На холме Адолинанонго начались работы. Обмеряли территорию, потом начали расчистку места под новую больницу и под плантации. Это был нелегкий труд, но «сопротивление материала» и огромность задачи всегда вызывали у Швейцера душевный подъем. Он все свободное время проводил на строительной площадке: обмерял, вбивал колышки и сваи, организовывал, уговаривал, шутил. Он призывал себе на помощь образы Гёте, о чем вспоминал три года спустя, описывая расчистку леса:
   «У меня была очень разношерстная бригада рабочих из числа добровольцев-пациентов и их родственников, которых вместе свел только случай и которые не хотели подчиняться никому, кроме „Старого Доктора“, как они называли меня. Так что я вынужден был много недель и месяцев провести в лесу, наблюдая за этими своевольными рабочими... И каждый раз, когда я был близок к отчаянию, я вспоминал, как Гёте в конце книги заставил своего Фауста отвоевывать у моря землю, на которой могли бы жить и кормиться люди. Так Гёте стоял рядом со мной в топких лесах, словно улыбаясь мне с пониманием и утешая меня...»
   Если ему самому хватало Гёте, то рабочих он должен был вдохновлять пищей и подарками. Пищу и рабочих привозили из старого больничного городка. Если не хватало гребных лодок, то женщин отправляли на моторках. «При этом они кричат и визжат так, — записывает Швейцер, — что шум мотора звучит на этом фоне, как фисгармония на фоне оркестра». Музыкальные сравнения не оставляют его на стройке, тем более что музыкальные занятия пришлось оставить на время, так же как, впрочем, и все прочие, не связанные со строительством.
   Под началом у Швейцера до пятнадцати рабочих, и рабочий день их «разворачивается как симфония»:
   «Ленто: Они очень неохотно берутся за ножи и топоры, а я распределяю их по участкам. Процессия черепашьим шагом бредет к вырубке. Наконец все на месте. С величайшей осторожностью поднимается и опускается первый топор.
   Модерато: Топоры и ножи движутся исключительно медленно, в темпе, который дирижер тщетно пытается ускорить. В полдень перерыв прекращает это изнурительное копание.
   Адажио: С большим трудом мне удается вернуть людей на рабочие места в душном лесу. Ни дуновения ветерка. Время от времени раздается удар топора».
   Гантер писал в своей книге, что таких плохих рабочих, как у Швейцера, ему, наверное, никогда не приходилось видеть. Швейцеру некогда было заниматься сравнениями: ему нужно было как можно скорее построить больницу для этих вот самых рабочих. И он дирижирует своей «симфонией».
   «Скерцо: Несколько шуток, которые мне удается выдавить из себя в моем отчаянном положении, возымели успех. Духовная атмосфера оживляется, то там, то здесь слышатся веселые возгласы, некоторые из рабочих затягивают песню. Становится к тому же прохладнее. Легкое дуновение ветерка крадется от реки по густому подлеску.
   Финале: Теперь все в веселом оживлении. Этот зловредный лес, из-за которого им пришлось идти сюда вместо того, чтобы спокойно сидеть в больнице, получит по заслугам. Рабочие с криком и воем переходят в наступление, со звоном стукаются друг о друга топоры и ножи. Теперь лишь бы только не пролетела птица, не пробежала белка, не послышались вопрос или команда, потому что малейший посторонний звук может разрушить это опьянение. Тогда топоры и ножи встанут на отдых, люди начнут обсуждать происшедшее да вдобавок еще какие-нибудь случаи, о которых им когда-то довелось слышать, и уж тогда их больше не втянуть в работу.
   К счастью, нас ничто не отвлекло. Музыка звучит все громче и стремительней. И если финале продолжается хотя бы полчаса, день прошел не зря. Так идет до того момента, пока я не крикну: «Амани! Амани! (Шабаш!)», объявляя этим об окончании работы».
   Он пишет об этой трудовой «симфонии» с тем же увлечением, с каким писал когда-то об исполнении Баха. Он и руководит своим неповоротливым ансамблем с такой же серьезностью, с какой некогда руководил баховским хором в Страсбурге.
