Страница:
Он думал над тем, что произошло, и отметил, что страх перед мнением товарища чуть не толкнул его на бессмысленную жестокость. «С тех пор, — вспоминает Швейцер, — я набрался смелости не бояться людского мнения, и, если речь шла о моем внутреннем убеждении, я меньше, чем раньше, обращал внимание на то, что подумают другие. Я пытался также избавиться от страха, что товарищи по школе будут надо мной смеяться.
Это первое впечатление, которое произвела на меня заповедь, запрещающая убивать и мучить другие существа, было одним из величайших переживаний моего детства и юности. По сравнению с ним все прочие кажутся незначительными».
Как видите, очень странное детство, где совершенно детские радости, детские горести и детские страхи существуют бок о бок с переживаниями, которые, по выражению того же Лангфельдта, свидетельствуют о «биологически заложенных этических реакциях» маленького Альберта.
Если не считать этих не очень заметных постороннему глазу переживаний, безмятежное детство его развивалось вполне обычно. Он не был вундеркиндом, не был блестящим ребенком: просто высокий и крепкий деревенский мальчишка, пасторский сын. Он был свободен, как и другие мальчишки. В его распоряжении были сад, и улица, и дорога, и гора Ребберг. Он вовсе не жаждал пойти в школу и проститься с этой свободой. Он не испытывал обычного возбуждения неофита, когда в один прекрасный осенний день отец сунул ему под мышку грифельную доску, взял его за руку и повел к деревенской учительнице. В ожидании этого события он проплакал весь день. Розовая дымка, в которой часто предстает перед нами новая, незнакомая еще жизнь, по собственному признанию, не манила его: он «всегда вступал на порог неведомого без иллюзий».
Первое школьное впечатление связано было с визитом инспектора Штайнерта. Альберт заметил, что у бедной учительницы при этом тряслись руки, а старый учитель все время улыбался и кланялся. Но главное заключалось в том, что этот красноносый, пузатый и лысый человечек по фамилии Штайнерт был Писателем, Автором, человеком, который написал учебник, и Альберт, кажется, мог различить сияние, окружавшее его лысый череп, потому что это был череп человека, написавшего книгу. Впрочем, к самим книгам маленький Альберт был в ту пору еще довольно равнодушен.
Кабинет отца казался ему самым неуютным местом на свете. Дыхание здесь спирало от затхлого запаха книг, а то, что отец вечно сидел, склонившись над столом, все время что-то читал и что-то писал, казалось маленькому Альберту в высшей степени противоестественным. В кабинет отца Альберт заходил только в случае крайней необходимости. И потому он с ужасом ждал рождества, традиционных рождественских подарков и того, что следовало непосредственно за рождеством: сочинения писем с благодарностью за подарки.
В деревенской школе Альберт испытал первое и очень острое разочарование: его предал друг. Рана, нанесенная этим бессмысленным детским предательством, долго не заживала.
С друзьями из деревенской школы связано и другое, наверно, еще более острое переживание маленького Альберта.
Надо сказать, что многодетный пастор Швейцер был беден. Дети не ощущали этого, и только позднее узнал Альберт, почему глаза его матери были так часто красны от слез. Семья была большая, жалованье маленькое, отец часто болел, и Адель Швейцер едва сводила концы с концами. Когда Альберт вырос, мать рассказала ему, какую строгую экономию ей приходилось вести в те годы. Она употребляла в пищу только грубо приготовленное растительное масло, от которого жестоко страдал животом болезненный пастор Швейцер.
И все же при общении с деревенскими мальчишками у Альберта создалось впечатление, что он из богачей. Более того, он страдал от сознания этого. Все началось с потасовки. Альберт никогда не нападал первым, но он любил эту щенячью возню и безобидные турниры, которыми без конца развлекаются деревенские мальчишки. И вот однажды, когда он неожиданно для самого себя оказался верхом на здоровенном верзиле Георге Ничельме, тот злобно крикнул:
— Да, если мне бульон два раза в неделю давать, как тебе, так я еще сильней тебя буду!
Победитель брел домой как побитый. Георг прямо высказал ему то, что он ощущал и раньше: деревенские мальчишки не считали его своим. Он был пасторский сынок, из богатых, «из благородных», и мысль об этом его мучила.
С этого дня он не мог без отвращения видеть бульон. Потом он стал приглядываться к своей одежде. Ему перешили пальто из старенького отцовского.
Еще на примерке Альберт почувствовал, что надеть эту перелицованную роскошь он не сможет.
— Бог мой, Альберт, — сказал старый деревенский портной, — да ты настоящий господин!
Мальчик чуть не расплакался. Его друзья, деревенские мальчишки, бегали вообще без пальто, у них ведь и такого, перешитого, не было. В первое же воскресенье, когда мать велела ему переодеться к заутрене, Альберт наотрез отказался надеть новое пальто. Разыгралась безобразная сцена. Мирный пастор Швейцер в изумлении дал маленькому бунтарю оплеуху. Это не помогло. В церковь он пошел без пальто. Каждое воскресенье теперь повторялась та же история. Но Альберт твердо стоял на своем. Он носил только беспалые перчатки и деревянные башмаки. Каждый поход в гости превращался теперь в скандал, в результате которого он получал оплеухи и оставался дома, запертый в кладовке. Все потому, что он не хотел одеться как «порядочный». Он вел себя героически, но никто из деревенских мальчишек не знал об этом. И дома только любимая сестра Луиза его понимала.
Он, наверное, лучше относился к товарищам по школе, чем они к нему. Впоследствии он всегда рассказывал, как он рад тому, что начинал учиться в деревенской школе, ибо он смог убедиться там, что у этих ребят, которые ходили в грубых носках и деревянных башмаках, голова варила не хуже, чем у всякого, кто «из благородных», не хуже, чем его собственная. Через четыре десятка лет он написал:
«Даже сегодня, встречая своих старых школьных приятелей где-нибудь в деревне или на ферме, я сразу и с большой точностью вспоминаю, в чем я тогда не мог догнать их... До сих пор они стоят передо мной рядом с названиями предметов, по которым они успевали лучше моего».
