Страница:
Новый труд оставлял доктору Швейцеру много часов досуга. В часы отлива он лечил местное население и писал свою историю цивилизации, «формулируя природу этического». Одна из глав уже стала вырисовываться целиком, и он мог бы быть счастлив в этот страшный для Европы год, если бы не данное ему природой острое чувство сострадания, если бы не обретавшая теперь философскую плоть его этическая идея уважения к жизни:
«Уважение к жизни не позволяет мне предназначать самому себе свое счастье. В те мгновения, когда я хотел бы беззаботно насладиться, оно вызывает в моем сознании несчастья, которые я видел и понял. Оно не позволяет мне избавляться от беспокойства. Так же, как волна не существует сама по себе, а являет собой лишь частицу в постоянном движении океана, так и я обречен никогда не ощущать свою жизнь отдельно, саму по себе, а всегда лишь как часть того, что совершается вокруг меня. Эта неудобная доктрина руководит мной, шепча мне на ухо свое. Ты счастлив, говорит она. Поэтому ты должен отдавать многое. Все, чего ты получил более других в форме здоровья, таланта, способностей, успеха, милого детства, гармонических условий домашней жизни, — все это ты не должен принимать как само собой разумеющееся. Ты должен платить за это. Взамен ты должен принести другим жизням особенно большую жертву, часть твоей жизни. Голос истинной этики опасен для счастливых, когда у них достает отваги к нему прислушаться. Им не дано загасить неразумный огонь, в нем горящий. Он бросает им вызов, он пытается увести их с обычной дороги, пробуя, не удастся ли толкнуть их на поиски самопожертвования, которого все еще слишком мало в мире».
Доктор лечил людей, катал с габонцами многотонные бревна окоуме в часы прилива, формулировал этические законы, которые призваны были удержать человечество от новых безумств.
«Я каждый день как величайшую милость принимал то, что в дни, когда другим приходится заниматься убийством, я могу не только спасать жизни, но и трудиться для того, чтобы приблизить Эпоху Мира».
Увы, безмятежности его тяжкого, но счастливого труда на трагическом Африканском континенте подходил конец.
Глава 12
«Уважение к жизни не позволяет мне предназначать самому себе свое счастье. В те мгновения, когда я хотел бы беззаботно насладиться, оно вызывает в моем сознании несчастья, которые я видел и понял. Оно не позволяет мне избавляться от беспокойства. Так же, как волна не существует сама по себе, а являет собой лишь частицу в постоянном движении океана, так и я обречен никогда не ощущать свою жизнь отдельно, саму по себе, а всегда лишь как часть того, что совершается вокруг меня. Эта неудобная доктрина руководит мной, шепча мне на ухо свое. Ты счастлив, говорит она. Поэтому ты должен отдавать многое. Все, чего ты получил более других в форме здоровья, таланта, способностей, успеха, милого детства, гармонических условий домашней жизни, — все это ты не должен принимать как само собой разумеющееся. Ты должен платить за это. Взамен ты должен принести другим жизням особенно большую жертву, часть твоей жизни. Голос истинной этики опасен для счастливых, когда у них достает отваги к нему прислушаться. Им не дано загасить неразумный огонь, в нем горящий. Он бросает им вызов, он пытается увести их с обычной дороги, пробуя, не удастся ли толкнуть их на поиски самопожертвования, которого все еще слишком мало в мире».
Доктор лечил людей, катал с габонцами многотонные бревна окоуме в часы прилива, формулировал этические законы, которые призваны были удержать человечество от новых безумств.
«Я каждый день как величайшую милость принимал то, что в дни, когда другим приходится заниматься убийством, я могу не только спасать жизни, но и трудиться для того, чтобы приблизить Эпоху Мира».
Увы, безмятежности его тяжкого, но счастливого труда на трагическом Африканском континенте подходил конец.
Глава 12
В сентябре 1917 года Елене стало чуть легче, и доктор вернулся в Ламбарене. Больные ждали его, и он сразу же начал прием. Елена готовила операционную.
Из далекой деревни в верховьях привезли рожать молодую африканку. Родился мальчик — невеликий доход в бедную семью. Доктор сам принял роды. Когда молодая оправилась чуть-чуть, доктор сказал ей шутливо: «Не забудь его выкрасить». Это был древний магический обычай большинства народов. Ведь злые духи особенно лютуют в первые дни человеческой жизни. Молодая африканка взглянула со страхом на Огангу, но потом улыбнулась сама, сверкнув удивительными рядами белых зубов. Она поняла иронию. Доктор был убежден, что с предрассудками можно и нужно бороться дружелюбной шуткой. В конце концов, рассуждал он, европейцам нечего зазнаваться. В их обычаях еще слышны отголоски множества суеверий древности. При воспоминании о новых европейских суевериях и предрассудках доктор терял добродушие...
Он промывал рану и с беспокойством поглядывал на длинный ряд пациентов, сидевших в тени. В это время и привезли приказ из Либревиля. Цивилизованная французская держава на вершине своей военной мощи решила изменить меры пресечения по отношению к опасным военнопленным — доктору Швейцеру и мадам Швейцер, урожденной Бреслау. Предписывалось немедленно, на первом же пароходе, доставить их в Европу и посадить в лагерь военнопленных. Доблестные капитаны из военного ведомства, ведавшие спасением цивилизации, настаивали на крайней срочности мероприятия. К счастью, беспорядки, царившие на этой еще не полностью цивилизованной окраине, не позволяли выполнять приказы с этой столь спасительной для цивилизации оперативностью. Пароход запаздывал.