   Он очень увлечен планировкой, намечает для себя главные задачи: во-первых, учесть нужды больницы; во-вторых, рационально использовать традиции африканского строительства. «Мы решили строить на сваях, потому что хотим расположить свою деревню вдоль берега, так же, как туземцы обычно размещают свои деревни...» Швейцер с гордостью записывает, что он строит доисторическую озерную деревню и что он будет «современным доисторическим человеком»,
   Швейцер сам устанавливает сваи, а плотники сколачивают дома. Здания он решил расположить с востока на запад, чтобы солнечные лучи не били прямо. Ламбарене близко к экватору, и солнце здесь очень мало продвигается к северу или к югу.
   Направленное расположение домов, узкие длинные здания, продольная сквозная щель между крышей и потолком — все это должно спасать хоть немного от нестерпимой жары.
   Кстати, у новой больницы будет особая по сравнению с селением Ламбарене долгота и свое собственное больничное время, на четверть часа отличающееся от ламбаренского: впоследствии это составляло предмет особой гордости стареющего доктора. Может, он видел в этом поселке особое, независимое царство добра и утоления боли с особым временем, со своим собственным интернациональным населением и единственной, никак организационно не оформленной организацией — человеческим Братством Боли.
   Среди всех его хлопот Швейцера особенно утешала мысль, что душевнобольные будут иметь здесь свою палату...
   Из Швейцарии приехал еще один молодой доброволец. Сумеет ли он обращаться с рабочими так, чтобы доктор вздохнул свободно? Есть ли у него способности?
   — А в чем они заключаются?
   — Сочетать в нужной пропорции доброту и твердость характера, — говорит Швейцер. — Избегать лишних разговоров, но уметь пошутить, когда нужно.
   На строительной площадке много пальм. Швейцер выкапывает их и переносит на новые места. Африканцам это сострадание к пальмам кажется странным извращением. Что касается любви к животным, даже к самым низшим тварям, то ее понимание дается его рабочим с меньшим трудом. Правда, они смущенно улыбаются или просто стараются не замечать, как Швейцер, прежде чем опустить в землю сваю, смотрит, нет ли там жабы, муравьев или еще какой-нибудь живности. Но однажды доктор вдруг слышит, как один из его рабочих, на первый взгляд очень неразвитый пришелец из верховьев Огове, вдруг начинает объяснять товарищу, который захотел стукнуть ножом жабу, что животные такие же твари, как мы. «Я рассчитаюсь еще как-нибудь со всеми, кто мучит животных!» — говорит он запальчиво, обращаясь к изумленным товарищам.
   Что означали все эти предосторожности Швейцера в лесу, кишащем живыми тварями? Что значило это нежелание убивать без крайней необходимости? Что это было? Фарисейство — как утверждали многие? Юродство? Доведение разумного принципа до абсурда? Или просто нежелание уничтожать жизнь понапрасну, без крайней необходимости? Просто сострадательная чуткость характера? Просто по возможности последовательное соблюдение принципа, о котором Швейцер писал в своей «Культуре и этике»:
   «Когда бы я ни наносил ущерб жизни любого рода, я должен ясно сознавать, есть в этом необходимость или нет. Я никогда не должен преступать рамок неизбежного, даже в явно незначительных случаях. Крестьянин, который скосил на лугу тысячу цветов в пищу коровам, должен следить, чтобы на пути домой не сорвать безразлично и без смысла головку цветка у дороги, ибо, сделав так, он ущемляет жизнь, не побуждаемый к этому необходимостью».
   Швейцер никогда не декларировал ни полного пацифизма, ни вегетарианства, ни даже строгости джайнистского непричинения зла. Он говорил только, что, «когда у нас есть выбор, мы должны стараться не причинять страдания и не вредить жизни другого существа, даже самого низкого по развитию», потому что «поступить так — значит взять на себя вину, которой нет оправдания, и отказаться от своей человечности».
   Новая больница еще строилась, а приток пациентов в старую больницу все возрастал. Когда-то здесь лежало сорок больных, теперь размещалось уже сто шестьдесят. Главным образом это, конечно, были пациенты, страдающие от малярии, фрамбезии, дизентерии, проказы, сонной болезни. Но пятнадцать-двадцать коек всегда было занято хирургическими больными, которых Швейцер нередко описывал в своих письмах.
