьме, а в ослепительном свете. Бальдассаре же представлял, будто он под водой: плывет в текучей прохладе среди бурых водорослей и смотрит вверх – как, наверное, смотрят рыбы, – на солнце, составленное из переливов рябящего света. И толь­ко Альфонсо следил за продвижением лодки и выворачивал шею, шаря взглядом по берегу за спиной – где им можно при­стать.
   Не кто иной, как Альфонсо, горячо поддержал предложе­ние Бальдассаре о поездке на остров, каковую идею Бальдас­саре внушил Чезаре после того, как Альфонсо ему намекнул, что было бы славно устроить такую прогулку.
   – Лучше всего в воскресенье, – сказал Альфонсо. – В полдень, когда наши наставники лягут вздремнуть. – Ибо им запрещалось кататься на лодке в этих коварных водах, печаль­но известных своими течениями.
   – Все ерунда, – заявил Чезаре. – Это они специально выдумывают, чтобы мешать молодым развлекаться.
   В одном он был прав: подмастерьям и ученикам, по разуме­нию менторов и мастеров, не след тратить время на праздные забавы. Да и не тянет их к разным потехам. Ибо Чезаре, как и двое его друзей, Альфонсо и Бальдассаре, несет тяжкое бремя невыполненных обещаний. Оно витает над ним, словно навяз­чивый запашок, от которого не спастись. Связанный обязатель­ствами, принятыми, как ему это видится самому, не по соб­ственной воле и выбору, он мечтает о лучшей доле, нежели извлекать камни из почек и брить бороды старикам.
   – Я, наверное, стану пиратом, – объявляет он с жаром на тайных попойках, и язык у него заплетается от запретного вина. – Или конкистадором. Я переплыву океан, и найду Эль­дорадо, и вернусь, и куплю всю деревню. – И это только цве­точки. Еще три стакана – и сам Папа будет лобызать ему ноги. – Вот помяните мои слова, – так он всегда говорит во хмелю. – Чезаре еще повидает мир, а мир повидает Чезаре.
   Друзья долго готовились к этому приключению. Стоя на берегу, на окраине деревни, с тоской и томлением взирали они на свою terranova[7]: Лапо, кипарисовый остров, где в стародавние времена стоял храм Венеры. Чезаре смотрел и обли­зывался – так смотрят на землю, которую предстоит поко­рить. Альфонсо вовсю восхвалял виды сей новой Аркадии. Бальдассаре утверждал, что он чувствует восхитительные аро­маты, которые ветер доносит от острова.
   Ибо был Бальдассаре сенсуалистом. Это мудреное слово вы­читал он в одной умной книге, когда служил чтецом у слепого учёного клирика. «Сенсуалист, – объяснил церковник и скри­вился при этом, как будто съел лимон, – это такой человек, который живёт только чувствами, либо же ради чувств. Особое значение в чувственном восприятии имеют губы, язык, кончи­ки пальцев и… Сенсуалист заточает себя в свое тело, аки в тем­ницу, что выражается в чрезмерных излишествах в удовольстви­ях плотских, будь то сладкие кушанья, либо же частые посещения купальни. Агапе, любовь священная, отступает в душе его перед Эросом и медовой погибелью».
   Бальдассаре не требовалось убедительных доводов. В свобод­ное время, когда обязанности чтеца не призывали его в библио­теку, он ласкал бархатные одежды либо же услаждал свой нос тонкими запахами грибов. Ужинал Бальдассаре всегда один, в своей комнате, и за ужином тщательно пережевывал пищу, сладострастно смакуя каждый кусочек. О других же чувственных удовольствиях, которым он так или иначе предавался, он не рассказывал никому: ни Альфонсо, ни хладнокровному Чезаре.
   Последним в лодке – сиречь, дальше других от желанного брега – сидел Альфонсо. Он угрюмо терпел неудобства от ко­лен Бальдассаре, каковые при каждом гребке упирались ему в спину, и выуживал из головы правильные слова, подходящие для описания прогулки. Вы, наверное, уже догадались: Аль­фонсо был поэтом. В свое время он так и представился своим друзьям – «Poeta», – хотя Чезаре, жевавшему колбасу, послы­шалось «повар», и он даже горько вздохнул про себя, сокру­шаясь отсутствию у человека честолюбивых стремлений. За неимением богатого покровителя Альфонсо служил школьным учителем и вдалбливал знания в головы детям одной лишь методой: посредством заучивания наизусть. Сии ежедневные пения хором изрядно его утомляли. Он читал много и вдумчи­во, ища примеры для подражания, но примеры сии были на­столько противоречивы, что он просто терялся. Он копировал Искусство за счет Природы; он копировал Природу, но без особенного Искусства. В отсутствие земной и небесной музы воображаемый лавровый венок увядал у него на челе.
   Итак, подмастерья и ученики плыли на лодке в полуден­ном зное, направляясь навстречу своей истории. Тишина опу­стилась на мир – с берега до воды не долетало ни единого звука. Земля медленно закипала, как вода на слабом огне. Ка­нюки кружили в воздухе, как будто боясь прикоснуться к об­жигающей тверди.
   – А ведь не врут же! – воскликнул Чезаре. – Здесь и вправду сильные течения.
   Вырванный из глубокой задумчивости неожиданным воз­гласом друга Альфонсо спустился с заоблачных высей и вдруг ощутил ломоту в руках, тяжесть весел и волнение воды под днищем. Берег Лапо, его желтый песок – ослепительно белый сиянии солнца, – казался таким невозможно далеким. Лодка как будто застыла между двумя полюсами магнита, и все усилия гребцов сводились к тому, чтобы удержать ее неподвижно, ина­че берег большой земли неизбежно притянет ее обратно.
   – Давайте-ка приналяжем на весла, парни, – сказал Чеза­ре. – А то мы, похоже, застряли. Еще два-три ярда, и мы выр­вемся из течения.
   И как только гребцы удвоили усилия, течение – водный зефир – сменило направление. Теперь их несло прямо к же­ланному берегу.
   Первым заговорил Чезаре, воодушевленный собственным властным голосом, которым он отдал приказ друзьям подна­лечь на весла. Он больше не мог держать в себе этот секрет.
 