Миссионеры и туземцы вместе с супругами Швейцер cрочно запаковывали вещи, лекарства, инструменты. Все это должно было остаться в Ламбарене до лучших времен. Доктор Швейцер верил в лучшие времена. Он был неисправимый и неистощимый оптимист: не по глупости — по убеждению и здоровью. При своем пламенном идеализме он обладал еще чисто эльзасским, крестьянским практицизмом. Он понимал, что труднее всего в его бесправном положении будет сохранить рукопись нового философского труда. А сейчас это была самая большая его ценность. Он решил доверить ее американскому миссионеру мистеру Форду. Мистер Форд верил в добрые дела, но не верил в философию. Он признался, что у него сильнейшее искушение выкинуть эту гору бумаг в реку: один вред от всей этой философии. Оговорив, что он выполняет просьбу доктора только из христианского милосердия, доктор Форд согласился хранить бумаги у себя и переслать их Швейцеру, когда кончится все это безумие. Прежде чем отдать рукопись, Швейцер просидел над ней две ночи. Он составлял план уже готовых частей и делал резюме главных мыслей. Он был человеком от мира сего и знал, что, кроме благородных идей, в мире существуют таможни и цензура.
Нужно было спрятать книгу, составив для себя в дорогу хитрое резюме. Если бы он стал писать его по-немецки, первый же бдительный таможенник принял это за инструкцию по разведработе, и тогда мадам Швейцер не отыскала бы следов мужа. Он сделал резюме по-французски. Кроме того, он обнаружил, что содержание работы слишком тесно связано с современностью, чтобы какая бы то ни было военная цензура смогла это переварить. Он снабдил каждую главу французским заголовком, убедительно свидетельствующим о том, что это невинное исследование эпохи Возрождения.
Когда почти все вещи были упакованы, а рукопись о нецивилизованной цивилизации поступила в надежные руки, из леса вынесли на носилках старика, страдающего от ущемленной грыжи. Родственники в изнеможении поставили носилки, и старик стал кататься по земляному полу, извиваясь от боли. Елена молча распаковывала тюк c инструментами. Операцию пришлось делать в страшной спешке, среди тюков и чемоданов.
В день, когда подошел пароход, пациент вдруг встал. Он подошел к супругам и начал странный, древний, как мир, танец. Швейцеру подумалось, что именно так танцевал библейский царь Давид перед ковчегом завета. Старый африканец избавился от боли. Он выражал в танце свою благодарность доктору Оганге и Жене Доктора. Это было фантастическое зрелище. Потом старик гладил руки доктору и говорил: «Акева! Акева!» (Спасибо!)
А потом солдат-габонец послушно погнал доктора с супругой на борт речного парохода. Африканцы стояли толпой на берегу и кричали свое последнее «Прощай, Оганга!» на десятке языков и диалектов.
Пароход дал прощальный гудок. Раздались нестройно-жалобные крики на берегу. Доктора увозили в Европу. Сердце его оставалось в Ламбарене. Он ехал в страшную неизвестность, куда более страшную, чем четыре с половиной года назад, когда покидал Европу. Он верил, что вернется.
Обратный его путь из Африки был освящен благодарностью. Первым был габонец. Потом в Кейп-Лопесе на борт прокрался один из белых, жену которого Швейцер когда-то лечил. Он предложил доктору деньги. Но у Швейцера еще было золото, которое он привез четыре года назад. За час до отплытия парохода практичный доктор Швейцер сумел отлучиться с корабля и, посетив английского лесоторговца, выгодно обменял у него золото на новые французские деньги, которые они с Еленой аккуратно зашили в складки одежды. Они должны были выжить в этом европейском аду, чтобы вернуться в габонский ад для спасения тех, кто оставался сейчас без помощи.
На океанском пароходе они были вверены попечению унтер-офицера, который довел до их сведения, что им нельзя общаться ни с кем, кроме специально приставленного к ним официанта. В определенные часы официант по имени Гайяр мог выводить их на палубу, приносить им пищу, убирать у них в каюте. Этот официант проявлял по отношению к ним куда большую учтивость, чем по отношению к другим пассажирам. В самом конце путешествия он вдруг спросил у доктора с женой, заметили ли они, что он относится к ним с такой добротой, с какой никто никогда не относился к военнопленным.
— Я всегда обед подавал вам на всем чистом. И в каюте у вас не больше грязи, чем в других (передавая этот разговор, доктор Швейцер отмечает точность этого выражения, ибо чистота на тогдашних африканских судах была понятием относительным). А вот угадайте почему? — спросил Гайяр и продолжал с большой торжественностью: — Конечно, не из-за чаевых. От военнопленных разве дождешься чаевых? А тогда почему? Вот я вам расскажу сейчас. Несколько месяцев назад в одной из моих кают возвращался на родину месье Гоше, которого вы лечили. «Гайяр, — сказал он мне, — послушай меня, Гайяр. Может так случиться, что скоро на этом корабле повезут в Европу пленного доктора из Ламбарене. И если ты сможешь помочь ему, Гайяр, помоги ради меня». Теперь вы знаете, почему я так хорошо с вами обращался.
Доктор не утратил в этой мрачной дороге ни чувства юмора, ни способности ценить в людях малейшее проявление терпимости. Он не верил в организационное переустройство разоренной Европы, но верил во врожденное этическое чувство человека.
Плавание было опасным. Старенькая «Африка», увозившая доктора с женой, взятых «в плен» в качестве немцев, а также весь караван были атакованы немецкой подводной лодкой U-151. К счастью, торпеда прошла мимо, и караван укрылся в Дакаре. Как сообщает в своей книге Г. Геттинг, капитаном этой подводной лодки был Мартин Нимеллер, тогда военный моряк. Через полвека Нимеллер стал активным борцом за мир, лауреатом Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».
В Бордо супругов отвезли в пересыльные казармы на рю де Бельвиль. Относительная чистота Европы оказалась для Швейцера губительней демонстративной нечистоты Африки; он заболел, наверное, впервые после своего болезненного младенчества. У него началась дизентерия, которую он сам лечил эметином.