   Среди них был охотник, который, встретив гориллу на лесной тропке, выстрелил в нее, спугнул и спокойно продолжал путь. Но на обратном пути горилла поджидала его, и он еле избежал смерти. Другой габонец охотился на слона. Слон подошел к лесоповалу в Самките, и габонцы решили изловить его традиционным дедовским способом, каким в былые времена были здесь пойманы и убиты тысячи слонов: габонцы подкрадывались сзади и перерезали слону ахилловы сухожилия на задних ногах. Увы, древнее искусство охоты уже утрачено, и слон пропорол бивнем бедолагу охотника с лесоповала. Ни Швейцер, ни искусный хирург Лаутербург не смогли спасти ему жизнь.
   А габонец Н'Зигге выстрелил в дикого кабана и обнаружил с некоторым опозданием, что это шевелился не кабан, а его односельчанин. Рана оказалась роковой, и Н'Зигге немедленно привел в больницу свою жену и ребенка. Теперь жизнь всей его семьи была в опасности. Доктору пришлось самому провожать Н'Зигге к окружному комиссару, чтобы он не погиб по дороге. Убийство было непреднамеренное, и Н'Зигге должен был выплатить большую сумму семье убитого, а также дать ей козу: живое за живое, как гласит обычай. Тихий, симпатичный Н'Зигге остался в больнице под защитой доктора и стал одним из лучших его работников: дома жить ему теперь было небезопасно, да и деньги для уплаты компенсации нужно было где-то зарабатывать.
   Однажды, возвращаясь с фактории, Швейцер увидел на земле спящего человека. «Наверно, пьяный, он тут давно», — сказали доктору. Доктор привез габонца домой и после исследования обнаружил сонную болезнь, а потом и нарушения психики, которые так часто случаются в результате сонной болезни или отравления ядами. Больной Н'Тсама был худой как скелет. Швейцер лечил его новыми средствами, после чего у Н'Тсамы осталась только самая невинная клептомания, за которую ему, впрочем, немало доставалось от больных. Потом несчастный Н'Тсама подцепил дизентерию и еле выкарабкался из болезни, к радости всего персонала больницы. Позднее он избавился и от клептомании. Однажды Швейцер взял его с собой на работу и увидел, что он работает с удовольствием. Он сам просился в лес на расчистку новой территории и говорил при этом: «Доктор — мой отец, а больница — моя деревня».
   По-прежнему было много случаев дизентерии. Эльзасец доктор Тренш, который сменил в больнице доктора Несмана, призванного в армию (теперь уже во французскую), обследовал воды Огове и нашел эндемичный для этих мест вибрион.
   Работы в старой больнице было много, но при этом ни на день нельзя было остановить и строительство.
   И вот подошел к концу тяжкий 1926 год, который некоторые биографы считают самым тяжелым годом в нелегкой трудовой жизни Ламбарене. Новая больница была почти готова. Теперь нужно было поспешить с переездом до наступления периода дождей: перевезти больных и все оборудование, а также разобрать на строительный материал старую больницу.
   Переезд начался 21 января 1927 года. Эмма Хаускнехт и доктор Лаутербург наблюдали за погрузкой, Ганс Муггенштурм и Матильда Котман продолжали прием в старой больнице, а Старый Доктор (он будет носить этот почетный титул еще добрых четыре десятка лет) с утра до вечера буксировал по Огове доверху груженные лодки. Предстояло очень много трудностей — еще бы, сдвинуть с места такую махину! — но записи Швейцера, датированные этими днями, полны ликования:
   «...Впервые со времени моего приезда в Африку пациенты мои размещены по-человечески. Сколько я выстрадал за эти годы из-за необходимости запихивать их в тесные, душные и темные комнатки!»
   И еще восторженная запись: «Новая деревня на сваях выглядит внушительно! И насколько легче работать теперь, когда места достаточно, воздуху достаточно, света достаточно!» Швейцер сообщает, что здесь прохладнее, чем в старых зданиях, что дизентерийную палату он поместил лицом к реке, чтоб была вентиляция. К тому же специальная дизентерийная палата отгорожена и от остальных палат, и от реки.