Успевать на уроках лучше него было, впрочем, в ту пору нетрудно. Впоследствии, на восьмом десятке, он рассказывал американской кинематографистке Эрике Андерсон:
— Вы знаете, я ведь в душе лентяй. Именно поэтому я и должен так упорно работать. А все думают, что это я по натуре такой трудолюбивый. Если б вы только знали, сколько у моего отца было со мной неприятностей. Не так-то легко было научить меня писать и читать. Отец мне всегда говорил: «Альберт, Альберт, ты бы хоть читать и писать научился, чтоб мы тебя могли в почтальоны отдать в Гюнсбахе».
Впрочем, был один предмет, в котором он шел не из последних в скромной сельской школе своего детства: речь идет о наследственной страсти всех Швейцеров и Шиллингеров — о музыке. Пастор Луи Швейцер не был великим знатоком музыки, но любил импровизировать на стареньком пианино, доставшемся ему в наследство от тестя Шиллингера. Играть на этом пианино он и учил своего старшего сына с пяти лет: не по нотам, а, как говорят, по слуху. Играть и, конечно, импровизировать. Вскоре мальчик уже играл одной рукой мелодии гимнов и песен, подбирая другой собственный аккомпанемент к ним.
Семи лет, уже в школе, Альберт увидел однажды на уроке пения, как учительница наигрывала мелодию одним пальцем, без всякого аккомпанемента. Сперва это просто резало слух маленькому Альберту, потом он стал удивляться, почему бы ей не играть нормально, двумя руками. Он даже спросил об этом учительницу и, поясняя свою мысль, сел за фисгармонию, взял несколько аккордов и стал что-то подбирать, демонстрируя ей аккомпанемент. Учительница посмотрела на него удивленно и с тех пор стала относиться к нему, пожалуй, даже лучше, чем раньше, только как-то странно. Играть она, впрочем, продолжала одним пальцем, и тогда Альберту пришло в голову, что она просто не умеет играть. И поскольку он был все-таки чудной мальчик, его охватило при этом открытии не торжество, а унизительное чувство стыда. Он подумал, что вот, она, наверно, решила тогда, что он выхвалялся перед нею, а ему просто и в голову не пришло, что можно играть иначе...
У него было очень острое ощущение музыки. В его воспоминаниях о детстве есть история, напоминающая легенду времен короля Людовика (сына Карла Великого), — о женщине, которая умерла от наслаждения, услышав в первый раз в жизни органную музыку. Как-то, еще во втором классе, то есть восьми лет от роду, он пришел на урок чистописания, а учитель чистописания еще не кончил в старшем классе урок музыки: по эльзасской традиции почти всякий школьный учитель играл на скрипке и на органе. И вот, подойдя к классной комнате во время урока пения, маленький Альберт услышал, как за дверью поет вокальный дуэт. Чистые юные голоса пропели: «У мельницы в раздумье сижу я над потоком», потом «Прекрасный лес, кто насадил тебя?». Маленького Альберта охватило такое волнение, что ноги у него подкосились, и ему пришлось прислониться к стене. Все существо его пронзило острое наслаждение, когда он услышал, как сливаются в гармонии два голоса.
Его крестная, мадемуазель Жюли из Кольмара, давала ему фортепьянные уроки. Она до старости жаловалась, что пальцы у него были как деревянные, хотя еще мальчишкой он очень лихо играл на ее свадьбе, и пальцы его при этом с большой ловкостью выделывали все, что им положено. Может статься, она была и не очень даровитой учительницей.
Три года деревенской школы пролетели счастливо и незаметно. В последний год Альберт ходил уже не к фрейлейн Гогель, а в «старший класс», к папаше Ильтису. Папаша Ильтис был хороший учитель, и Альберт от него многое узнал играючи, без занудных штудий и перенапряжения. А главное — папаша Ильтис подпускал его к органу. Ноги у Альберта еще не доставали до педалей, но он уже умел наполнять гюнсбахскую церковь этим рокотанием, похожим на перекаты небесного грома и хор нечеловеческих, трубных голосов. Альберт был Швейцер, а для Швейцеров орган был родной инструмент.
Когда Альберту было девять лет, он начал ходить в «реальшуле» — «реальную школу», за три с лишним километра от Гюнсбаха, в Мюнстер. Школа эта была «нового типа», то есть в ней не заставляли учить греческий язык. Занимался там Альберт совсем недолго, но любопытно, что из всех воспоминаний об этой поре самым ярким у него было воспоминание о дороге до школы — три километра туда, три обратно, всегда пешком. И при этом он по большей части старался ходить один. Именно в эту пору определилась уже вполне ясно одна из главных привязанностей его жизни — любовь к природе. Дорога в Мюнстер шла через горы, и он не скучал. Ему не надоедало в одиночестве смотреть на зелень Шлосвальда, на развалины старого Шварценбургского замка под сенью леса. Ему не надоедало наблюдать увядание шлосвальдской листвы, когда дубы становились ржавыми, а клены кроваво-красными и только сосны густо зеленели на склонах. Ему не надоедало сверкание свежей зимы и весеннее пробуждение. Так же как потом за добрых полстолетия не надоело ему созерцание зеленых берегов Огове, экзотической африканской зелени, вид на которую открывался из окна его кабинета.
Он так привязался к пейзажам Мюнстерской долины, что весть о том, что после каникул его отдадут в гимназию в Мюльхаузен и что ему придется расстаться с долиной, с одинокими прогулками от школы до дому, он воспринял как весть о несчастье. Он убежал, спрятался от взрослых и долгие часы плакал тайком. Впрочем, это случилось позднее, в 1885 году, когда ему было уже десять.
Из преподавателей «реальшуле» наибольшее впечатление произвел на него пастор Шефлер, преподаватель закона божьего. Это был незаурядный рассказчик, и Швейцер на всю жизнь запомнил, как пастор Шефлер излагал в классе библейскую историю об Иосифе.
В том месте этой трогательной истории, где Иосиф открывается своим злодеям-братьям, пастор, взволнованный собственным рассказом, начинал плакать за учительским столом. А мало-помалу и весь класс начинал всхлипывать, точно сборище одиноких зрительниц на ростановском «Сирано».
Впрочем, сам Альберт при всей его чувствительности был довольно смешливым, и одноклассники пользовались этим. Рассмешив беднягу Альберта, они начинали кричать с места: «А Швейцер смеется!» Так появлялась в классном журнале возмущенная запись: «Швейцер смеялся на уроке».