В суматохе пересылки, неправильно поняв приказ о дальнейшем следовании, супруги начали разбирать вещи на ночь. В это время подъехали жандармы и сказали, что нужно немедленно уходить. Видя, что они еще не готовы, один из жандармов закричал, что это неповиновение и что он отправит их без вещей. Кто мог помешать ему сделать это в европейской ночи бесправия? Доктор Швейцер с благодарностью отмечает, что французские жандармы все-таки не сделали этого и в конце концов, сжалившись, разрешили им с женой собрать вещи. Они даже сами помогали им в сборах при тусклом свете свечи. Впоследствии доктор не раз обуздывал собственный горячий нрав этим примером терпимости.
Их привезли в Гарэсон, старинный монастырь в Пиренеях, где теперь размещался лагерь для интернированных штатских, имеющих подданство враждебных стран. Когда-то монастырь славился исцелением больных, и слово «гарэсон» было провансальским вариантом французского «герисон», что значит «исцеление». Супруги Швейцер и впрямь почувствовали себя лучше в живительном воздухе Пиренеев.
Лагерь представлял собой удивительное сборище людей, согнанных со всех концов света за полуразрушенные стены старинного монастыря. Доктор Швейцер с любопытством наблюдал это сборище и позднее так описал его в своей автобиографии:
«Здесь были ученые и артисты, особенно много было живописцев, которых война застала в Париже; были немецкие и австрийские сапожники, а также дамские портные, работавшие в больших парижских фирмах; директора банков и управляющие отелями, официанты, инженеры, архитекторы, ремесленники и деловые люди, жившие во Франции и ее колониях; католические миссионеры и члены религиозных орденов из Сахары — в белых одеждах и красных фесках; торговцы из Либерии и других районов западного африканского побережья; купцы и коммивояжеры из Северной Америки, Южной Америки, Китая и Индии, захваченные в море; команды немецких и австрийских судов, которые постигла та же судьба; турки, арабы, греки и представители Балканских стран, по разным причинам депортированные в ходе операций на Востоке; некоторые турки были с женами, которые расхаживали, укрывшись под чадрой. Что за пеструю картину являл собой лагерный двор два раза в день во время поверок!»
На одной из поверок к Швейцеру подошел человек, который представился как инженер-мукомол месье Боркело, и сказал, что он должник доктора Швейцера, исцелившего его жену. Так как доктор не мог припомнить такой пациентки и только поеживался от утренней свежести, инженер рассказал ему длинную и трогательную историю.
В начале войны из Ламбарене был отправлен в лагерь военнопленных в Дагомею представитель немецкой лесоторговой фирмы некто Классен. Доктор Швейцер, который давно уже взял на себя функции Красного Креста и других неповоротливых международных организаций, снабдил военнопленного Классена солидным запасом хинина, эметина, бромистого натрия, микстурами против бессонницы и другими лекарствами — для нужд военнопленных. Каждую коробочку и бутылочку доктор сопроводил подробным предписанием. Беднягу Классена долго мотало по лагерям, но лекарства он каким-то чудом все же сохранил. И вот во Франции, сидя в одном лагере с инженером Боркело, лесоторговец Классен весьма успешно лечил мадам Боркело от потери аппетита и от нервного истощения, пользуясь лекарствами и предписаниями доктора Швейцера. Инженер Боркело спросил, чем он мог бы теперь помочь доктору. Доктор сказал, что у него нет стола. Инженер отодрал доски где-то на церковных хорах и сколотил доктору прекрасный стол. Так доктору Швейцеру довелось получить врачебный гонорар в виде стола.
Через несколько дней к Швейцеру подошел на поверке старейшина цыган-музыкантов. До войны эти цыгане играли в самых фешенебельных кафе Парижа, и при заключении в лагерь им почему-то разрешили оставить инструменты. Теперь они регулярно забирались на церковные хоры заброшенного монастыря и проводили там свои репетиции. Старый «примаш» оркестра спросил у доктора, не тот ли он Альберт Швейцер, который упоминается в «Музыкантах наших дней» Ромена Роллана?
Доктор признался, что, да, тот самый. Тогда старый «примаш» объявил, что отныне цыгане считают его своим, что он может присутствовать на хорах, когда оркестр играет или репетирует, и что им с женой отныне положено две серенады в год — на дни рождения. И правда: в день своего рождения Елена проснулась от звуков вальса из «Сказок Гофмана». Исполнение было безупречным.
Стол, изготовленный месье Боркело из краденых досок, доктор использовал для своих философских и музыкальных занятий. Еще на борту судна, где он не мог писать вообще, Швейцер решил разучить некоторые фуги Баха и Шестую органную симфонию Видора. Там же, на корабле, он вспомнил свою давнишнюю детскую игру: в ту пору, когда папаша Ильтис редко еще допускал его до органа, маленький Альберт играл на столе, воображая, что стол — это клавиатура органа, а пол — это педали. И вот теперь за свежеоструганным столом, полученным в подарок от инженера, Швейцер «проигрывал» таким образом баховские фуги. Музыканты утверждают, что для подобных немых упражнений нужна огромная сосредоточенность.
Несмотря на обилие специалистов в лагере, Швейцер оказался, как ни странно, единственным врачом в Гарэсоне. Поначалу начальник лагеря запрещал пленному врачебную практику, надеясь на помощь местного деревенского врача. Впоследствии он, впрочем, передумал и даже предоставил в распоряжение доктора отдельную комнатку для приема. Больных оказалось много. Особенно успешно лечил Швейцер тропические болезни у бывших жителей колоний и матросов. К счастью, инструменты и лекарства у него были с собой.
«Так я снова стал врачом, — вспоминает Швейцер. — А все время, которое оставалось свободным, я отдавал „Философии культуры“ (я писал в это время о цивилизованном государстве) и практиковался в органной игре на столе и на полу».
Фраза, заключенная в скобки, содержит, конечно, убийственную иронию, ибо где же, как не в лагере, писать о «цивилизованных государствах», достигших к этому моменту апогея своей «цивилизованности».