   Вечером, заканчивая переезд, доктор Швейцер отвозит в последней лодке душевнобольных. Им рассказывают, что теперь у них будут комнатки не с земляным, а с настоящим деревянным полом. Перед сном доктор обходит свой новый больничный городок и слышит возгласы у каждого костра, за каждой противомоскитной сеткой: «Хорошая хижина, Доктор, очень хорошая хижина!» «Мои пациенты размещены по-человечески!» — снова и снова восклицает Швейцер.
   Складывается на долгие годы больничный городок, «клиническая деревня» особого, швейцеровского типа, с культом рациональной приспособленности, но без излишних, требующих специального ухода приспособлений; клиника, где соблюдают допустимый максимум африканских бытовых традиций при максимальном внимании и сострадании к пациенту, где живут принципы самоотдачи, самоотверженного служения человечеству, высокий дух этого служения.
   В апреле в Ламбарене приехала англичанка миссис Рассел, автор книги о швейцеровском пути восстановления цивилизации. Она хочет быть полезной в Ламбарене, и Швейцер поручает ей наблюдение за работами. Ко всеобщему удивлению, она справляется со своей должностью великолепно.
   Доктор Швейцер теперь может уехать на отдых. В последние недели он еще помогает строить навес для лодок и ставить сваи для большого, пятикомнатного дома, где будут жить врачи. К середине лета закончены новые палаты, и больница теперь может вместить до двухсот человек, так что есть даже резервные места.
   Швейцер может уехать в отпуск спокойно. Он уезжает, победив и на этот раз в неимоверно трудной борьбе.
   Швейцер плыл на речном пароходе и вспоминал эти тяжкие три года. Он думал о семье, о друзьях, о своих пациентах. Он думал о том, что снова ему выпала привилегия помогать страждущим и найти счастье этического действия, в котором отказано столь многим. Сидя на палубе старенького «Алемба» и окидывая прощальным взглядом уходящий берег, он писал:
   «Чувство, которое я испытываю, нельзя назвать радостью; скорее это смирение, потому что я чувствую себя недостойным такой радости и спрашиваю себя, чем заслужил я право выполнять такую работу и добиваться успеха в ней. Время от времени я вдруг ощущаю боль оттого, что я на время должен покинуть больницу, оставить Африку, которая стала моим вторым домом».
   «Мне даже трудно представить себе сейчас, что я покидаю туземцев на долгие месяцы. Как привязываешься к ним, несмотря на все неприятности, которые они тебе доставляют! Как много прекрасных черт характера можно обнаружить в них... И как раскрывают они нам свою истинную натуру, если у вас находится достаточно любви и терпения, чтобы понять их!»
   «Но зеленая полоска вдали, за которой так хочется разглядеть Ламбарене, становится все менее отчетливой. Может, она растаяла на горизонте? Или скрылась под волнами?»

Глава 15

   Он вернулся в Европу совершенно измученный. Впрочем, он недолго оставался в Кенигсфельде, в их шварцвальдском домике. В Европе было много друзей, которые не дали больнице погибнуть в самые трудные годы эпидемии и голода: Швейцер хотел повидаться со всеми. Он хотел навестить врачей и сестер, которые работали у него в Ламбарене, а теперь отдыхали и лечились в Европе. Дома его ждали приглашения на лекции и органные концерты.
   И прежде всего он поехал, конечно, в Швецию, где жил Натан Седерблом. В общей сложности он пробыл в Швеции с ноября до марта. В марте, после поездки по Дании, он побывал в Страсбурге и Париже, где играл на органе. Потом он пробыл еще полтора месяца в Кенигсфельде, но все его дни были заполнены здесь работой над книгой об апостоле Павле.
   Весной он побывал в Голландии, где отвел душу, играя на излюбленных своих старинных голландских органах. Потом была Англия — страна, жители которой оказывали теперь большую поддержку Ламбарене. У Швейцера было здесь много старых друзей, и он приобрел немало новых. Англичанам импонировали его доброта, его рыцарские манеры, ненавязчивая и естественная его церемонная старомодность, его глубокий, лишенный суетности ум, сочетавшийся с неизменным чувством юмора. Газетные репортеры были верны себе; и один из них писал, вряд ли сознавая, насколько в данном случае оправдан его характерный для прессы пафос: «В сегодняшнем мире мало найдется фигур столь же героических, как Альберт Швейцер».
