Страница:
Швейцер с женой так и не смогли привыкнуть к холодным каменным стенам и ветрам Прованса. У сорокатрехлетнего доктора стали появляться признаки осложнений после дизентерии. Теперь его мучила слабость, с которой даже его воле было не справиться.
Начальник лагеря отпускал заключенных на прогулку за ворота, конечно, под надзором стражи. Ни доктор, ни Елена не могли угнаться за этой процессией, вырывавшейся на волю. Тогда добряк начальник стал сам брать на прогулку всех калек-эльзасцев, в том числе мадам Елену и месье Альбера (фамилию которого он так и не смог выговорить). Супруги Швейцер медленно плелись по прованским дорогам в компании таких же ослабевших, как они, людей. Унылая процессия эльзасцев проходила через французскую деревню, и со всех сторон слышались враждебные выкрики. Доктор смотрел по сторонам и видел лица, искаженные злобой...
Здоровье доктора и его жены становилось все хуже. Доктор ловил себя на том, что у него временами появляется то же чувство бесперспективности и безнадежности, какое он сам не раз отмечал у бедных доходяг лагеря Гарэсон. И все же он не позволял себе сдаваться. Он по-прежнему работал над набросками к своей философской книге, разрабатывал обоснование фундаментального принципа морали, философский компас для нового, по-настоящему человеческого развития стран и народов. Он рассуждал о гуманизме, который, по его мнению, заключается в том, что человек не должен бездумно быть принесен в жертву цели, ибо человек и есть в конечном счете цель гуманизма.
Швейцер делал упор на этику этической личности. «Когда перед индивидом встает альтернатива — пожертвовать как-либо счастьем или жизнью другого человека ради собственных интересов или самому понести урон, то он имеет возможность прислушаться к требованиям этики и выбрать последнее».
В этой связи уместно вспомнить подвиги самопожертвования наших соотечественников, свидетелем которых стал мир и во время революции, и в гражданскую войну, и во время Великой Отечественной войны. Здесь тоже, выражаясь языком Швейцера, речь шла об альтернативе, которая встает перед этической личностью, о «возможности прислушаться к требованиям этики» и выбрать самопожертвование во имя идеала.
Швейцер нашел для себя основополагающий принцип морали, который давала ему этика уважения к жизни. Точнее, для него «этика и являлась уважением к жизни». Формула эта включала, по Швейцеру, три самых существенных элемента философии жизни: самоотречение, позитивное утверждение мира и этику.
Человек знает о мире, что все существующее в нем, как и он сам, есть проявление воли к жизни. Человек становится в активное и пассивное отношение к миру. Содной стороны, он как бы отдается течению событий, составляющих совокупность жизни; с другой — он оказывается способным влиять на жизнь, которая протекает рядом с ним, ущемляя ее или содействуя ей, уничтожая ее или поддерживая.
Единственный возможный для человека способ придать смысл своей жизни — это поднять свое естественное, почти животное отношение к миру до отношения духовного. Как существо, находящееся в пассивном отношении к миру, человек вступает в духовное отношение с миром путем самоотречения. Истинное самоотречение, по Швейцеру, заключается в следующем: человек, чувствуя свою зависимость от событий, происходящих в мире, прокладывает путь к внутреннему освобождению от событий, составляющих внешнюю сторону его существования. Внутренняя свобода заключается в том, что он находит силы справляться со всеми тяготами своей участи таким образом, что это помогает ему стать человеком более глубоким внутренне, более погруженным в себя, помогает ему очиститься и сохранить мирное спокойствие. Самоотречение — это, таким образом, духовное и этическое утверждение собственного существования. Только тот, кто прошел через стадию самоотречения, способен принять мир.
Таким образом, резюмируя изложенные выше мысли, можно отметить, что, согласно мнению Швейцера, этическое устремление в человеке всегда подсказывает ему принять жизнеотрицание для того, чтобы служить другим существам, защищая их от боли и разрушения и даже жертвуя собой. Конечно, и среди животных можно обнаружить тенденцию отдать себя другим, но у них это сводится к простой солидарности, тогда как среди людей чувство это становится, по мнению Швейцера, «постоянным, рационально обоснованным, добровольным и беспредельным достижением, в котором индивид стремится реализовать высшее жизнеутверждение». Наше мышление не только признает жизнеутверждение само по себе, но и «побуждает волю к жизни также признать и разделить жизнеутверждение во всем многообразии среди нас». Таким образом, человек должен использовать жизнеотрицание и самоотречение (самопожертвование в пользу других) как средство жизнеутверждения. То есть, как мы убедились, самоотдача для Швейцера и есть уважение к жизни.
Как существо, вступающее в активные отношения с миром, человек вступает с ним в духовный контакт уже тем, что начинает жить не для себя одного, а ощущает себя заодно со всякой жизнью, которая рядом с ним. Он начинает ощущать все явления чужой жизни как свои собственные, начинает отдавать им всю помощь, на какую способен, начинает принимать все признаки сохранения и развития жизни, которым он смог содействовать, как дар самого глубокого счастья, какое только могло выпасть ему на долю.
Как только человек начинает думать о тайне собственной жизни, о связях ее со всеми другими жизнями, переполняющими мир, он не может не прийти к перенесению на все эти жизни принципа уважения к жизни, не прийти к проявлению этого принципа путем жизнеутверждения. Существование его станет, таким образом, более трудным, чем если бы он жил для одного себя, но в то же время оно станет богаче, прекраснее и счастливее. Вместо того чтобы остаться простым существованием, оно станет истинным переживанием жизни.
Таким образом, по Швейцеру, размышление над жизнью и миром приводит человека с неизбежностью к принципу уважения к жизни. Если человек, однажды начавший думать, хочет по-прежнему жить для себя, то он должен вернуться к бездумности и оглушить себя ею. Потому что, если он будет продолжать мыслить, он в результате придет к принципу уважения к жизни.
«...уважение к жизни содержит в себе самоотречение, позитивное утверждение мира и этику — три существенных элемента философии жизни, три взаимосвязанных результата мышления...»
Вот эти-то враждебные государству мысли и записывал враг цивилизованной французской державы, сидя в комнате, увековеченной Ван-Гогом. В первое время ему никого не приходилось лечить, и он был целиком предоставлен собственному недомоганию и собственным мыслям.