Швейцер отмечал упадок «цивилизованного государства» и хваленой буржуазной цивилизации еще на рубеже века; позднее он формулировал свои наблюдения, сидя под арестом в душном аду габонских джунглей. Потом война бросила философа в самое месиво человеческих страданий, заставила познать на своем опыте достижения этой «цивилизации» и непреклонную волю буржуазного «цивилизованного государства». Он не увидел ничего принципиально нового, чего нельзя было предвидеть раньше, но в формулировках его звучит теперь выстраданная зрелость.
«Мы живем, — пишет Швейцер, — в период, который характеризуется отсутствием всякого истинного чувства права и закона. Наши парламенты с легким сердцем производят законы, противоречащие духу истинной законности. Государства беззаконно обращаются со своими подданными и не думают о поддержании какого-либо правосознания, а люди, попадающие в руки иностранной державы, и вовсе оказываются практически вне закона. Мы не уважаем их природного права ни на дом, ни на свободу, ни на место обитания, ни на собственность, ни на заработок, ни на поддержание жизни — короче говоря, ни на что вообще. Наша вера в закон испарилась без остатка».
Швейцер повторяет, что не война привела к кризису буржуазной цивилизации, а скорее наоборот. Отвечая на вопрос, почему же все-таки наступил кризис, упрямый индивидуалист Швейцер говорит, что кризис «наступил потому, что люди предоставили все проблемы этики обществу. Этическое возрождение будет возможно только тогда, когда этика снова станет занятием мыслящей личности и когда индивиды снова будут стремиться утвердить себя в обществе в качестве этических личностей»,
«Теперь, когда у нас есть абсолютный этический критерий, — продолжает Швейцер, — мы снова требуем правосудия... того, которое вдохновлено сознанием ценности каждой человеческой жизни».
Как, без сомнения, отметил читатель, по Швейцеру, этический прогресс начинается с личности, и это непосредственно вытекает из его индивидуалистических и идеалистических предпосылок. Марксизм рассматривает этику в определенных исторических условиях, в связи с интересами классовой борьбы и борьбы за построение коммунизма. Ленин прямо писал, что «в основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма»10. В результате социальных преобразований, по мысли Ленина, постепенно произойдет и нравственное совершенствование: «Люди постепенно привыкнут к соблюдению элементарных, веками известных, тысячелетиями повторявшихся во всех прописях, правил общежития...» («Государство и революция»)11. И если на разных этапах развития классового общества происходила дифференциация морали, то в дальнейшем, по мере создания бесклассового общества, произойдет интеграция морали. Энгельс писал об этом так: «Мораль, стоящая выше классовых противоречий и всяких воспоминаний о них, действительно человеческая мораль, станет возможной лишь на такой ступени развития общества, когда не только будет уничтожена противоположность классов, но изгладится и след ее в практической жизни»12. Конечно, это не значит, что основоположники марксизма считали сейчас неприемлемыми эти «веками известные» правила общежития, не признавали законов нравственности и справедливости. Напротив, они говорили, что именно в массах революционных рабочих эти законы получат наиболее полный расцвет. И Маркс больше столетия тому назад призывал английских рабочих «добиваться того, чтобы простые законы нравственности и справедливости, которыми должны руководствоваться в своих взаимоотношениях частные лица, стали высшими законами и в отношениях между народами»13.
...У лагерного доктора прибавлялось работы, а времени на философские сочинения оставалось все меньше. Тянулись месяцы заключения, и все чаще заключенные приходили к доктору с жалобами на болезни. Доктор Швейцер внимательно наблюдал разноликие проявления горя в лагере. Были люди, которые почти физически ощущали свою несвободу. Швейцер видел, как от подъема до отбоя кружили они по монастырскому двору, глядя за стены на сверкающую цепь Пиренеев. У них не осталось внутренней энергии, чтобы заняться хоть чем-нибудь. Если шел дождь, они безучастно и вяло толпились в коридорах. Большинство из них страдало от истощения, потому что однообразная (хотя и не такая уж плохая) лагерная пища им наскучила и они совсем потеряли аппетит. Многие страдали от холода, потому что здания нельзя было отапливать. Для этих людей, ослабевших душой и телом, всякая болезнь была губительна. Они шли к доктору, и ему нелегко было определить характер их заболеваний, потому что они были к тому же еще и подавлены, жаловались на утрату всего, что имели. У этих людей не было надежды, не было будущего. Что они будут делать, когда откроются ворота лагеря? У них были французские жены и почти французские дети. Их работа была во Франции, а теперь им придется уехать. Буржуазная цивилизация не считалась с человеком, отказывала ему в праве выбирать место для жилья, и медицина была тут бессильна.
Конечно, Гарэсон был еще непохож на Бухенвальд, Треблинку, Освенцим... Но уже здесь человек был лишен свободы, запуган, деморализован. В начале 1918 года было, например, объявлено, что если к такому-то числу немцы не перестанут притеснять мирное население Бельгии, лагерные «знаменитости» (видимо, директора банков, управляющие отелями, артисты, ученые, торговцы) будут отправлены в исправительные лагеря особого режима. При всей трагичности ситуации Швейцер отметил в ней юмористическую деталь — сразу выяснилось, что большинство здешних «управляющих отелями», «банкиров», «крупных купцов» были просто официанты из отелей и продавцы, предполагавшие, что если они объявят себя бывшими знаменитостями, им легче будет перенести лагерный режим. Теперь они жаловались всякому встречному на коварство судьбы.
Швейцера интересовали люди, попавшие в условия лагеря, интересовало их поведение. Он легко сходился с людьми, со многими разговаривал. Более того, этот доктор многих наук счел лагерь весьма подходящим местом для учебы. Он разделял мнение своего приятеля, лагерного сапожника, о том, что «человек должен уметь многое», а здесь, на его взгляд, были благоприятные условия.
«В лагере тебе не нужно было книг, чтобы пополнить свое образование. Для всего, что ты хотел бы узнать, здесь были в твоем распоряжении люди, обладавшие специальными знаниями, и лично я широко использовал эти уникальные возможности. Я приобрел здесь знания о банковском деле, архитектуре, строительстве и оборудовании фабрик, выращивании злаков, доменном строительстве и многих других предметах...»