   Впрочем, люди серьезные тоже находились под глубоким впечатлением его глубины, простоты, увлеченности. Конечно, и люди просто светские считали своим долгом непременно встретиться с таким экзотическим, таким усатым и таким ученым джентльменом, который прикатил сюда откуда-то из джунглей. Он ответствовал им с изысканной старомодной вежливостью, не удерживаясь, впрочем, иногда от едкой иронии.
   Одна дама обернулась к нему на концерте и, замирая от собственной и прогрессивности и просвещенности, сказала:
   — Доктор Швейцер, вы так долго пробыли в Африке, но теперь, когда вы вернулись в Европу, что вы думаете о том, что вот у нас на Западе теперь цивилизация?
   — В самом деле? — удивился Швейцер. — О конечно, это было бы совсем неплохо.
   Другая деятельница спросила его на приеме менторским тоном:
   — Что вы делаете, доктор Швейцер, в Ламбарене для распространения современной культуры?
   И Швейцер ответил с готовностью:
   — Поставляю тазики окрестному населению...
   Чтобы понять всю юмористичность этой ситуации, нужно вспомнить упорную борьбу бережливого доктора с мелкими кражами в этом нищем районе Африки. Чтобы не вводить своих пациентов в искушение, ламбаренский доктор завел множество кладовок и замков, а на посуде в Ламбарене стояли, как правило, три буквы «АШБ», что значит «Альберт Швейцер-Бреслау», потому что, хотя Елене приходилось оставаться теперь в Европе, он всегда считал ламбаренскую больницу их совместным начинанием. Несмотря на эту предосторожность, в любой деревне в окрестностях Ламбарене можно было найти тазики с этим заклинанием на обратной стороне днища.
   Летом доктор Швейцер снова работал над своей книгой в тиши Кенигсфельда, засиживаясь до самого утра.
   Изредка он уходил на прогулку в горы Шварцвальда. Иногда маленькая Рена ходила с отцом, и он рассказывал ей об Африке, куда она поедет когда-нибудь вместе с ним и с мамой. Там не бывает медленных, призрачных и прохладных сумерек, как здесь, там сразу становится темно. Там всегда изнурительная жара, а по ночам иногда вдруг сырой холод. Доктор увидел, как у внимательно слушавшей его дочери поднялось изо рта легкое облачко пара, и рассказал ей историю про габонского мальчика, который никогда не видел, как пар идет изо рта у человека, потому что в Габоне никогда не бывает такого холода. Попав в Европу, мальчик увидел однажды на улице, что пар показался у него изо рта, и решил, что он болен. «Я болен! — закричал оп. — Я болен! У меня огонь внутри!» И только когда он увидел, что у лошадей пар валит от шкуры и из пасти, его удалось, наконец, успокоить.
   Швейцер узнал в это время, что город Франкфурт присудил ему гётевскую премию «в признание его заслуг перед человечеством» и что 28 августа он должен будет произнести во Франкфурте речь, посвященную юбилею Гёте. Вряд ли муниципалитет Франкфурта или гётевский комитет знали, что значил для него Гёте на всем протяжении жизни. Во всяком случае, текст официального документа о присуждении гётевской премии не говорил об этой связи, а лишь о «примере фаустовского преображения своей жизни».
   Швейцер решил рассказать в юбилейной речи о своем собственном Гёте, не о гордом «олимпийце», известном миру, а о человеке, чей этический дух подвигнул его почитателя на действенную помощь страждущему человеку. Юбилейная речь давала Швейцеру счастливую возможность выплатить свой долг Гёте, и он прослеживал здесь свою духовную связь с Гёте, начиная с самых ранних, студенческих лет.
   Сейчас, в эпоху упадка права, Швейцера вдохновляла гётевская вечная озабоченность справедливостью, которую он противопоставлял нынешней бесправной цивилизации. Стареющий Гёте был озабочен обстоятельствами своего века, он был существом, понимавшим новый век и уже ставшим частицей этого века.