В Сан-Реми не было столь космополитического и столь разностороннего общества, как в Гарэсоне. Здесь были одни эльзасцы — учителя, лесники, железнодорожные служащие.
В лагере Сан-Реми Альберт Швейцер писал об универсальной этике уважения ко всему живому. Он лечил людские болезни и считал себя ответственным за недомогания цивилизованного мира. Потому что этика, как записал он в эти дни, заключается в «безграничной ответственности перед всем живущим».
Глава 13
Начальник лагеря отпускал заключенных на прогулку за ворота, конечно, под надзором стражи. Ни доктор, ни Елена не могли угнаться за этой процессией, вырывавшейся на волю. Тогда добряк начальник стал сам брать на прогулку всех калек-эльзасцев, в том числе мадам Елену и месье Альбера (фамилию которого он так и не смог выговорить). Супруги Швейцер медленно плелись по прованским дорогам в компании таких же ослабевших, как они, людей. Унылая процессия эльзасцев проходила через французскую деревню, и со всех сторон слышались враждебные выкрики. Доктор смотрел по сторонам и видел лица, искаженные злобой...
Здоровье доктора и его жены становилось все хуже. Доктор ловил себя на том, что у него временами появляется то же чувство бесперспективности и безнадежности, какое он сам не раз отмечал у бедных доходяг лагеря Гарэсон. И все же он не позволял себе сдаваться. Он по-прежнему работал над набросками к своей философской книге, разрабатывал обоснование фундаментального принципа морали, философский компас для нового, по-настоящему человеческого развития стран и народов. Он рассуждал о гуманизме, который, по его мнению, заключается в том, что человек не должен бездумно быть принесен в жертву цели, ибо человек и есть в конечном счете цель гуманизма.
Швейцер делал упор на этику этической личности. «Когда перед индивидом встает альтернатива — пожертвовать как-либо счастьем или жизнью другого человека ради собственных интересов или самому понести урон, то он имеет возможность прислушаться к требованиям этики и выбрать последнее».
В этой связи уместно вспомнить подвиги самопожертвования наших соотечественников, свидетелем которых стал мир и во время революции, и в гражданскую войну, и во время Великой Отечественной войны. Здесь тоже, выражаясь языком Швейцера, речь шла об альтернативе, которая встает перед этической личностью, о «возможности прислушаться к требованиям этики» и выбрать самопожертвование во имя идеала.
Швейцер нашел для себя основополагающий принцип морали, который давала ему этика уважения к жизни. Точнее, для него «этика и являлась уважением к жизни». Формула эта включала, по Швейцеру, три самых существенных элемента философии жизни: самоотречение, позитивное утверждение мира и этику.
Человек знает о мире, что все существующее в нем, как и он сам, есть проявление воли к жизни. Человек становится в активное и пассивное отношение к миру. Содной стороны, он как бы отдается течению событий, составляющих совокупность жизни; с другой — он оказывается способным влиять на жизнь, которая протекает рядом с ним, ущемляя ее или содействуя ей, уничтожая ее или поддерживая.
Единственный возможный для человека способ придать смысл своей жизни — это поднять свое естественное, почти животное отношение к миру до отношения духовного. Как существо, находящееся в пассивном отношении к миру, человек вступает в духовное отношение с миром путем самоотречения. Истинное самоотречение, по Швейцеру, заключается в следующем: человек, чувствуя свою зависимость от событий, происходящих в мире, прокладывает путь к внутреннему освобождению от событий, составляющих внешнюю сторону его существования. Внутренняя свобода заключается в том, что он находит силы справляться со всеми тяготами своей участи таким образом, что это помогает ему стать человеком более глубоким внутренне, более погруженным в себя, помогает ему очиститься и сохранить мирное спокойствие. Самоотречение — это, таким образом, духовное и этическое утверждение собственного существования. Только тот, кто прошел через стадию самоотречения, способен принять мир.
Таким образом, резюмируя изложенные выше мысли, можно отметить, что, согласно мнению Швейцера, этическое устремление в человеке всегда подсказывает ему принять жизнеотрицание для того, чтобы служить другим существам, защищая их от боли и разрушения и даже жертвуя собой. Конечно, и среди животных можно обнаружить тенденцию отдать себя другим, но у них это сводится к простой солидарности, тогда как среди людей чувство это становится, по мнению Швейцера, «постоянным, рационально обоснованным, добровольным и беспредельным достижением, в котором индивид стремится реализовать высшее жизнеутверждение». Наше мышление не только признает жизнеутверждение само по себе, но и «побуждает волю к жизни также признать и разделить жизнеутверждение во всем многообразии среди нас». Таким образом, человек должен использовать жизнеотрицание и самоотречение (самопожертвование в пользу других) как средство жизнеутверждения. То есть, как мы убедились, самоотдача для Швейцера и есть уважение к жизни.
Как существо, вступающее в активные отношения с миром, человек вступает с ним в духовный контакт уже тем, что начинает жить не для себя одного, а ощущает себя заодно со всякой жизнью, которая рядом с ним. Он начинает ощущать все явления чужой жизни как свои собственные, начинает отдавать им всю помощь, на какую способен, начинает принимать все признаки сохранения и развития жизни, которым он смог содействовать, как дар самого глубокого счастья, какое только могло выпасть ему на долю.
Как только человек начинает думать о тайне собственной жизни, о связях ее со всеми другими жизнями, переполняющими мир, он не может не прийти к перенесению на все эти жизни принципа уважения к жизни, не прийти к проявлению этого принципа путем жизнеутверждения. Существование его станет, таким образом, более трудным, чем если бы он жил для одного себя, но в то же время оно станет богаче, прекраснее и счастливее. Вместо того чтобы остаться простым существованием, оно станет истинным переживанием жизни.
Таким образом, по Швейцеру, размышление над жизнью и миром приводит человека с неизбежностью к принципу уважения к жизни. Если человек, однажды начавший думать, хочет по-прежнему жить для себя, то он должен вернуться к бездумности и оглушить себя ею. Потому что, если он будет продолжать мыслить, он в результате придет к принципу уважения к жизни.
«...уважение к жизни содержит в себе самоотречение, позитивное утверждение мира и этику — три существенных элемента философии жизни, три взаимосвязанных результата мышления...»