Итак, доктор Швейцер не унывал в Гарэсоне. Работы у врача было по горло, а в свободные часы в нем оживали музыкант и философ: один на дареном столе «разбирал» и «проигрывал» органные пьесы, другой разбирал причины, которые уже много десятилетий назад начали мостить дорогу к массовому отупению, к концлагерям и бравым победным песням.
Весна принесла могучему доктору и его хрупкой жене новые испытания.
В Сан-Реми-де-Прованс был создан специальный лагерь для эльзасцев; и сколько добрый комендант Гарэсона ни просил оставить ему усатого доктора, сколько ни добивался этого сам Швейцер, спасение цивилизации требовало, чтобы эльзасец с супругой были немедленно препровождены в новый монастырь, расположенный в продуваемой холодными ветрами долине Прованса.
Начальник нового лагеря, отставной полицейский комиссар месье Баньо был человек мягкого характера и живого нрава. На все вопросы о том, можно то или можно это, он отвечал игриво: «Рьен э перми! Ничто не разрешено! Ничего нельзя! Но есть вещи, которые могут быть терпимы, если вы проявите благоразумие!» Терпимость его была почти безгранична (в границах лагеря, конечно).
В старом монастыре было холодно. Холод словно сочился из каменных стен огромного помещения на первом этаже, из мостовой и высокой ограды монастырского дворика. Швейцера не покидало ощущение, что он уже был здесь когда-то, что он видел эти зябкие стены, ощущал холодное дыханье мистраля, слышал хриплый кашель. Он сидел в комнате первого этажа рядом с невыразимо страдавшей здесь Еленой и вспоминал, где же он мог видеть эту уродливую комнату с длинной трубой из конца в конец ее. И он вспомнил, наконец: на рисунке Ван-Гога. Он узнал потом у коменданта, что в старом монастыре помещалась раньше лечебница для душевнобольных, в которой находился одно время и бедный Винцент Ван-Гог.
Из далекой деревни в верховьях привезли рожать молодую африканку. Родился мальчик — невеликий доход в бедную семью. Доктор сам принял роды. Когда молодая оправилась чуть-чуть, доктор сказал ей шутливо: «Не забудь его выкрасить». Это был древний магический обычай большинства народов. Ведь злые духи особенно лютуют в первые дни человеческой жизни. Молодая африканка взглянула со страхом на Огангу, но потом улыбнулась сама, сверкнув удивительными рядами белых зубов. Она поняла иронию. Доктор был убежден, что с предрассудками можно и нужно бороться дружелюбной шуткой. В конце концов, рассуждал он, европейцам нечего зазнаваться. В их обычаях еще слышны отголоски множества суеверий древности. При воспоминании о новых европейских суевериях и предрассудках доктор терял добродушие...
Он промывал рану и с беспокойством поглядывал на длинный ряд пациентов, сидевших в тени. В это время и привезли приказ из Либревиля. Цивилизованная французская держава на вершине своей военной мощи решила изменить меры пресечения по отношению к опасным военнопленным — доктору Швейцеру и мадам Швейцер, урожденной Бреслау. Предписывалось немедленно, на первом же пароходе, доставить их в Европу и посадить в лагерь военнопленных. Доблестные капитаны из военного ведомства, ведавшие спасением цивилизации, настаивали на крайней срочности мероприятия. К счастью, беспорядки, царившие на этой еще не полностью цивилизованной окраине, не позволяли выполнять приказы с этой столь спасительной для цивилизации оперативностью. Пароход запаздывал.
Миссионеры и туземцы вместе с супругами Швейцер cрочно запаковывали вещи, лекарства, инструменты. Все это должно было остаться в Ламбарене до лучших времен. Доктор Швейцер верил в лучшие времена. Он был неисправимый и неистощимый оптимист: не по глупости — по убеждению и здоровью. При своем пламенном идеализме он обладал еще чисто эльзасским, крестьянским практицизмом. Он понимал, что труднее всего в его бесправном положении будет сохранить рукопись нового философского труда. А сейчас это была самая большая его ценность. Он решил доверить ее американскому миссионеру мистеру Форду. Мистер Форд верил в добрые дела, но не верил в философию. Он признался, что у него сильнейшее искушение выкинуть эту гору бумаг в реку: один вред от всей этой философии. Оговорив, что он выполняет просьбу доктора только из христианского милосердия, доктор Форд согласился хранить бумаги у себя и переслать их Швейцеру, когда кончится все это безумие. Прежде чем отдать рукопись, Швейцер просидел над ней две ночи. Он составлял план уже готовых частей и делал резюме главных мыслей. Он был человеком от мира сего и знал, что, кроме благородных идей, в мире существуют таможни и цензура.
Нужно было спрятать книгу, составив для себя в дорогу хитрое резюме. Если бы он стал писать его по-немецки, первый же бдительный таможенник принял это за инструкцию по разведработе, и тогда мадам Швейцер не отыскала бы следов мужа. Он сделал резюме по-французски. Кроме того, он обнаружил, что содержание работы слишком тесно связано с современностью, чтобы какая бы то ни было военная цензура смогла это переварить. Он снабдил каждую главу французским заголовком, убедительно свидетельствующим о том, что это невинное исследование эпохи Возрождения.
Когда почти все вещи были упакованы, а рукопись о нецивилизованной цивилизации поступила в надежные руки, из леса вынесли на носилках старика, страдающего от ущемленной грыжи. Родственники в изнеможении поставили носилки, и старик стал кататься по земляному полу, извиваясь от боли. Елена молча распаковывала тюк c инструментами. Операцию пришлось делать в страшной спешке, среди тюков и чемоданов.
В день, когда подошел пароход, пациент вдруг встал. Он подошел к супругам и начал странный, древний, как мир, танец. Швейцеру подумалось, что именно так танцевал библейский царь Давид перед ковчегом завета. Старый африканец избавился от боли. Он выражал в танце свою благодарность доктору Оганге и Жене Доктора. Это было фантастическое зрелище. Потом старик гладил руки доктору и говорил: «Акева! Акева!» (Спасибо!)