   SomniumCesari[8]
 
   Альфонсо, Бальдассаре, у нас никогда не было друг от друга секретов – с самого детства, когда мы были еще мальчишками и вечно ходили с ссадинами на коленках. Все наши «сокровища». Вся­кие пустяки. И самые сокровенные мечты. Все у нас было общее. Мы даже корью болели все вместе. Ложь между нами немыслима, а умолчать о своих приключениях. – это ведь та же ложь. Так что хочу вам признаться: друзья мои, я влюблен.
   Она разбудила меня поцелуем, когда я спал на закате под пробковым дубом на поле у Гвидо. Ее прохладные губы прикосну­лись к моим губам, и ее дыхание вошло в меня. Я открыл глаза и увидел ее глаза – желтовато-коричневые, как у дикого зверя, напряженные и внимательные.
   Звали ее Фьяметта. Должно быть, она была из высокородной семьи, потому что родители выбрали ей утонченное и весьма подходящее имя[9].Ибо волосы у нее были рыжими с красным отливом, точно осенние листья папоротника в лучах заходящего солнца. Они были подобны слепящему пламени, когда она меня поцеловала.
   Она отвела меня к своему дому. Красивый, уютный дом с боль­шим садом, где на лужайке были разбросаны деревянные игрушки. (Она не пригласила меня войти. Но в окно я увидел спальню, где на одной широченной кровати спали три младших брата моей Фъяметты.) Мы с ней уселись в беседке, укрытые от любопытных соседских глаз высокими кипарисами. И вот солнце скрылось за горизонтом, и на улице стало прохладно. Она положила голову мне на плечо, прижавшись лбом к моей шее, и я чувствовал, как коло­тится мое сердце, и удары его отдавались ей в голову.
   Она станет мне идеальной возлюбленной, сказала она после долгого и волнующего молчания, идеальной возлюбленной для ски­тальца и странника – она будет как неподвижная точка для моего мятущегося компаса, она будет землей, куда я вернусь, весь в крови от моих побед. Что еще нужно отважному завоева­телю, говорила она, как не домашний очаг, куда он возвращается после долгих походов? И она, Фьяметта, станет моим тайным миром, где я найду отдых от утомительной славы.
   Друзья мои, у нее было роскошное пышное тело – такое вле­кущее, сочное. Тело, созданное для материнства. Я поцеловал ее между грудей; положил руку ей на бедро и почувствовал силу ее плодородного чрева. Мы расстались, но я обещал, что приду к ней опять – и брошу якорь в бухте ее объятий…
 
   Гребцы обливались потом. Весла бились о воду, которая как будто лучилась под солнцем. Чезаре никак не решался нарушить молчание, которое с каждой секундой становилось для него все тягостнее. Как Бальдассаре воспримет известие, что у друга теперь есть возлюбленная? Как отнесется Альфон­со к его потугам на поэтическое изложение? Но, вопреки всем ожиданиям, юный поэт рассмеялся.
 
   SomniumAlfonsis
 
   Ты говоришь нам, Чезаре, что нашел женщину своей мечты. Признаться, я тоже. Твоя возлюбленная поцеловала тебя еще прежде, чем ты увидел ее и узнал? Со мной была та же история.
   Но если твоя дама сердца – пышная, и полнотелая, и вся как огонь, то моя любовь – чистая, как свежевыпавший снег. Она – образец совершеннейшей прелести. Прекрасная Фисба, поруган­ная Дидона – да, та самая римлянка, подвергшаяся насилию, – это просто поделки неумелого подмастерья по сравнению с моей возлюбленной. У Данте была Беатриче, самая юная из всех анге­лов небесной Любви. Так и я обрел свою музу, предмет и источ­ник моих канцон.
   Сумерки. Вечер. Желанное отдохновение после дневного зноя. Я каюсь, заснул прямо за чтением «Vitanuova»*[10]в своем пустом классе. У меня был тяжелый день, так что заснул я крепко и не слышал, как она вошла. Она разбудила меня поцелуем, и душа моя затрепетала. Ее алые губы были подобны кораллам, золоти­стые локоны ниспадали на плечи из-под головного убора, и легкий румянец играл на щеках.