Вот эти-то враждебные государству мысли и записывал враг цивилизованной французской державы, сидя в комнате, увековеченной Ван-Гогом. В первое время ему никого не приходилось лечить, и он был целиком предоставлен собственному недомоганию и собственным мыслям.
В Сан-Реми не было столь космополитического и столь разностороннего общества, как в Гарэсоне. Здесь были одни эльзасцы — учителя, лесники, железнодорожные служащие.
В лагере Сан-Реми Альберт Швейцер писал об универсальной этике уважения ко всему живому. Он лечил людские болезни и считал себя ответственным за недомогания цивилизованного мира. Потому что этика, как записал он в эти дни, заключается в «безграничной ответственности перед всем живущим».
Глава 13
Осень, зима, весна, лето... Лагерь, еще лагерь...
Однако близилось освобождение. Люди в окопах больше не соглашались стрелять друг в друга. В России началась революция, потрясшая мир. Старый друг Швейцера Роллан еще весной этого бурного года обратился к русским братьям: «...Русские братья, ваша революция пришла разбудить нашу старую Европу. Идите впереди!.. Для каждого народа наступает черед вести человечество... Несите Европе мир и свободу!» Так писал Роллан. У Швейцера мы не находим никаких откликов на это величайшее историческое событие. Значит ли это, что гуманист Швейцер был на сей раз не согласен с гуманистом Ролланом? Отнюдь нет, и причину этого молчания нужно искать в ином. Швейцер уже придерживался в ту пору своего принципа (остававшегося неизменным в течение многих десятилетий), согласно которому его вмешательство в дела мира ограничивалось конкретным делом добра, самоотверженным трудом на благо его страдающих пациентов. Он искусственно ограничил сферу своего действия, решил, что он позволит себе только «индивидуальное действие», направляемое непосредственно «от человека к человеку». Впоследствии активный, действенный гуманизм его этической системы привел его к настойчивому вмешательству в мировую политику, в один из самых кардинальных и сложных ее вопросов, но это произошло значительно позже, еще через четыре десятилетия. Что касается событий колоссальной важности, происшедших в этот бурный отрезок времени, то они словно ускользали от внимания Швейцера (нетрудно догадаться, что это было не так): упоминаний о них мы почти не находим ни в письмах его, ни в статьях, ни в интервью, ни в больничных дневниковых отчетах.
В июле супруги Швейцер узнали, что их должны скоро выменять на пленных французов и через Швейцарию отправить на родину.
В ночь на 12 июля заключенных вдруг подняли с постелей и объявили, что получена телеграмма об их обмене. Все делалось в страшной спешке, потому что это была эпоха энергичных действий. Заключенные поволокли вещи на досмотр. Швейцер успел, к счастью, пронумеровать и проштамповать значительную часть своих философских записей в лагерной цензуре. Сержант охраны мог быть спокоен: этот доктор «болтал о политике» совсем не так, как сам сержант и как газеты, снабжавшие сержанта духовной пищей. В последнюю минуту, когда конвой уже открыл ворота, доктор Швейцер, не забывавший ничьей доброты, забежал к начальнику лагеря. Добродушный отставной полицейский грустно сидел в конторе опустевшего лагеря... Они еще долго переписывались потом — старый полицейский и его просвещенный узник. «Мой дорогой постоялец!» — так обращался в своих письмах к Швейцеру бывший начальник лагеря Сан-Реми.
Их привезли в Тараскон, где в каком-то пакгаузе пришлось дожидаться прибытия поезда. Доктор и Елена довольно слабо держались на ногах, а багажа у них было опять очень много — книги, инструменты, записи... Когда подошел поезд, какой-то бедняк, один из лагерных пациентов доктора, вызвался им помочь. У него не было с собой ничего, даже котомки, и он стал таскать вещи вместе с доктором под жаркими лучами тарасконского полдня. И, шагая бок о бок с ним, спотыкаясь о камни насыпи, Швейцер дал один из многих своих обетов благодарности: всегда помогать пассажирам, у которых много багажа. Он выполнял этот обет всю жизнь, и при этом всего только раз был принят за вокзального воришку, который пытается выманить чемодан у бедной старушки.
Началось путешествие через военную Европу. На одной из станций их вдруг потащили к столам и стали угощать, обнимать, ласкать... Швейцер, утоляя голод, первым заметил, что гостеприимные хозяева чем-то смущены — кажется, эльзасским акцентом гостей. Остальные эльзасцы так и не узнали, что их приняли за беженцев-французов, которые должны были в эти часы проследовать с той стороны. Но Швейцер пошел объясняться, и все кончилось тем, что они вместе с членами комитета по встрече долго смеялись над этим недоразумением у опустошенных столов с закуской.
Поезд шел к Швейцарии и становился все длиннее. К нему присоединяли новые вагоны. Под конец присоединили два вагона с пленными других категорий: цыганами, точильщиками, бродячими корзинщиками и жестянщиками. Их тоже меняли на кого-то или давали за что-то в придачу: видимо, цивилизованным государствам уже была известна меновая стоимость живых существ.
На швейцарской границе они ждали телеграммы. Наконец, была получена телеграмма, что с той стороны тоже пришел поезд — можно меняться.
Утром 15 июля они прибыли в Цюрих, и здесь супругов Швейцер, к их изумлению и радости, встречали профессор Майер, а также певец Роберт Кауфман, всю войну снабжавший Ламбарене книгами по философии. Друзья уже много дней и даже недель ждали здесь доктора с Еленой.
Потом была немецкая граница и Констанц. Впервые они увидели то, о чем столько слышали: по улицам ходили бледные люди, едва волочившие ноги от голода.
В Констанце их встретили родители Елены. Елену отпустили сразу, и она уехала в Страсбург. Доктор вместе с другими пленными должен был дожидаться еще сутки — до окончания всех формальностей.
Он добрался в Страсбург только на следующую ночь. Город лежал безмолвный, затемненный: опасались воздушных налетов. На улицах, в домах — нигде ни огонька. Бреслау жили в пригороде, куда было сейчас уже не добраться. Доктор Швейцер взволнованно брел по темному городу, где у него было столько друзей — его коллег, его учеников, его учителей. Наконец он увидел черную громаду Коллегиума Вильгельмитанума, и сердце его забилось сильнее. Рядом стоял дом его преданнейшего друга — фрау Анни Фишер. В эту дверь и постучал блудный сын истерзанной Европы после пяти лет скитаний.