Неконтролируемый смех этот вовсе не означал, что у маленького Альберта был веселый нрав. Скорее напротив — он был молчаливый, застенчивый, очень сдержанный и даже скрытный. Сдержанность, как упоминалось уже, он унаследовал от матери, которая не признавала открытых изъявлений нежности. Швейцер вспоминал, что они с матерью никогда не умели говорить о своих чувствах, и он вообще мог бы перечислить по пальцам случаи, когда им с матерью довелось говорить по душам,
От матери (и конечно, от деда, отца матери — пастора Шиллингера) унаследовал Альберт вспыльчивый, по временам просто бешеный, нрав. Еще в раннем детстве вспыльчивость эта давала о себе знать в ребячьих играх. Он увлекался, приходил в страшное возбуждение и начинал злиться, если кто-нибудь относился к игре с меньшей серьезностью, чем он сам. Однажды, обыгрывая сестру, он чуть не ударил ее за то, что она играла так вяло. Случай этот натолкнул необычного ребенка на размышления. И со временем он вовсе бросил игры, только потому, что, увлекаясь ими, мог утратить контроль над собой. Он никогда не прикасался из-за этого к картам. Уже в зрелом возрасте он, по собственному признанию, с чувством стыда вспоминал многие свои юношеские и даже детские вспышки дурного характера.
В обильной литературе, посвященной Швейцеру, не раз, конечно, встречается анализ «Воспоминаний о детстве». Первый их слушатель, специалист по психоанализу доктор Пфистер из Цюриха, как следовало ожидать, заметил здесь и «комплекс неполноценности», и «неизначальный страх». Последнее заключение основано, вероятно, на описании детских страхов, хотя при внимательном чтении можно отметить и то, что ребенок каждый раз ведет себя очень мужественно. «Комплекс неполноценности» подразумевает, как видно, повышенную чувствительность к правде и красоте, сочувствие другому одушевленному существу. Другие исследователи (Краус, Лангфельдт, Кларк) отмечали в этих записках раннюю потребность принимать существование морального кодекса и сочувствовать другому — потребность, «вызывающую мгновенные моральные реакции».
Здесь нетрудно, конечно, установить также глубокое влияние семейной традиции и воспитания на будущего доктора из Ламбарене. Но при этом следует помнить, что все-таки ни один из этих добропорядочных протестантов, Швейцеров или Шиллингеров, не заходил так далеко в своем сочувствии человечеству.
Благодаря могучему физическому и душевному здоровью Альберта, детство его при всех описанных выше переживаниях оставалось счастливым. Любопытно и то, что ощущение здоровья и счастья не притупляло этой чувствительности Швейцера, а, напротив, усугубляло ее, что привело в конце концов к столь волнующему финалу.
Есть еще два впечатления детства, о которых уже пора сказать. Они, вероятно, имеют самое непосредственное отношение к той психологической реакции, которая завершилась отъездом Швейцера в Африку. Не исключено, что эти два компонента, именно эти две ретроспекции, о которых мы хотим рассказать, участвовали в процессе; сам Швейцер думает именно так, недаром он снова и снова повторяет в мемуарах эти случайные имена — Казалис и Бартольди. Оговорим сразу, что мы не отважимся тут добавить от себя ни одного предположения, ибо процесс принятия того или иного жизненного решения не менее сложен, чем процесс возникновения художественного образа или бессмертной стихотворной строки, и нужно обладать поистине самоуверенностью, чтобы расчленять этот процесс. Итак, Казалис и Бартольди.
В каждое первое воскресенье месяца пастор Луи Швейцер рассказывал своим прихожанам о жизни и трудах миссионеров. Однажды он специально перевел с французского для этих своих чтений записки миссионера Казалиса, жившего в Базутоленде, в Южной Африке. Пастор несколько месяцев читал в церкви эти мемуары, и они произвели на маленького Альберта неизгладимое впечатление. Не нужно, вероятно, придавать подобным впечатлениям решающего значения. У мальчика ведь был выбор: он знал к тому времени немало рассказов про славных сыщиков, краснокожих индейцев, бесстрашных воинов, побеждавших в кровопролитных войнах, искателей кладов, изобретателей пороха, а также про удачливых рыцарей, женившихся на принцессах чрезвычайных физических достоинств и незаурядной материальной обеспеченности...
С произведениями скульптора Бартольди читатель отчасти знаком, наверно, по газетным карикатурам. Бартольди создал знаменитую статую Свободы, и она по иронии судьбы стоит у океанского входа водин из самых суматошных городов мира: ну да, та самая нью-йоркская «каменная баба Свобода».
Бартольди был уроженцем маленького Кольмара, где в детстве частенько бывал с родителями маленький Альберт, потому что от Гюнсбаха до Кольмара рукой подать. На Марсовом поле в Кольмаре стояла одна из работ Бартольди — памятник адмиралу Брюа. Швейцер и в зрелые годы считал этот памятник одним из самых выразительных произведений скульптуры и архитектуры. На постаменте памятника среди прочих была высечена фигура африканца, которую Швейцер описывает так:
«Это фигура человека поистине геркулесовских пропорций, но лицо его носит выражение задумчивой грусти, которое я не могу забыть; каждый раз, когда мы ездили в Кольмар, я всегда старался выкроить минуту, чтобы сходить к памятнику и полюбоваться на него. Лицо этого негра говорило мне о горестях Черного континента, и даже сегодня, попадая в Кольмар, я совершаю паломничество к этому памятнику».
Добавим, что копия головы бартольдовского африканца стояла позднее в кабинете Швейцера в Гюнсбахе, и Швейцер сам называл это творение Бартольди в ряду тех впечатлений, «которые обратили его ребячьи мысли к далеким землям».
Глава 2
Это первое впечатление, которое произвела на меня заповедь, запрещающая убивать и мучить другие существа, было одним из величайших переживаний моего детства и юности. По сравнению с ним все прочие кажутся незначительными».
Как видите, очень странное детство, где совершенно детские радости, детские горести и детские страхи существуют бок о бок с переживаниями, которые, по выражению того же Лангфельдта, свидетельствуют о «биологически заложенных этических реакциях» маленького Альберта.