А потом солдат-габонец послушно погнал доктора с супругой на борт речного парохода. Африканцы стояли толпой на берегу и кричали свое последнее «Прощай, Оганга!» на десятке языков и диалектов.
Пароход дал прощальный гудок. Раздались нестройно-жалобные крики на берегу. Доктора увозили в Европу. Сердце его оставалось в Ламбарене. Он ехал в страшную неизвестность, куда более страшную, чем четыре с половиной года назад, когда покидал Европу. Он верил, что вернется.
Обратный его путь из Африки был освящен благодарностью. Первым был габонец. Потом в Кейп-Лопесе на борт прокрался один из белых, жену которого Швейцер когда-то лечил. Он предложил доктору деньги. Но у Швейцера еще было золото, которое он привез четыре года назад. За час до отплытия парохода практичный доктор Швейцер сумел отлучиться с корабля и, посетив английского лесоторговца, выгодно обменял у него золото на новые французские деньги, которые они с Еленой аккуратно зашили в складки одежды. Они должны были выжить в этом европейском аду, чтобы вернуться в габонский ад для спасения тех, кто оставался сейчас без помощи.
На океанском пароходе они были вверены попечению унтер-офицера, который довел до их сведения, что им нельзя общаться ни с кем, кроме специально приставленного к ним официанта. В определенные часы официант по имени Гайяр мог выводить их на палубу, приносить им пищу, убирать у них в каюте. Этот официант проявлял по отношению к ним куда большую учтивость, чем по отношению к другим пассажирам. В самом конце путешествия он вдруг спросил у доктора с женой, заметили ли они, что он относится к ним с такой добротой, с какой никто никогда не относился к военнопленным.
— Я всегда обед подавал вам на всем чистом. И в каюте у вас не больше грязи, чем в других (передавая этот разговор, доктор Швейцер отмечает точность этого выражения, ибо чистота на тогдашних африканских судах была понятием относительным). А вот угадайте почему? — спросил Гайяр и продолжал с большой торжественностью: — Конечно, не из-за чаевых. От военнопленных разве дождешься чаевых? А тогда почему? Вот я вам расскажу сейчас. Несколько месяцев назад в одной из моих кают возвращался на родину месье Гоше, которого вы лечили. «Гайяр, — сказал он мне, — послушай меня, Гайяр. Может так случиться, что скоро на этом корабле повезут в Европу пленного доктора из Ламбарене. И если ты сможешь помочь ему, Гайяр, помоги ради меня». Теперь вы знаете, почему я так хорошо с вами обращался.
Доктор не утратил в этой мрачной дороге ни чувства юмора, ни способности ценить в людях малейшее проявление терпимости. Он не верил в организационное переустройство разоренной Европы, но верил во врожденное этическое чувство человека.
Плавание было опасным. Старенькая «Африка», увозившая доктора с женой, взятых «в плен» в качестве немцев, а также весь караван были атакованы немецкой подводной лодкой U-151. К счастью, торпеда прошла мимо, и караван укрылся в Дакаре. Как сообщает в своей книге Г. Геттинг, капитаном этой подводной лодки был Мартин Нимеллер, тогда военный моряк. Через полвека Нимеллер стал активным борцом за мир, лауреатом Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».
В Бордо супругов отвезли в пересыльные казармы на рю де Бельвиль. Относительная чистота Европы оказалась для Швейцера губительней демонстративной нечистоты Африки; он заболел, наверное, впервые после своего болезненного младенчества. У него началась дизентерия, которую он сам лечил эметином.
В суматохе пересылки, неправильно поняв приказ о дальнейшем следовании, супруги начали разбирать вещи на ночь. В это время подъехали жандармы и сказали, что нужно немедленно уходить. Видя, что они еще не готовы, один из жандармов закричал, что это неповиновение и что он отправит их без вещей. Кто мог помешать ему сделать это в европейской ночи бесправия? Доктор Швейцер с благодарностью отмечает, что французские жандармы все-таки не сделали этого и в конце концов, сжалившись, разрешили им с женой собрать вещи. Они даже сами помогали им в сборах при тусклом свете свечи. Впоследствии доктор не раз обуздывал собственный горячий нрав этим примером терпимости.
Их привезли в Гарэсон, старинный монастырь в Пиренеях, где теперь размещался лагерь для интернированных штатских, имеющих подданство враждебных стран. Когда-то монастырь славился исцелением больных, и слово «гарэсон» было провансальским вариантом французского «герисон», что значит «исцеление». Супруги Швейцер и впрямь почувствовали себя лучше в живительном воздухе Пиренеев.
Лагерь представлял собой удивительное сборище людей, согнанных со всех концов света за полуразрушенные стены старинного монастыря. Доктор Швейцер с любопытством наблюдал это сборище и позднее так описал его в своей автобиографии:
«Здесь были ученые и артисты, особенно много было живописцев, которых война застала в Париже; были немецкие и австрийские сапожники, а также дамские портные, работавшие в больших парижских фирмах; директора банков и управляющие отелями, официанты, инженеры, архитекторы, ремесленники и деловые люди, жившие во Франции и ее колониях; католические миссионеры и члены религиозных орденов из Сахары — в белых одеждах и красных фесках; торговцы из Либерии и других районов западного африканского побережья; купцы и коммивояжеры из Северной Америки, Южной Америки, Китая и Индии, захваченные в море; команды немецких и австрийских судов, которые постигла та же судьба; турки, арабы, греки и представители Балканских стран, по разным причинам депортированные в ходе операций на Востоке; некоторые турки были с женами, которые расхаживали, укрывшись под чадрой. Что за пеструю картину являл собой лагерный двор два раза в день во время поверок!»