Не без труда добрался он потом и до Гюнсбаха, который находился в зоне военных действий. Поезда ходили теперь только до Кольмара. Швейцер прошел пешком десять миль, и это было грустное путешествие. На вершинах Вогез стояли неприятельские батареи, и дорога была прикрыта железными сетями и соломой. По сторонам дороги виднелись пулеметные гнезда и дома, разбитые артиллерийским огнем. Швейцер смотрел на родные горы — и не узнавал их: там, где шумели листвой чудесные буковые леса, теперь зияли грязные плеши и обгорелые пни. С дней «реальшуле» Швейцер знал этот кусок дороги от Мюнстера, веселую лесную дорогу среди гор и птичьего щебета. Теперь здесь слышался беспрерывный глухой гул артиллерийского обстрела: стреляли в людей, в их дома, в мужчин, женщин, детей, скот... По деревушке сновали солдаты, офицеры и крестьяне; Гюнсбах был ближайшей к траншеям деревушкой. Престарелый пастор Луи Швейцер так привык ко всему этому, что не мог уже вспомнить, когда он жил в своем доме без господ офицеров. Он притерпелся ко всему и даже не лазил во время обстрела в надежный подвал пасторского дома вместе с остальными жителями деревни. Он сидел у себя в кабинете, читал и ждал. Чего ждал этот старый спокойный человек? Что его сын вернется из своих горемычных странствий? Что смерть придет к нему неожиданно, как пришла к его молчаливой супруге? Что пушки перестанут грохотать и люди успокоятся, наконец?
Крестьяне ходили по деревне измученные, хмурые. Противогазы шлепали их по бокам — люди боялись газов. Обстрел то и дело загонял их в убежище. Урожай сгорел, стояла засуха. Луга засохли, косить даже не стоило, скотина ревела от голода в хлевах. Грозовые тучи проходили над Вогезами, не проливаясь дождем. Грозовые ветры вздымали тучи пыли, и в них Швейцеру чудился страшный призрак голода.
Его останавливали, узнавали, делились грустными новостями.
— Георг-то? Еще воюет. А Фриц уже вернулся, слепой, отравленный, дома сидит. А Карлушу Бегнера не видел? Вернулся. Счастливчик: с одной ногой, зато жив. Торговля его в Страсбурге, конечно, разорилась, теперь уж кто как сможет. Учитель? Не знаем. К дедушке на могилку сходи — там бомба упала большая...
Церковь, где служил дедушка Шиллингер, была разбита бомбой. Могучие плоды просвещения разворотили все вокруг церкви. Траншея пересекала теперь маленький погост и двор. Впрочем, могила старого поборника просвещения каким-то чудом уцелела.
Альберт пошел навестить учителя Вемана, но узнал, что любимый учитель не перенес голода и всех бедствий — покончил с собой.
В гюнсбахском доме, где галдели теперь бравые офицеры, где тихо сидел за столом старый пастор, еще витал материнский дух. Она ведь всегда была молчаливой. Ее больше не было в доме. И она была. Была в памяти детей, в их характерах, в неукротимой воле старшего сына. Ее дух был жив в нем. Но тело его сдавало. Швейцер надеялся, что воздух родной долины излечит его, но и в Гюнсбахе ему становилось все хуже. В конце августа его начало лихорадить, появилась мучительная боль. Он сам установил диагноз, решил, что ему срочно нужна операция, и ушел из дому, поддерживаемый Еленой. Это было не первое его путешествие, в котором он опирался на плечо Елены. Однако это было самое мучительное из всех. Они шли к Кольмару и успели уже пройти шесть километров, когда их подобрала крестьянская телега, которая довезла их до поезда. 1 сентября профессор Штольц сделал ему операцию.
Доктор Швейцер лежал в больнице, и мысли у него были невеселые. Елена ждала ребенка. Страсбургский университет был закрыт, а ему нужно было зарабатывать на жизнь. Кроме того, за ним еще остались долги — Парижской миссии и друзьям, помогавшим ему в военные годы. Наступили тяжкие времена. Вряд ли теперь кто-нибудь в целой Европе поддержал бы предприятие вроде Ламбарене. А он лежал после операции на больничной койке и думал о Ламбарене! Среди горя и развалин Европы, в неустроенности собственных дел он думал сейчас о том, что ему хотелось помочь страдающим габонцам, что он помогал им — и вот не может помогать больше. Массовый здравый смысл (тот самый, который Гегель называл собранием предрассудков) твердил, что сейчас не время... Собственный разум отвечал, что раз это занятие сообразуется с велением истины, значит для него всегда будет время. «Час истины — вчера и сегодня, и завтра, и всегда...»
Когда Швейцер поправился, бургомистр Страсбурга, тот самый Швандер, старый приятель по студенческому кружку, предложил ему место врача в муниципальной больнице. В ведении доктора Швейцера были теперь две женские палаты в кожном отделении.
Через два месяца после перемирия доктору Швейцеру исполнилось сорок четыре. В день его рождения Елена родила ему дочь, которую супруги назвали Реной.
Наступил 1919 год. Швейцер работал в страсбургской муниципальной больнице и даже Елене, наверное, не мог бы признаться, что думает о Ламбарене.
В эти годы он часто приходил к мосту через Рейн, настолько часто, что пограничники и таможенники стали принимать его как своего. Он приносил рюкзак с провизией для друзей с германской стороны. Там царил голод, и он пытался выручить из беды фрау Козиму Вагнер и старенького художника Ганса Тома. Безумию мира могла противостоять только доброта человека.
Однажды Швейцер проходил мимо Нейдорфского вокзала в Страсбурге и увидел в толпе знакомое и любимое лицо. Это был старенький профессор Шмидеберг, читавший им теоретический курс фармакологии. Французская администрация решила выслать его как опасный элемент, и теперь он ждал транспорта для ссыльных, с каким-то увесистым свертком под мышкой, но без чемоданов, как и все. Швейцер пробрался через толпу и спросил, не может ли он спасти вещи профессора, его мебель, хоть что-нибудь. Профессор сказал, что в этом вот свертке его последняя работа о дигиталисе и что строгий французский сержант, конечно же, не разрешит ее провезти. Швейцер забрал работу учителя и вскоре переправил ее с надежным человеком автору в Баден-Баден. Ссыльный профессор недолго прожил после выхода своей последней работы.