Если не считать этих не очень заметных постороннему глазу переживаний, безмятежное детство его развивалось вполне обычно. Он не был вундеркиндом, не был блестящим ребенком: просто высокий и крепкий деревенский мальчишка, пасторский сын. Он был свободен, как и другие мальчишки. В его распоряжении были сад, и улица, и дорога, и гора Ребберг. Он вовсе не жаждал пойти в школу и проститься с этой свободой. Он не испытывал обычного возбуждения неофита, когда в один прекрасный осенний день отец сунул ему под мышку грифельную доску, взял его за руку и повел к деревенской учительнице. В ожидании этого события он проплакал весь день. Розовая дымка, в которой часто предстает перед нами новая, незнакомая еще жизнь, по собственному признанию, не манила его: он «всегда вступал на порог неведомого без иллюзий».
Первое школьное впечатление связано было с визитом инспектора Штайнерта. Альберт заметил, что у бедной учительницы при этом тряслись руки, а старый учитель все время улыбался и кланялся. Но главное заключалось в том, что этот красноносый, пузатый и лысый человечек по фамилии Штайнерт был Писателем, Автором, человеком, который написал учебник, и Альберт, кажется, мог различить сияние, окружавшее его лысый череп, потому что это был череп человека, написавшего книгу. Впрочем, к самим книгам маленький Альберт был в ту пору еще довольно равнодушен.
Кабинет отца казался ему самым неуютным местом на свете. Дыхание здесь спирало от затхлого запаха книг, а то, что отец вечно сидел, склонившись над столом, все время что-то читал и что-то писал, казалось маленькому Альберту в высшей степени противоестественным. В кабинет отца Альберт заходил только в случае крайней необходимости. И потому он с ужасом ждал рождества, традиционных рождественских подарков и того, что следовало непосредственно за рождеством: сочинения писем с благодарностью за подарки.
В деревенской школе Альберт испытал первое и очень острое разочарование: его предал друг. Рана, нанесенная этим бессмысленным детским предательством, долго не заживала.
С друзьями из деревенской школы связано и другое, наверно, еще более острое переживание маленького Альберта.
Надо сказать, что многодетный пастор Швейцер был беден. Дети не ощущали этого, и только позднее узнал Альберт, почему глаза его матери были так часто красны от слез. Семья была большая, жалованье маленькое, отец часто болел, и Адель Швейцер едва сводила концы с концами. Когда Альберт вырос, мать рассказала ему, какую строгую экономию ей приходилось вести в те годы. Она употребляла в пищу только грубо приготовленное растительное масло, от которого жестоко страдал животом болезненный пастор Швейцер.
И все же при общении с деревенскими мальчишками у Альберта создалось впечатление, что он из богачей. Более того, он страдал от сознания этого. Все началось с потасовки. Альберт никогда не нападал первым, но он любил эту щенячью возню и безобидные турниры, которыми без конца развлекаются деревенские мальчишки. И вот однажды, когда он неожиданно для самого себя оказался верхом на здоровенном верзиле Георге Ничельме, тот злобно крикнул:
— Да, если мне бульон два раза в неделю давать, как тебе, так я еще сильней тебя буду!
Победитель брел домой как побитый. Георг прямо высказал ему то, что он ощущал и раньше: деревенские мальчишки не считали его своим. Он был пасторский сынок, из богатых, «из благородных», и мысль об этом его мучила.
С этого дня он не мог без отвращения видеть бульон. Потом он стал приглядываться к своей одежде. Ему перешили пальто из старенького отцовского.
Еще на примерке Альберт почувствовал, что надеть эту перелицованную роскошь он не сможет.
— Бог мой, Альберт, — сказал старый деревенский портной, — да ты настоящий господин!
Мальчик чуть не расплакался. Его друзья, деревенские мальчишки, бегали вообще без пальто, у них ведь и такого, перешитого, не было. В первое же воскресенье, когда мать велела ему переодеться к заутрене, Альберт наотрез отказался надеть новое пальто. Разыгралась безобразная сцена. Мирный пастор Швейцер в изумлении дал маленькому бунтарю оплеуху. Это не помогло. В церковь он пошел без пальто. Каждое воскресенье теперь повторялась та же история. Но Альберт твердо стоял на своем. Он носил только беспалые перчатки и деревянные башмаки. Каждый поход в гости превращался теперь в скандал, в результате которого он получал оплеухи и оставался дома, запертый в кладовке. Все потому, что он не хотел одеться как «порядочный». Он вел себя героически, но никто из деревенских мальчишек не знал об этом. И дома только любимая сестра Луиза его понимала.
Он, наверное, лучше относился к товарищам по школе, чем они к нему. Впоследствии он всегда рассказывал, как он рад тому, что начинал учиться в деревенской школе, ибо он смог убедиться там, что у этих ребят, которые ходили в грубых носках и деревянных башмаках, голова варила не хуже, чем у всякого, кто «из благородных», не хуже, чем его собственная. Через четыре десятка лет он написал:
«Даже сегодня, встречая своих старых школьных приятелей где-нибудь в деревне или на ферме, я сразу и с большой точностью вспоминаю, в чем я тогда не мог догнать их... До сих пор они стоят передо мной рядом с названиями предметов, по которым они успевали лучше моего».
Успевать на уроках лучше него было, впрочем, в ту пору нетрудно. Впоследствии, на восьмом десятке, он рассказывал американской кинематографистке Эрике Андерсон:
— Вы знаете, я ведь в душе лентяй. Именно поэтому я и должен так упорно работать. А все думают, что это я по натуре такой трудолюбивый. Если б вы только знали, сколько у моего отца было со мной неприятностей. Не так-то легко было научить меня писать и читать. Отец мне всегда говорил: «Альберт, Альберт, ты бы хоть читать и писать научился, чтоб мы тебя могли в почтальоны отдать в Гюнсбахе».
Впрочем, был один предмет, в котором он шел не из последних в скромной сельской школе своего детства: речь идет о наследственной страсти всех Швейцеров и Шиллингеров — о музыке. Пастор Луи Швейцер не был великим знатоком музыки, но любил импровизировать на стареньком пианино, доставшемся ему в наследство от тестя Шиллингера. Играть на этом пианино он и учил своего старшего сына с пяти лет: не по нотам, а, как говорят, по слуху. Играть и, конечно, импровизировать. Вскоре мальчик уже играл одной рукой мелодии гимнов и песен, подбирая другой собственный аккомпанемент к ним.