На одной из поверок к Швейцеру подошел человек, который представился как инженер-мукомол месье Боркело, и сказал, что он должник доктора Швейцера, исцелившего его жену. Так как доктор не мог припомнить такой пациентки и только поеживался от утренней свежести, инженер рассказал ему длинную и трогательную историю.
В начале войны из Ламбарене был отправлен в лагерь военнопленных в Дагомею представитель немецкой лесоторговой фирмы некто Классен. Доктор Швейцер, который давно уже взял на себя функции Красного Креста и других неповоротливых международных организаций, снабдил военнопленного Классена солидным запасом хинина, эметина, бромистого натрия, микстурами против бессонницы и другими лекарствами — для нужд военнопленных. Каждую коробочку и бутылочку доктор сопроводил подробным предписанием. Беднягу Классена долго мотало по лагерям, но лекарства он каким-то чудом все же сохранил. И вот во Франции, сидя в одном лагере с инженером Боркело, лесоторговец Классен весьма успешно лечил мадам Боркело от потери аппетита и от нервного истощения, пользуясь лекарствами и предписаниями доктора Швейцера. Инженер Боркело спросил, чем он мог бы теперь помочь доктору. Доктор сказал, что у него нет стола. Инженер отодрал доски где-то на церковных хорах и сколотил доктору прекрасный стол. Так доктору Швейцеру довелось получить врачебный гонорар в виде стола.
Через несколько дней к Швейцеру подошел на поверке старейшина цыган-музыкантов. До войны эти цыгане играли в самых фешенебельных кафе Парижа, и при заключении в лагерь им почему-то разрешили оставить инструменты. Теперь они регулярно забирались на церковные хоры заброшенного монастыря и проводили там свои репетиции. Старый «примаш» оркестра спросил у доктора, не тот ли он Альберт Швейцер, который упоминается в «Музыкантах наших дней» Ромена Роллана?
Доктор признался, что, да, тот самый. Тогда старый «примаш» объявил, что отныне цыгане считают его своим, что он может присутствовать на хорах, когда оркестр играет или репетирует, и что им с женой отныне положено две серенады в год — на дни рождения. И правда: в день своего рождения Елена проснулась от звуков вальса из «Сказок Гофмана». Исполнение было безупречным.
Стол, изготовленный месье Боркело из краденых досок, доктор использовал для своих философских и музыкальных занятий. Еще на борту судна, где он не мог писать вообще, Швейцер решил разучить некоторые фуги Баха и Шестую органную симфонию Видора. Там же, на корабле, он вспомнил свою давнишнюю детскую игру: в ту пору, когда папаша Ильтис редко еще допускал его до органа, маленький Альберт играл на столе, воображая, что стол — это клавиатура органа, а пол — это педали. И вот теперь за свежеоструганным столом, полученным в подарок от инженера, Швейцер «проигрывал» таким образом баховские фуги. Музыканты утверждают, что для подобных немых упражнений нужна огромная сосредоточенность.
Несмотря на обилие специалистов в лагере, Швейцер оказался, как ни странно, единственным врачом в Гарэсоне. Поначалу начальник лагеря запрещал пленному врачебную практику, надеясь на помощь местного деревенского врача. Впоследствии он, впрочем, передумал и даже предоставил в распоряжение доктора отдельную комнатку для приема. Больных оказалось много. Особенно успешно лечил Швейцер тропические болезни у бывших жителей колоний и матросов. К счастью, инструменты и лекарства у него были с собой.
«Так я снова стал врачом, — вспоминает Швейцер. — А все время, которое оставалось свободным, я отдавал „Философии культуры“ (я писал в это время о цивилизованном государстве) и практиковался в органной игре на столе и на полу».
Фраза, заключенная в скобки, содержит, конечно, убийственную иронию, ибо где же, как не в лагере, писать о «цивилизованных государствах», достигших к этому моменту апогея своей «цивилизованности».
Швейцер отмечал упадок «цивилизованного государства» и хваленой буржуазной цивилизации еще на рубеже века; позднее он формулировал свои наблюдения, сидя под арестом в душном аду габонских джунглей. Потом война бросила философа в самое месиво человеческих страданий, заставила познать на своем опыте достижения этой «цивилизации» и непреклонную волю буржуазного «цивилизованного государства». Он не увидел ничего принципиально нового, чего нельзя было предвидеть раньше, но в формулировках его звучит теперь выстраданная зрелость.
«Мы живем, — пишет Швейцер, — в период, который характеризуется отсутствием всякого истинного чувства права и закона. Наши парламенты с легким сердцем производят законы, противоречащие духу истинной законности. Государства беззаконно обращаются со своими подданными и не думают о поддержании какого-либо правосознания, а люди, попадающие в руки иностранной державы, и вовсе оказываются практически вне закона. Мы не уважаем их природного права ни на дом, ни на свободу, ни на место обитания, ни на собственность, ни на заработок, ни на поддержание жизни — короче говоря, ни на что вообще. Наша вера в закон испарилась без остатка».
Швейцер повторяет, что не война привела к кризису буржуазной цивилизации, а скорее наоборот. Отвечая на вопрос, почему же все-таки наступил кризис, упрямый индивидуалист Швейцер говорит, что кризис «наступил потому, что люди предоставили все проблемы этики обществу. Этическое возрождение будет возможно только тогда, когда этика снова станет занятием мыслящей личности и когда индивиды снова будут стремиться утвердить себя в обществе в качестве этических личностей»,
«Теперь, когда у нас есть абсолютный этический критерий, — продолжает Швейцер, — мы снова требуем правосудия... того, которое вдохновлено сознанием ценности каждой человеческой жизни».