1919 год был тяжелым для Швейцера. Он работал над хоральными прелюдами Баха и ждал, когда придет из Ламбарене остальная часть труда — готовые вчерне три тома прелюдов. Потом выяснилось, что американский издатель передумал и не будет продолжать издание. Швейцер ждал из Ламбарене и рукопись своей «Философии культуры», но посылки все не было. Свободного времени у него оставалось мало, и настроение чаще всего было подавленное. К тому же осложнение от дизентерии все еще мучило его, и летом ему пришлось перенести вторую операцию. Вот он и сам познал боль, лежа на койке и с тоской вспоминая свою больничку на берегу Огове.
Казалось, что все кончилось, что ничего больше не будет — ни самозабвенного труда в Ламбарене, ни ночных озарений, ни концертов... Он иногда чувствовал себя старым пятаком, закатившимся под диван и там забытым.
К этому времени относится еще один вид деятельности Швейцера, почти не упоминаемый биографами: он редактировал «Церковный вестник Эльзас-Лотарингии». На страницах этой газеты Швейцер старался утешить своих соотечественников-эльзасцев, напомнить о путях надежды. «Что сказать об ушедшем годе? — писал он в новогоднем номере газеты. — Это было тяжелое время для всех нас, может быть, самое тяжелое...»
В одном из номеров «Вестника» редактор и автор его Швейцер вдруг высказал сочувствие к заклятой революционерке Розе Люксембург, которую немецкая церковь считала исчадием ада. Конечно, Швейцер не стал революционером: просто, комментируя тюремные записки Р. Люксембург, он отметил ее милосердие к животным, разглядел в ней «благородную душу». Впрочем, и это прозвучало диссонансом в дружном хоре ненависти.
В тяжелом настроении встретил Швейцер грустную осень 1919 года, когда известный теолог, шведский архиепископ Натан Седерблом начал справляться о судьбе эльзасского теолога, который, говорят, томится где-то во французском лагере. Седерблом написал по этому поводу архиепископу Кентерберийскому, который тоже много слышал до войны о смелом ученом. Швейцер, конечно, ничего не знал об этих розысках.
Первый луч надежды блеснул для него в октябре 1919 года: барселонские друзья из «Орфео Катала» прислали ему приглашение на концерт. Он с трудом наскреб денег на дорогу; эта поездка служила для него подтверждением, что он еще значит кое-что как музыкант, как знаток Баха.
После поездки он, несколько приободренный, продолжал работу над книгой о философии цивилизации, с нетерпением ожидая, когда придет рукопись из Ламбарене. Швейцер уже подходил к концу своего обзора мировой философии с точки зрения ее этического приятия мира. Теперь ему пришла мысль рассмотреть под тем же углом зрения главные мировые религии — религию Заратустры, иудаизм, христианство, ислам, брахманизм, буддизм, индуизм и китайскую религиозную философию. Это исследование подтвердило для него мысль о том, что цивилизация имеет основой этическое приятие мира. Он убедился, что религии, отрицающие мир и жизнь, не проявляют никакого интереса к цивилизации (брахманизм, буддизм), тогда как в религиях, включающих в свою систему этическое приятие мира (религия иудаизма времен пророков, религия Заратустры, китайская религиозная мысль), содержится сильное стремление к цивилизации. Последние, по мнению Швейцера, стремятся к улучшению социальных условий и призывают к целенаправленному действию во имя общих целей, тогда как пессимистические религии призывают только к уединенному размышлению.
В эти годы смятения и разрухи Швейцер писал об оптимизме и пессимизме. «Мое знание пессимистично, — заявлял он, — но моя воля и надежда оптимистичны». Швейцер очень остро ощущал то, что называют отсутствием цели в событиях, происходящих в огромном мире, и оттого был пессимистом. Не только жизнь людскую, но и всю живую жизнь вокруг он воспринимал с состраданием, с болью. И он никогда не пытался устраниться от этого мира страданий, закрыть глаза и уши. Для него казалось несомненным, что каждый из живущих должен принять на себя часть этого бремени боли и страданий.
Состояние буржуазной культуры толкало Швейцера к пессимизму. Он был убежден, что нынешняя дорога ведет ее к новому средневековью. И все же он сумел остаться оптимистом, твердо держась одной веры, сопровождавшей его из далекого детства: веры в правду, в истину. (В этом смысле он был близок Ганди, писавшему: «Я поклоняюсь богу только как истине».)
Швейцер был убежден, что «дух, порожденный истиной, сильнее обстоятельств». Человечество, верил он, обретет только ту судьбу, которую подготовит себе своим умственным и духовным настроем. И потому он не верил, что человечество дойдет до самого конца по этой дороге гибели.
Когда люди Запада восстанут против духа безмыслия, когда они окажутся личностями, достаточно здравыми и глубокими, чтобы излучать как движущую силу идеалы этического прогресса, рассуждал Швейцер, именно тогда начнется движение духа, достаточно сильное, чтобы пробудить новое умственное и духовное настроение в человечестве.
Считал ли Швейцер, что и он сможет стать одним из духовных вождей своего века и личностью, достаточно здравой и глубокой, чтобы произвести этический сдвиг в душах современников? Во всяком случае, он никогда не высказывал этой мысли прямо. Но если бы это и было так, у нас не было бы оснований ни обвинять доктора Швейцера в нескромности, ни разочаровываться на этом основании в пробуждаемом им духовном настроении. Так или иначе, существенной для системы Швейцера является его оптимистическая убежденность.
«Я верю в будущее человечества, — писал он, — потому что я убежден в силе правды и силе духа». Этическое приятие мира включает в себя, по Швейцеру, оптимистическую волю и надежду, которые нельзя утратить. Они не страшатся грустной действительности, не страшатся взглянуть ей прямо в лицо.