Семи лет, уже в школе, Альберт увидел однажды на уроке пения, как учительница наигрывала мелодию одним пальцем, без всякого аккомпанемента. Сперва это просто резало слух маленькому Альберту, потом он стал удивляться, почему бы ей не играть нормально, двумя руками. Он даже спросил об этом учительницу и, поясняя свою мысль, сел за фисгармонию, взял несколько аккордов и стал что-то подбирать, демонстрируя ей аккомпанемент. Учительница посмотрела на него удивленно и с тех пор стала относиться к нему, пожалуй, даже лучше, чем раньше, только как-то странно. Играть она, впрочем, продолжала одним пальцем, и тогда Альберту пришло в голову, что она просто не умеет играть. И поскольку он был все-таки чудной мальчик, его охватило при этом открытии не торжество, а унизительное чувство стыда. Он подумал, что вот, она, наверно, решила тогда, что он выхвалялся перед нею, а ему просто и в голову не пришло, что можно играть иначе...
У него было очень острое ощущение музыки. В его воспоминаниях о детстве есть история, напоминающая легенду времен короля Людовика (сына Карла Великого), — о женщине, которая умерла от наслаждения, услышав в первый раз в жизни органную музыку. Как-то, еще во втором классе, то есть восьми лет от роду, он пришел на урок чистописания, а учитель чистописания еще не кончил в старшем классе урок музыки: по эльзасской традиции почти всякий школьный учитель играл на скрипке и на органе. И вот, подойдя к классной комнате во время урока пения, маленький Альберт услышал, как за дверью поет вокальный дуэт. Чистые юные голоса пропели: «У мельницы в раздумье сижу я над потоком», потом «Прекрасный лес, кто насадил тебя?». Маленького Альберта охватило такое волнение, что ноги у него подкосились, и ему пришлось прислониться к стене. Все существо его пронзило острое наслаждение, когда он услышал, как сливаются в гармонии два голоса.
Его крестная, мадемуазель Жюли из Кольмара, давала ему фортепьянные уроки. Она до старости жаловалась, что пальцы у него были как деревянные, хотя еще мальчишкой он очень лихо играл на ее свадьбе, и пальцы его при этом с большой ловкостью выделывали все, что им положено. Может статься, она была и не очень даровитой учительницей.
Три года деревенской школы пролетели счастливо и незаметно. В последний год Альберт ходил уже не к фрейлейн Гогель, а в «старший класс», к папаше Ильтису. Папаша Ильтис был хороший учитель, и Альберт от него многое узнал играючи, без занудных штудий и перенапряжения. А главное — папаша Ильтис подпускал его к органу. Ноги у Альберта еще не доставали до педалей, но он уже умел наполнять гюнсбахскую церковь этим рокотанием, похожим на перекаты небесного грома и хор нечеловеческих, трубных голосов. Альберт был Швейцер, а для Швейцеров орган был родной инструмент.
Когда Альберту было девять лет, он начал ходить в «реальшуле» — «реальную школу», за три с лишним километра от Гюнсбаха, в Мюнстер. Школа эта была «нового типа», то есть в ней не заставляли учить греческий язык. Занимался там Альберт совсем недолго, но любопытно, что из всех воспоминаний об этой поре самым ярким у него было воспоминание о дороге до школы — три километра туда, три обратно, всегда пешком. И при этом он по большей части старался ходить один. Именно в эту пору определилась уже вполне ясно одна из главных привязанностей его жизни — любовь к природе. Дорога в Мюнстер шла через горы, и он не скучал. Ему не надоедало в одиночестве смотреть на зелень Шлосвальда, на развалины старого Шварценбургского замка под сенью леса. Ему не надоедало наблюдать увядание шлосвальдской листвы, когда дубы становились ржавыми, а клены кроваво-красными и только сосны густо зеленели на склонах. Ему не надоедало сверкание свежей зимы и весеннее пробуждение. Так же как потом за добрых полстолетия не надоело ему созерцание зеленых берегов Огове, экзотической африканской зелени, вид на которую открывался из окна его кабинета.
Он так привязался к пейзажам Мюнстерской долины, что весть о том, что после каникул его отдадут в гимназию в Мюльхаузен и что ему придется расстаться с долиной, с одинокими прогулками от школы до дому, он воспринял как весть о несчастье. Он убежал, спрятался от взрослых и долгие часы плакал тайком. Впрочем, это случилось позднее, в 1885 году, когда ему было уже десять.
Из преподавателей «реальшуле» наибольшее впечатление произвел на него пастор Шефлер, преподаватель закона божьего. Это был незаурядный рассказчик, и Швейцер на всю жизнь запомнил, как пастор Шефлер излагал в классе библейскую историю об Иосифе.
В том месте этой трогательной истории, где Иосиф открывается своим злодеям-братьям, пастор, взволнованный собственным рассказом, начинал плакать за учительским столом. А мало-помалу и весь класс начинал всхлипывать, точно сборище одиноких зрительниц на ростановском «Сирано».
Впрочем, сам Альберт при всей его чувствительности был довольно смешливым, и одноклассники пользовались этим. Рассмешив беднягу Альберта, они начинали кричать с места: «А Швейцер смеется!» Так появлялась в классном журнале возмущенная запись: «Швейцер смеялся на уроке».
Неконтролируемый смех этот вовсе не означал, что у маленького Альберта был веселый нрав. Скорее напротив — он был молчаливый, застенчивый, очень сдержанный и даже скрытный. Сдержанность, как упоминалось уже, он унаследовал от матери, которая не признавала открытых изъявлений нежности. Швейцер вспоминал, что они с матерью никогда не умели говорить о своих чувствах, и он вообще мог бы перечислить по пальцам случаи, когда им с матерью довелось говорить по душам,
От матери (и конечно, от деда, отца матери — пастора Шиллингера) унаследовал Альберт вспыльчивый, по временам просто бешеный, нрав. Еще в раннем детстве вспыльчивость эта давала о себе знать в ребячьих играх. Он увлекался, приходил в страшное возбуждение и начинал злиться, если кто-нибудь относился к игре с меньшей серьезностью, чем он сам. Однажды, обыгрывая сестру, он чуть не ударил ее за то, что она играла так вяло. Случай этот натолкнул необычного ребенка на размышления. И со временем он вовсе бросил игры, только потому, что, увлекаясь ими, мог утратить контроль над собой. Он никогда не прикасался из-за этого к картам. Уже в зрелом возрасте он, по собственному признанию, с чувством стыда вспоминал многие свои юношеские и даже детские вспышки дурного характера.