Как, без сомнения, отметил читатель, по Швейцеру, этический прогресс начинается с личности, и это непосредственно вытекает из его индивидуалистических и идеалистических предпосылок. Марксизм рассматривает этику в определенных исторических условиях, в связи с интересами классовой борьбы и борьбы за построение коммунизма. Ленин прямо писал, что «в основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма»10. В результате социальных преобразований, по мысли Ленина, постепенно произойдет и нравственное совершенствование: «Люди постепенно привыкнут к соблюдению элементарных, веками известных, тысячелетиями повторявшихся во всех прописях, правил общежития...» («Государство и революция»)11. И если на разных этапах развития классового общества происходила дифференциация морали, то в дальнейшем, по мере создания бесклассового общества, произойдет интеграция морали. Энгельс писал об этом так: «Мораль, стоящая выше классовых противоречий и всяких воспоминаний о них, действительно человеческая мораль, станет возможной лишь на такой ступени развития общества, когда не только будет уничтожена противоположность классов, но изгладится и след ее в практической жизни»12. Конечно, это не значит, что основоположники марксизма считали сейчас неприемлемыми эти «веками известные» правила общежития, не признавали законов нравственности и справедливости. Напротив, они говорили, что именно в массах революционных рабочих эти законы получат наиболее полный расцвет. И Маркс больше столетия тому назад призывал английских рабочих «добиваться того, чтобы простые законы нравственности и справедливости, которыми должны руководствоваться в своих взаимоотношениях частные лица, стали высшими законами и в отношениях между народами»13.
...У лагерного доктора прибавлялось работы, а времени на философские сочинения оставалось все меньше. Тянулись месяцы заключения, и все чаще заключенные приходили к доктору с жалобами на болезни. Доктор Швейцер внимательно наблюдал разноликие проявления горя в лагере. Были люди, которые почти физически ощущали свою несвободу. Швейцер видел, как от подъема до отбоя кружили они по монастырскому двору, глядя за стены на сверкающую цепь Пиренеев. У них не осталось внутренней энергии, чтобы заняться хоть чем-нибудь. Если шел дождь, они безучастно и вяло толпились в коридорах. Большинство из них страдало от истощения, потому что однообразная (хотя и не такая уж плохая) лагерная пища им наскучила и они совсем потеряли аппетит. Многие страдали от холода, потому что здания нельзя было отапливать. Для этих людей, ослабевших душой и телом, всякая болезнь была губительна. Они шли к доктору, и ему нелегко было определить характер их заболеваний, потому что они были к тому же еще и подавлены, жаловались на утрату всего, что имели. У этих людей не было надежды, не было будущего. Что они будут делать, когда откроются ворота лагеря? У них были французские жены и почти французские дети. Их работа была во Франции, а теперь им придется уехать. Буржуазная цивилизация не считалась с человеком, отказывала ему в праве выбирать место для жилья, и медицина была тут бессильна.
Конечно, Гарэсон был еще непохож на Бухенвальд, Треблинку, Освенцим... Но уже здесь человек был лишен свободы, запуган, деморализован. В начале 1918 года было, например, объявлено, что если к такому-то числу немцы не перестанут притеснять мирное население Бельгии, лагерные «знаменитости» (видимо, директора банков, управляющие отелями, артисты, ученые, торговцы) будут отправлены в исправительные лагеря особого режима. При всей трагичности ситуации Швейцер отметил в ней юмористическую деталь — сразу выяснилось, что большинство здешних «управляющих отелями», «банкиров», «крупных купцов» были просто официанты из отелей и продавцы, предполагавшие, что если они объявят себя бывшими знаменитостями, им легче будет перенести лагерный режим. Теперь они жаловались всякому встречному на коварство судьбы.
Швейцера интересовали люди, попавшие в условия лагеря, интересовало их поведение. Он легко сходился с людьми, со многими разговаривал. Более того, этот доктор многих наук счел лагерь весьма подходящим местом для учебы. Он разделял мнение своего приятеля, лагерного сапожника, о том, что «человек должен уметь многое», а здесь, на его взгляд, были благоприятные условия.
«В лагере тебе не нужно было книг, чтобы пополнить свое образование. Для всего, что ты хотел бы узнать, здесь были в твоем распоряжении люди, обладавшие специальными знаниями, и лично я широко использовал эти уникальные возможности. Я приобрел здесь знания о банковском деле, архитектуре, строительстве и оборудовании фабрик, выращивании злаков, доменном строительстве и многих других предметах...»
Итак, доктор Швейцер не унывал в Гарэсоне. Работы у врача было по горло, а в свободные часы в нем оживали музыкант и философ: один на дареном столе «разбирал» и «проигрывал» органные пьесы, другой разбирал причины, которые уже много десятилетий назад начали мостить дорогу к массовому отупению, к концлагерям и бравым победным песням.
Весна принесла могучему доктору и его хрупкой жене новые испытания.
В Сан-Реми-де-Прованс был создан специальный лагерь для эльзасцев; и сколько добрый комендант Гарэсона ни просил оставить ему усатого доктора, сколько ни добивался этого сам Швейцер, спасение цивилизации требовало, чтобы эльзасец с супругой были немедленно препровождены в новый монастырь, расположенный в продуваемой холодными ветрами долине Прованса.
Начальник нового лагеря, отставной полицейский комиссар месье Баньо был человек мягкого характера и живого нрава. На все вопросы о том, можно то или можно это, он отвечал игриво: «Рьен э перми! Ничто не разрешено! Ничего нельзя! Но есть вещи, которые могут быть терпимы, если вы проявите благоразумие!» Терпимость его была почти безгранична (в границах лагеря, конечно).
В старом монастыре было холодно. Холод словно сочился из каменных стен огромного помещения на первом этаже, из мостовой и высокой ограды монастырского дворика. Швейцера не покидало ощущение, что он уже был здесь когда-то, что он видел эти зябкие стены, ощущал холодное дыханье мистраля, слышал хриплый кашель. Он сидел в комнате первого этажа рядом с невыразимо страдавшей здесь Еленой и вспоминал, где же он мог видеть эту уродливую комнату с длинной трубой из конца в конец ее. И он вспомнил, наконец: на рисунке Ван-Гога. Он узнал потом у коменданта, что в старом монастыре помещалась раньше лечебница для душевнобольных, в которой находился одно время и бедный Винцент Ван-Гог.