Швейцер трудился над своим исследованием религий и этики накануне рождества 1919 года, когда вдруг пришло письмо из Швеции в красивом официальном конверте. Это была первая весть о спасении и надежде, хотя Швейцер, конечно, еще не сознавал этого. Архиепископ Швеции Натан Седерблом разыскал доктора Швейцера в эту трудную минуту жизни и пригласил их с женой погостить у себя дома, а также прочесть сразу после пасхи курс лекций в университете Упсалы. Швейцеру предоставлялось самому выбрать тему лекций, желательно только, чтоб они были связаны с проблемами этики.
Однако близилось освобождение. Люди в окопах больше не соглашались стрелять друг в друга. В России началась революция, потрясшая мир. Старый друг Швейцера Роллан еще весной этого бурного года обратился к русским братьям: «...Русские братья, ваша революция пришла разбудить нашу старую Европу. Идите впереди!.. Для каждого народа наступает черед вести человечество... Несите Европе мир и свободу!» Так писал Роллан. У Швейцера мы не находим никаких откликов на это величайшее историческое событие. Значит ли это, что гуманист Швейцер был на сей раз не согласен с гуманистом Ролланом? Отнюдь нет, и причину этого молчания нужно искать в ином. Швейцер уже придерживался в ту пору своего принципа (остававшегося неизменным в течение многих десятилетий), согласно которому его вмешательство в дела мира ограничивалось конкретным делом добра, самоотверженным трудом на благо его страдающих пациентов. Он искусственно ограничил сферу своего действия, решил, что он позволит себе только «индивидуальное действие», направляемое непосредственно «от человека к человеку». Впоследствии активный, действенный гуманизм его этической системы привел его к настойчивому вмешательству в мировую политику, в один из самых кардинальных и сложных ее вопросов, но это произошло значительно позже, еще через четыре десятилетия. Что касается событий колоссальной важности, происшедших в этот бурный отрезок времени, то они словно ускользали от внимания Швейцера (нетрудно догадаться, что это было не так): упоминаний о них мы почти не находим ни в письмах его, ни в статьях, ни в интервью, ни в больничных дневниковых отчетах.
В июле супруги Швейцер узнали, что их должны скоро выменять на пленных французов и через Швейцарию отправить на родину.
В ночь на 12 июля заключенных вдруг подняли с постелей и объявили, что получена телеграмма об их обмене. Все делалось в страшной спешке, потому что это была эпоха энергичных действий. Заключенные поволокли вещи на досмотр. Швейцер успел, к счастью, пронумеровать и проштамповать значительную часть своих философских записей в лагерной цензуре. Сержант охраны мог быть спокоен: этот доктор «болтал о политике» совсем не так, как сам сержант и как газеты, снабжавшие сержанта духовной пищей. В последнюю минуту, когда конвой уже открыл ворота, доктор Швейцер, не забывавший ничьей доброты, забежал к начальнику лагеря. Добродушный отставной полицейский грустно сидел в конторе опустевшего лагеря... Они еще долго переписывались потом — старый полицейский и его просвещенный узник. «Мой дорогой постоялец!» — так обращался в своих письмах к Швейцеру бывший начальник лагеря Сан-Реми.
Их привезли в Тараскон, где в каком-то пакгаузе пришлось дожидаться прибытия поезда. Доктор и Елена довольно слабо держались на ногах, а багажа у них было опять очень много — книги, инструменты, записи... Когда подошел поезд, какой-то бедняк, один из лагерных пациентов доктора, вызвался им помочь. У него не было с собой ничего, даже котомки, и он стал таскать вещи вместе с доктором под жаркими лучами тарасконского полдня. И, шагая бок о бок с ним, спотыкаясь о камни насыпи, Швейцер дал один из многих своих обетов благодарности: всегда помогать пассажирам, у которых много багажа. Он выполнял этот обет всю жизнь, и при этом всего только раз был принят за вокзального воришку, который пытается выманить чемодан у бедной старушки.
Началось путешествие через военную Европу. На одной из станций их вдруг потащили к столам и стали угощать, обнимать, ласкать... Швейцер, утоляя голод, первым заметил, что гостеприимные хозяева чем-то смущены — кажется, эльзасским акцентом гостей. Остальные эльзасцы так и не узнали, что их приняли за беженцев-французов, которые должны были в эти часы проследовать с той стороны. Но Швейцер пошел объясняться, и все кончилось тем, что они вместе с членами комитета по встрече долго смеялись над этим недоразумением у опустошенных столов с закуской.
Поезд шел к Швейцарии и становился все длиннее. К нему присоединяли новые вагоны. Под конец присоединили два вагона с пленными других категорий: цыганами, точильщиками, бродячими корзинщиками и жестянщиками. Их тоже меняли на кого-то или давали за что-то в придачу: видимо, цивилизованным государствам уже была известна меновая стоимость живых существ.
На швейцарской границе они ждали телеграммы. Наконец, была получена телеграмма, что с той стороны тоже пришел поезд — можно меняться.
Утром 15 июля они прибыли в Цюрих, и здесь супругов Швейцер, к их изумлению и радости, встречали профессор Майер, а также певец Роберт Кауфман, всю войну снабжавший Ламбарене книгами по философии. Друзья уже много дней и даже недель ждали здесь доктора с Еленой.
Потом была немецкая граница и Констанц. Впервые они увидели то, о чем столько слышали: по улицам ходили бледные люди, едва волочившие ноги от голода.
В Констанце их встретили родители Елены. Елену отпустили сразу, и она уехала в Страсбург. Доктор вместе с другими пленными должен был дожидаться еще сутки — до окончания всех формальностей.
Он добрался в Страсбург только на следующую ночь. Город лежал безмолвный, затемненный: опасались воздушных налетов. На улицах, в домах — нигде ни огонька. Бреслау жили в пригороде, куда было сейчас уже не добраться. Доктор Швейцер взволнованно брел по темному городу, где у него было столько друзей — его коллег, его учеников, его учителей. Наконец он увидел черную громаду Коллегиума Вильгельмитанума, и сердце его забилось сильнее. Рядом стоял дом его преданнейшего друга — фрау Анни Фишер. В эту дверь и постучал блудный сын истерзанной Европы после пяти лет скитаний.