В обильной литературе, посвященной Швейцеру, не раз, конечно, встречается анализ «Воспоминаний о детстве». Первый их слушатель, специалист по психоанализу доктор Пфистер из Цюриха, как следовало ожидать, заметил здесь и «комплекс неполноценности», и «неизначальный страх». Последнее заключение основано, вероятно, на описании детских страхов, хотя при внимательном чтении можно отметить и то, что ребенок каждый раз ведет себя очень мужественно. «Комплекс неполноценности» подразумевает, как видно, повышенную чувствительность к правде и красоте, сочувствие другому одушевленному существу. Другие исследователи (Краус, Лангфельдт, Кларк) отмечали в этих записках раннюю потребность принимать существование морального кодекса и сочувствовать другому — потребность, «вызывающую мгновенные моральные реакции».
Здесь нетрудно, конечно, установить также глубокое влияние семейной традиции и воспитания на будущего доктора из Ламбарене. Но при этом следует помнить, что все-таки ни один из этих добропорядочных протестантов, Швейцеров или Шиллингеров, не заходил так далеко в своем сочувствии человечеству.
Благодаря могучему физическому и душевному здоровью Альберта, детство его при всех описанных выше переживаниях оставалось счастливым. Любопытно и то, что ощущение здоровья и счастья не притупляло этой чувствительности Швейцера, а, напротив, усугубляло ее, что привело в конце концов к столь волнующему финалу.
Есть еще два впечатления детства, о которых уже пора сказать. Они, вероятно, имеют самое непосредственное отношение к той психологической реакции, которая завершилась отъездом Швейцера в Африку. Не исключено, что эти два компонента, именно эти две ретроспекции, о которых мы хотим рассказать, участвовали в процессе; сам Швейцер думает именно так, недаром он снова и снова повторяет в мемуарах эти случайные имена — Казалис и Бартольди. Оговорим сразу, что мы не отважимся тут добавить от себя ни одного предположения, ибо процесс принятия того или иного жизненного решения не менее сложен, чем процесс возникновения художественного образа или бессмертной стихотворной строки, и нужно обладать поистине самоуверенностью, чтобы расчленять этот процесс. Итак, Казалис и Бартольди.
В каждое первое воскресенье месяца пастор Луи Швейцер рассказывал своим прихожанам о жизни и трудах миссионеров. Однажды он специально перевел с французского для этих своих чтений записки миссионера Казалиса, жившего в Базутоленде, в Южной Африке. Пастор несколько месяцев читал в церкви эти мемуары, и они произвели на маленького Альберта неизгладимое впечатление. Не нужно, вероятно, придавать подобным впечатлениям решающего значения. У мальчика ведь был выбор: он знал к тому времени немало рассказов про славных сыщиков, краснокожих индейцев, бесстрашных воинов, побеждавших в кровопролитных войнах, искателей кладов, изобретателей пороха, а также про удачливых рыцарей, женившихся на принцессах чрезвычайных физических достоинств и незаурядной материальной обеспеченности...
С произведениями скульптора Бартольди читатель отчасти знаком, наверно, по газетным карикатурам. Бартольди создал знаменитую статую Свободы, и она по иронии судьбы стоит у океанского входа водин из самых суматошных городов мира: ну да, та самая нью-йоркская «каменная баба Свобода».
Бартольди был уроженцем маленького Кольмара, где в детстве частенько бывал с родителями маленький Альберт, потому что от Гюнсбаха до Кольмара рукой подать. На Марсовом поле в Кольмаре стояла одна из работ Бартольди — памятник адмиралу Брюа. Швейцер и в зрелые годы считал этот памятник одним из самых выразительных произведений скульптуры и архитектуры. На постаменте памятника среди прочих была высечена фигура африканца, которую Швейцер описывает так:
«Это фигура человека поистине геркулесовских пропорций, но лицо его носит выражение задумчивой грусти, которое я не могу забыть; каждый раз, когда мы ездили в Кольмар, я всегда старался выкроить минуту, чтобы сходить к памятнику и полюбоваться на него. Лицо этого негра говорило мне о горестях Черного континента, и даже сегодня, попадая в Кольмар, я совершаю паломничество к этому памятнику».
Добавим, что копия головы бартольдовского африканца стояла позднее в кабинете Швейцера в Гюнсбахе, и Швейцер сам называл это творение Бартольди в ряду тех впечатлений, «которые обратили его ребячьи мысли к далеким землям».
Глава 2
Десяти лет Альберт простился с родной долиной и босоногим детством. Впрочем, босоногое — это, наверное, из другой, лучше знакомой нам жизни, в которой орава мальчишек поднимает столбом мягкую пыль деревенской улицы. Гюнсбахские мальчишки отчаянно грохотали деревянными ботинками по древним мощеным площадям своей деревушки; постукивая ботинками по корням сосен и буков, карабкались к развалинам замка, бродили по душистому, нагретому солнцем Шлосвальду.
Родители решились, наконец, послать Альберта в Мюльхаузен, в гимназию. В гимназии было бесплатное место для пасторского сына, однако в конечном итоге отъезд Альберта в Мюльхаузен решило даже не это. Бездетные родственники Швейцеров, жившие в Мюльхаузене, предложили взять Альберта к себе на все время обучения совершенно бесплатно. Иначе многодетному пастору, дела которого были в то время еще не очень хороши, такую нагрузку на семейный бюджет было бы не осилить. Впрочем, как многим он обязан своим благодетелям, тете Софи и дяде Луи, Альберт понял только гораздо позже. Сейчас он заметил только, что вольная жизнь для него кончилась.
Дядя Луи всю жизнь был директором школы, всю жизнь воспитывал детей, но был при этом бездетен, и дома ему воспитывать было некого. Так что Альберт появился весьма кстати. Дядя был выдержан и педантичен. Тетя Софи не уступала мужу. В доме царили строгая регламентация и порядок. В Гюнсбахе тоже учили и бережливости, и благовоспитанности, и порядку, и благочестию, и трудолюбию. И все же гюнсбахский дом отца по сравнению с суровым дядиным домом был настоящей вольницей. В доме дяди все было строго расписано по часам; распорядок, разумный расчет и послушание были обязательны, и никому не пришло бы в голову их нарушить. Нужна, вероятно, кисть Диккенса, чтобы описать чопорный распорядок мюльхаузенского дома. Впрочем, нужна ли нам, читатель, еще одна сатира на то, что было столько раз высмеяно? Может, лучше повертеть эту медаль, рассмотреть повнимательней ее лицевую сторону.
Хотя многое уже определилось в десятилетнем мальчике, приехавшем в Мюльхаузен, хотя многие свои детские убеждения он стремился отстаивать, одни — из чувства противоречия, другие — из сознания своей правоты, все-таки мюльхаузенский дом не мог не оказать на него влияния, которое хочется назвать добрым. Может, именно здесь ему удалось преодолеть природную лень, о которой он говорил больше полвека спустя Эрике Андерсон, может, именно здесь научили его работать за столом, научили простоте и бережливости.
В первые его гимназические годы материальное положение семьи все еще оставалось тяжелым. Альберт гордился тем, что умел сводить свои нужды до минимума, старался как можно меньше брать из дому, где оставалось еще четверо детей. Но однажды осенью мать заявила, что зимний костюм мал Альберту и что ему нужен новый. Альберт ответил, что неправда, он еще может носить старый. На самом деле ему уже давно приходилось бегать в светлом летнем костюме: старый был ему мал. Тетка поддержала Альберта: она считала, что лишения и закалка не повредят мальчику. Что до него самого, то его не мучил холод: ему было обидно, что многие мальчишки в школе косились на него, как на нищего. И все же он готов был перенести эти насмешки, чтобы помочь матери. В этой ситуации нетрудно понять всех троих. Но права была, вероятно, все-таки тетка Софи. Впрочем, даже поздний рассказ Швейцера об этом случае сохраняет привкус детской обиды.
Учеником он был в то время не блестящим. Настолько не блестящим, что однажды отца даже вызвали по этому поводу к директору школы. Поскольку Альберт занимал бесплатное место, предназначенное для сыновей небогатых пасторов, а успехи его были столь скромными, директор намекнул отцу, что, может, лучше было бы держать этого туповатого отпрыска дома, где в деревенской школе... Бедная мать все рождество ходила с красными от слез глазами, когда Альберт привез домой свой удручающий отчет об успеваемости. Сам же мальчик не замечал или почти не замечал этого. Он был в ту пору до крайности рассеянным и мечтательным. Правда, он подивился про себя, отчего отец его не ругает. Но добрый пастор молча переживал свой позор.
Еще более рассеянным Альберт бывал на уроках. Никому из учителей не удавалось его заинтересовать. Особенно скучными казались ему уроки литературы. Он ждал первого урока с нетерпением. И вот, наконец, учитель заговорил о любимом его стихотворении, которое он столько раз повторял по дороге из Мюнстера в Гюнсбах: «Сосна, зеленая сосна...» Однако то, как заговорил об этом учитель, показалось Альберту и оскорбительным, и глупым. Учитель пытался разъять красоту, и от этого чувство, которое раньше неизменно охватывало мальчика при первом же аккорде этой словесной музыки, стало пропадать. Альберт начал даже опасаться, что оно никогда больше не вернется к нему, и он отвернулся с возмущением от учительского «разбора». Он просто перестал слушать на уроке: «захлопнул ставни, чтобы не слышать уличного шума». Он и в пятьдесят лет писал об этом уроке с возмущением: «Стихи, как мне казалось тогда и кажется до сих пор, не нуждаются в объяснениях; их нужно пережить, прочувствовать».
Невнимательность мюльхаузенского гимназиста грозила ему осложнениями. Спасло его появление учителя Вемана. Учитель Веман был хороший педагог. Он не только знал свой предмет, он еще и готовился к уроку. Он точно мог рассчитать, сколько он успеет рассказать за урок, и умел держать себя в руках. Он вовремя возвращал тетради, у него было высокое чувство ответственности. Просто поразительно, какое глубокое впечатление произвели эти добродетели на маленького гимназиста. Позднее Швейцер писал, что доктор Веман стал для него образцом выполнения долга. Ко всему прочему Веман был образованный и талантливый учитель. Ученик проснулся. Ученик стал подражать учителю. Он стал хорошо учиться. Когда он приехал домой на пасху, мать после рождественских неприятностей ждала худшего. Но в табеле у него вопреки ожиданиям, были хорошие оценки.
В Мюльхаузене он очень скучал по дому. Скучал по лесам, по Мюнстерской долине, по таинственным руинам замка.
День его, как и все в доме дяди, был подчинен строжайшему распорядку. Гимназия. Обед. После обеда занятия музыкой. Потом снова гимназия. Если удавалось закончить уроки пораньше — снова за пианино. Тетка тащила его к пианино силком. «Ты не знаешь, какую службу музыка может сослужить тебе в будущем», — говорила она.
Гимназия, уроки, музыка, уроки, гимназия...
Однажды в солнечный мартовский день, когда ручейками сбегали с гор последние сугробы, Альберт сидел над учебниками и тоскливо смотрел в окно. Тетя Софи гладила. Они только что покончили с послеобеденным кофе, и теперь ничего не предвиделось больше, кроме уроков, уроков, уроков... Солнечные блики играли на потолке, отражаясь от уличной лужи. Альберт не поверил собственным ушам, когда тетя Софи вдруг сказала:
— Собирайся. Пойдем с тобой погуляем...
Они перешли по мосту через канал, в котором еще плавали льдины, потом стали взбираться по склону горы Ребберг. Альберт со страхом ждал, что тетя Софи скажет; «Ну, хватит, пошли домой!» Но тетя молчала, и они все шли и шли, пока не стало темнеть. Они почти ни о чем не говорили, но что-то переменилось с этого дня в их отношениях. Альберт понял, что у тети, которая была к нему так непримиримо строга, было чуткое сердце, которое может понять многое.
Родители решились, наконец, послать Альберта в Мюльхаузен, в гимназию. В гимназии было бесплатное место для пасторского сына, однако в конечном итоге отъезд Альберта в Мюльхаузен решило даже не это. Бездетные родственники Швейцеров, жившие в Мюльхаузене, предложили взять Альберта к себе на все время обучения совершенно бесплатно. Иначе многодетному пастору, дела которого были в то время еще не очень хороши, такую нагрузку на семейный бюджет было бы не осилить. Впрочем, как многим он обязан своим благодетелям, тете Софи и дяде Луи, Альберт понял только гораздо позже. Сейчас он заметил только, что вольная жизнь для него кончилась.