Не без труда добрался он потом и до Гюнсбаха, который находился в зоне военных действий. Поезда ходили теперь только до Кольмара. Швейцер прошел пешком десять миль, и это было грустное путешествие. На вершинах Вогез стояли неприятельские батареи, и дорога была прикрыта железными сетями и соломой. По сторонам дороги виднелись пулеметные гнезда и дома, разбитые артиллерийским огнем. Швейцер смотрел на родные горы — и не узнавал их: там, где шумели листвой чудесные буковые леса, теперь зияли грязные плеши и обгорелые пни. С дней «реальшуле» Швейцер знал этот кусок дороги от Мюнстера, веселую лесную дорогу среди гор и птичьего щебета. Теперь здесь слышался беспрерывный глухой гул артиллерийского обстрела: стреляли в людей, в их дома, в мужчин, женщин, детей, скот... По деревушке сновали солдаты, офицеры и крестьяне; Гюнсбах был ближайшей к траншеям деревушкой. Престарелый пастор Луи Швейцер так привык ко всему этому, что не мог уже вспомнить, когда он жил в своем доме без господ офицеров. Он притерпелся ко всему и даже не лазил во время обстрела в надежный подвал пасторского дома вместе с остальными жителями деревни. Он сидел у себя в кабинете, читал и ждал. Чего ждал этот старый спокойный человек? Что его сын вернется из своих горемычных странствий? Что смерть придет к нему неожиданно, как пришла к его молчаливой супруге? Что пушки перестанут грохотать и люди успокоятся, наконец?
Крестьяне ходили по деревне измученные, хмурые. Противогазы шлепали их по бокам — люди боялись газов. Обстрел то и дело загонял их в убежище. Урожай сгорел, стояла засуха. Луга засохли, косить даже не стоило, скотина ревела от голода в хлевах. Грозовые тучи проходили над Вогезами, не проливаясь дождем. Грозовые ветры вздымали тучи пыли, и в них Швейцеру чудился страшный призрак голода.
Его останавливали, узнавали, делились грустными новостями.
— Георг-то? Еще воюет. А Фриц уже вернулся, слепой, отравленный, дома сидит. А Карлушу Бегнера не видел? Вернулся. Счастливчик: с одной ногой, зато жив. Торговля его в Страсбурге, конечно, разорилась, теперь уж кто как сможет. Учитель? Не знаем. К дедушке на могилку сходи — там бомба упала большая...
Церковь, где служил дедушка Шиллингер, была разбита бомбой. Могучие плоды просвещения разворотили все вокруг церкви. Траншея пересекала теперь маленький погост и двор. Впрочем, могила старого поборника просвещения каким-то чудом уцелела.
Альберт пошел навестить учителя Вемана, но узнал, что любимый учитель не перенес голода и всех бедствий — покончил с собой.
В гюнсбахском доме, где галдели теперь бравые офицеры, где тихо сидел за столом старый пастор, еще витал материнский дух. Она ведь всегда была молчаливой. Ее больше не было в доме. И она была. Была в памяти детей, в их характерах, в неукротимой воле старшего сына. Ее дух был жив в нем. Но тело его сдавало. Швейцер надеялся, что воздух родной долины излечит его, но и в Гюнсбахе ему становилось все хуже. В конце августа его начало лихорадить, появилась мучительная боль. Он сам установил диагноз, решил, что ему срочно нужна операция, и ушел из дому, поддерживаемый Еленой. Это было не первое его путешествие, в котором он опирался на плечо Елены. Однако это было самое мучительное из всех. Они шли к Кольмару и успели уже пройти шесть километров, когда их подобрала крестьянская телега, которая довезла их до поезда. 1 сентября профессор Штольц сделал ему операцию.
Доктор Швейцер лежал в больнице, и мысли у него были невеселые. Елена ждала ребенка. Страсбургский университет был закрыт, а ему нужно было зарабатывать на жизнь. Кроме того, за ним еще остались долги — Парижской миссии и друзьям, помогавшим ему в военные годы. Наступили тяжкие времена. Вряд ли теперь кто-нибудь в целой Европе поддержал бы предприятие вроде Ламбарене. А он лежал после операции на больничной койке и думал о Ламбарене! Среди горя и развалин Европы, в неустроенности собственных дел он думал сейчас о том, что ему хотелось помочь страдающим габонцам, что он помогал им — и вот не может помогать больше. Массовый здравый смысл (тот самый, который Гегель называл собранием предрассудков) твердил, что сейчас не время... Собственный разум отвечал, что раз это занятие сообразуется с велением истины, значит для него всегда будет время. «Час истины — вчера и сегодня, и завтра, и всегда...»
Когда Швейцер поправился, бургомистр Страсбурга, тот самый Швандер, старый приятель по студенческому кружку, предложил ему место врача в муниципальной больнице. В ведении доктора Швейцера были теперь две женские палаты в кожном отделении.
Через два месяца после перемирия доктору Швейцеру исполнилось сорок четыре. В день его рождения Елена родила ему дочь, которую супруги назвали Реной.
Наступил 1919 год. Швейцер работал в страсбургской муниципальной больнице и даже Елене, наверное, не мог бы признаться, что думает о Ламбарене.
В эти годы он часто приходил к мосту через Рейн, настолько часто, что пограничники и таможенники стали принимать его как своего. Он приносил рюкзак с провизией для друзей с германской стороны. Там царил голод, и он пытался выручить из беды фрау Козиму Вагнер и старенького художника Ганса Тома. Безумию мира могла противостоять только доброта человека.
Однажды Швейцер проходил мимо Нейдорфского вокзала в Страсбурге и увидел в толпе знакомое и любимое лицо. Это был старенький профессор Шмидеберг, читавший им теоретический курс фармакологии. Французская администрация решила выслать его как опасный элемент, и теперь он ждал транспорта для ссыльных, с каким-то увесистым свертком под мышкой, но без чемоданов, как и все. Швейцер пробрался через толпу и спросил, не может ли он спасти вещи профессора, его мебель, хоть что-нибудь. Профессор сказал, что в этом вот свертке его последняя работа о дигиталисе и что строгий французский сержант, конечно же, не разрешит ее провезти. Швейцер забрал работу учителя и вскоре переправил ее с надежным человеком автору в Баден-Баден. Ссыльный профессор недолго прожил после выхода своей последней работы.