Дядя Луи всю жизнь был директором школы, всю жизнь воспитывал детей, но был при этом бездетен, и дома ему воспитывать было некого. Так что Альберт появился весьма кстати. Дядя был выдержан и педантичен. Тетя Софи не уступала мужу. В доме царили строгая регламентация и порядок. В Гюнсбахе тоже учили и бережливости, и благовоспитанности, и порядку, и благочестию, и трудолюбию. И все же гюнсбахский дом отца по сравнению с суровым дядиным домом был настоящей вольницей. В доме дяди все было строго расписано по часам; распорядок, разумный расчет и послушание были обязательны, и никому не пришло бы в голову их нарушить. Нужна, вероятно, кисть Диккенса, чтобы описать чопорный распорядок мюльхаузенского дома. Впрочем, нужна ли нам, читатель, еще одна сатира на то, что было столько раз высмеяно? Может, лучше повертеть эту медаль, рассмотреть повнимательней ее лицевую сторону.
Хотя многое уже определилось в десятилетнем мальчике, приехавшем в Мюльхаузен, хотя многие свои детские убеждения он стремился отстаивать, одни — из чувства противоречия, другие — из сознания своей правоты, все-таки мюльхаузенский дом не мог не оказать на него влияния, которое хочется назвать добрым. Может, именно здесь ему удалось преодолеть природную лень, о которой он говорил больше полвека спустя Эрике Андерсон, может, именно здесь научили его работать за столом, научили простоте и бережливости.
В первые его гимназические годы материальное положение семьи все еще оставалось тяжелым. Альберт гордился тем, что умел сводить свои нужды до минимума, старался как можно меньше брать из дому, где оставалось еще четверо детей. Но однажды осенью мать заявила, что зимний костюм мал Альберту и что ему нужен новый. Альберт ответил, что неправда, он еще может носить старый. На самом деле ему уже давно приходилось бегать в светлом летнем костюме: старый был ему мал. Тетка поддержала Альберта: она считала, что лишения и закалка не повредят мальчику. Что до него самого, то его не мучил холод: ему было обидно, что многие мальчишки в школе косились на него, как на нищего. И все же он готов был перенести эти насмешки, чтобы помочь матери. В этой ситуации нетрудно понять всех троих. Но права была, вероятно, все-таки тетка Софи. Впрочем, даже поздний рассказ Швейцера об этом случае сохраняет привкус детской обиды.
Учеником он был в то время не блестящим. Настолько не блестящим, что однажды отца даже вызвали по этому поводу к директору школы. Поскольку Альберт занимал бесплатное место, предназначенное для сыновей небогатых пасторов, а успехи его были столь скромными, директор намекнул отцу, что, может, лучше было бы держать этого туповатого отпрыска дома, где в деревенской школе... Бедная мать все рождество ходила с красными от слез глазами, когда Альберт привез домой свой удручающий отчет об успеваемости. Сам же мальчик не замечал или почти не замечал этого. Он был в ту пору до крайности рассеянным и мечтательным. Правда, он подивился про себя, отчего отец его не ругает. Но добрый пастор молча переживал свой позор.
Еще более рассеянным Альберт бывал на уроках. Никому из учителей не удавалось его заинтересовать. Особенно скучными казались ему уроки литературы. Он ждал первого урока с нетерпением. И вот, наконец, учитель заговорил о любимом его стихотворении, которое он столько раз повторял по дороге из Мюнстера в Гюнсбах: «Сосна, зеленая сосна...» Однако то, как заговорил об этом учитель, показалось Альберту и оскорбительным, и глупым. Учитель пытался разъять красоту, и от этого чувство, которое раньше неизменно охватывало мальчика при первом же аккорде этой словесной музыки, стало пропадать. Альберт начал даже опасаться, что оно никогда больше не вернется к нему, и он отвернулся с возмущением от учительского «разбора». Он просто перестал слушать на уроке: «захлопнул ставни, чтобы не слышать уличного шума». Он и в пятьдесят лет писал об этом уроке с возмущением: «Стихи, как мне казалось тогда и кажется до сих пор, не нуждаются в объяснениях; их нужно пережить, прочувствовать».
Невнимательность мюльхаузенского гимназиста грозила ему осложнениями. Спасло его появление учителя Вемана. Учитель Веман был хороший педагог. Он не только знал свой предмет, он еще и готовился к уроку. Он точно мог рассчитать, сколько он успеет рассказать за урок, и умел держать себя в руках. Он вовремя возвращал тетради, у него было высокое чувство ответственности. Просто поразительно, какое глубокое впечатление произвели эти добродетели на маленького гимназиста. Позднее Швейцер писал, что доктор Веман стал для него образцом выполнения долга. Ко всему прочему Веман был образованный и талантливый учитель. Ученик проснулся. Ученик стал подражать учителю. Он стал хорошо учиться. Когда он приехал домой на пасху, мать после рождественских неприятностей ждала худшего. Но в табеле у него вопреки ожиданиям, были хорошие оценки.
В Мюльхаузене он очень скучал по дому. Скучал по лесам, по Мюнстерской долине, по таинственным руинам замка.
День его, как и все в доме дяди, был подчинен строжайшему распорядку. Гимназия. Обед. После обеда занятия музыкой. Потом снова гимназия. Если удавалось закончить уроки пораньше — снова за пианино. Тетка тащила его к пианино силком. «Ты не знаешь, какую службу музыка может сослужить тебе в будущем», — говорила она.
Гимназия, уроки, музыка, уроки, гимназия...
Однажды в солнечный мартовский день, когда ручейками сбегали с гор последние сугробы, Альберт сидел над учебниками и тоскливо смотрел в окно. Тетя Софи гладила. Они только что покончили с послеобеденным кофе, и теперь ничего не предвиделось больше, кроме уроков, уроков, уроков... Солнечные блики играли на потолке, отражаясь от уличной лужи. Альберт не поверил собственным ушам, когда тетя Софи вдруг сказала:
— Собирайся. Пойдем с тобой погуляем...
Они перешли по мосту через канал, в котором еще плавали льдины, потом стали взбираться по склону горы Ребберг. Альберт со страхом ждал, что тетя Софи скажет; «Ну, хватит, пошли домой!» Но тетя молчала, и они все шли и шли, пока не стало темнеть. Они почти ни о чем не говорили, но что-то переменилось с этого дня в их отношениях. Альберт понял, что у тети, которая была к нему так непримиримо строга, было чуткое сердце, которое может понять многое.