1919 год был тяжелым для Швейцера. Он работал над хоральными прелюдами Баха и ждал, когда придет из Ламбарене остальная часть труда — готовые вчерне три тома прелюдов. Потом выяснилось, что американский издатель передумал и не будет продолжать издание. Швейцер ждал из Ламбарене и рукопись своей «Философии культуры», но посылки все не было. Свободного времени у него оставалось мало, и настроение чаще всего было подавленное. К тому же осложнение от дизентерии все еще мучило его, и летом ему пришлось перенести вторую операцию. Вот он и сам познал боль, лежа на койке и с тоской вспоминая свою больничку на берегу Огове.
Казалось, что все кончилось, что ничего больше не будет — ни самозабвенного труда в Ламбарене, ни ночных озарений, ни концертов... Он иногда чувствовал себя старым пятаком, закатившимся под диван и там забытым.
К этому времени относится еще один вид деятельности Швейцера, почти не упоминаемый биографами: он редактировал «Церковный вестник Эльзас-Лотарингии». На страницах этой газеты Швейцер старался утешить своих соотечественников-эльзасцев, напомнить о путях надежды. «Что сказать об ушедшем годе? — писал он в новогоднем номере газеты. — Это было тяжелое время для всех нас, может быть, самое тяжелое...»
В одном из номеров «Вестника» редактор и автор его Швейцер вдруг высказал сочувствие к заклятой революционерке Розе Люксембург, которую немецкая церковь считала исчадием ада. Конечно, Швейцер не стал революционером: просто, комментируя тюремные записки Р. Люксембург, он отметил ее милосердие к животным, разглядел в ней «благородную душу». Впрочем, и это прозвучало диссонансом в дружном хоре ненависти.
В тяжелом настроении встретил Швейцер грустную осень 1919 года, когда известный теолог, шведский архиепископ Натан Седерблом начал справляться о судьбе эльзасского теолога, который, говорят, томится где-то во французском лагере. Седерблом написал по этому поводу архиепископу Кентерберийскому, который тоже много слышал до войны о смелом ученом. Швейцер, конечно, ничего не знал об этих розысках.
Первый луч надежды блеснул для него в октябре 1919 года: барселонские друзья из «Орфео Катала» прислали ему приглашение на концерт. Он с трудом наскреб денег на дорогу; эта поездка служила для него подтверждением, что он еще значит кое-что как музыкант, как знаток Баха.
После поездки он, несколько приободренный, продолжал работу над книгой о философии цивилизации, с нетерпением ожидая, когда придет рукопись из Ламбарене. Швейцер уже подходил к концу своего обзора мировой философии с точки зрения ее этического приятия мира. Теперь ему пришла мысль рассмотреть под тем же углом зрения главные мировые религии — религию Заратустры, иудаизм, христианство, ислам, брахманизм, буддизм, индуизм и китайскую религиозную философию. Это исследование подтвердило для него мысль о том, что цивилизация имеет основой этическое приятие мира. Он убедился, что религии, отрицающие мир и жизнь, не проявляют никакого интереса к цивилизации (брахманизм, буддизм), тогда как в религиях, включающих в свою систему этическое приятие мира (религия иудаизма времен пророков, религия Заратустры, китайская религиозная мысль), содержится сильное стремление к цивилизации. Последние, по мнению Швейцера, стремятся к улучшению социальных условий и призывают к целенаправленному действию во имя общих целей, тогда как пессимистические религии призывают только к уединенному размышлению.
В эти годы смятения и разрухи Швейцер писал об оптимизме и пессимизме. «Мое знание пессимистично, — заявлял он, — но моя воля и надежда оптимистичны». Швейцер очень остро ощущал то, что называют отсутствием цели в событиях, происходящих в огромном мире, и оттого был пессимистом. Не только жизнь людскую, но и всю живую жизнь вокруг он воспринимал с состраданием, с болью. И он никогда не пытался устраниться от этого мира страданий, закрыть глаза и уши. Для него казалось несомненным, что каждый из живущих должен принять на себя часть этого бремени боли и страданий.
Состояние буржуазной культуры толкало Швейцера к пессимизму. Он был убежден, что нынешняя дорога ведет ее к новому средневековью. И все же он сумел остаться оптимистом, твердо держась одной веры, сопровождавшей его из далекого детства: веры в правду, в истину. (В этом смысле он был близок Ганди, писавшему: «Я поклоняюсь богу только как истине».)
Швейцер был убежден, что «дух, порожденный истиной, сильнее обстоятельств». Человечество, верил он, обретет только ту судьбу, которую подготовит себе своим умственным и духовным настроем. И потому он не верил, что человечество дойдет до самого конца по этой дороге гибели.
Когда люди Запада восстанут против духа безмыслия, когда они окажутся личностями, достаточно здравыми и глубокими, чтобы излучать как движущую силу идеалы этического прогресса, рассуждал Швейцер, именно тогда начнется движение духа, достаточно сильное, чтобы пробудить новое умственное и духовное настроение в человечестве.
Считал ли Швейцер, что и он сможет стать одним из духовных вождей своего века и личностью, достаточно здравой и глубокой, чтобы произвести этический сдвиг в душах современников? Во всяком случае, он никогда не высказывал этой мысли прямо. Но если бы это и было так, у нас не было бы оснований ни обвинять доктора Швейцера в нескромности, ни разочаровываться на этом основании в пробуждаемом им духовном настроении. Так или иначе, существенной для системы Швейцера является его оптимистическая убежденность.
«Я верю в будущее человечества, — писал он, — потому что я убежден в силе правды и силе духа». Этическое приятие мира включает в себя, по Швейцеру, оптимистическую волю и надежду, которые нельзя утратить. Они не страшатся грустной действительности, не страшатся взглянуть ей прямо в лицо.
Швейцер трудился над своим исследованием религий и этики накануне рождества 1919 года, когда вдруг пришло письмо из Швеции в красивом официальном конверте. Это была первая весть о спасении и надежде, хотя Швейцер, конечно, еще не сознавал этого. Архиепископ Швеции Натан Седерблом разыскал доктора Швейцера в эту трудную минуту жизни и пригласил их с женой погостить у себя дома, а также прочесть сразу после пасхи курс лекций в университете Упсалы. Швейцеру предоставлялось самому выбрать тему лекций, желательно только, чтоб они были связаны с проблемами этики.