   Швейцер говорил во Франкфурте как человек, озабоченный обстоятельствами своего века. Он говорил о милосердии судьбы, позволившей ему действовать в качестве свободной личности, не скованной ни профессией, ни организационной принадлежностью. Он говорил о том, что самого его судьба привела к тому, что он «с ясностью, проникающей до самых глубин души», испытывает беспокойство нашего времени. Швейцер говорил о трех обязательствах, которые накладывает Гёте на каждого из современников: сохранить людям, измученным работой, возможности для духовного существования, несмотря на отвлекающие, чисто внешние обстоятельства; помочь людям отыскать дорогу к внутреннему; бороться с самими собой, чтобы в эту пору смятенности идеалов остаться верными великим гуманистическим заветам XVIII века.
   Премию, полученную во Франкфурте, Швейцер решил употребить на постройку Дома гостей в Мюнстерской долине, в родном Гюнсбахе. Европеец, работающий в Африке, должен раз в полтора-два года отдыхать в Европе, иначе здоровье его (если оно уступает могучему здоровью Альберта Швейцера) ни за что не выдержит. Дом в Гюнсбахе, у милого с детства подножья горы Ребберг, предназначался в первую очередь для персонала Ламбарене, отдыхающего в Европе, а также для доктора и друзей Ламбарене.
   В ноябре 1928 года Швейцер выступал в городах Германии с лекциями и концертами, сборы от которых он пожертвовал немецким благотворительным организациям: Германия еще переживала свои неисчислимые беды.
   В декабре он был в Праге, где читал лекции о христианстве, о Бахе и о больнице в джунглях. Это были счастливые для Швейцера дни. По приезде Швейцер до вечера играл на органе в Зале Сметаны — до самого начала симфонического концерта, прослушав который он снова играл на органе до полуночи, после чего еще ужинал с друзьями до двух часов ночи. Назавтра после своего концерта он поехал еще в евангелическую церковь и там репетировал на органе до полуночи, пока не пришел вдруг полицейский наряд и не сказал, что орган тревожит покой мирных пражан, которые ложатся рано, и к тому же еще нарушает городские установления. Внушительный усатый эльзасец (усы его и могучая шевелюра тогда еще не были седыми) сумел обратить инцидент в шутку и отправился ужинать с чешскими друзьями.
   Он путешествовал по Европе с Еленой, потом его сопровождала до Эльзаса миссис Рассел, которая возвращалась в Ламбарене, где она уже совсем освоилась. В Страсбурге Швейцер повел свою спутницу в церковь св. Николая и спросил, что ей сыграть на прощанье. Вот как рассказывает об этом сама миссис Рассел:
   «Я думаю, что если бы он не стал никем другим, то он, должно быть, стал бы композитором, великим композитором. В его импровизациях есть ярко выраженная индивидуальность, хотя очень часто это просто танцевальная музыка. Но он никогда не записывает свои импровизации и никогда не повторяет их дважды. Перед нашим прощанием накануне моей второй поездки в Ламбарене он повел меня в страсбургскую церковь св. Николая и предложил сыграть что-нибудь по моему выбору. Я выбрала прелюд и фугу ми-минор, и он спросил: „А потом?“ Я сказала, что хотела бы их, и потом еще раз, и он повторил их снова и снова. Дважды он сыграл мне еще прелюд и фугу. Потом отключил огни и сказал: „А теперь я сыграю кое-что для Канады (так назвали мою маленькую обезьянку, оставленную в Ламбарене)“, — и начал импровизацию, прекрасней которой я ничего не слышала ни до того, ни впоследствии. Она была полна магии африканских джунглей и реки, залитых лунным светом, в ней были веселые игры мартышек, которые скачут среди деревьев в сиянии солнца».
   В декабре 1929 года Швейцер снова поплыл в Ламбарене.
   На речном пароходике, спешившем вверх по Огове, Швейцер еще дописывал предисловие к своей книге о Павле, которая вышла вскоре после этого в Тюбингене. На пароходе вместе со Швейцером были на этот раз Елена, новый доктор и лаборантка.
   Ламбарене, как всегда, встретило его непочатым краем забот. Оказалось, во-первых, что дизентерийным больным и теперь не хватает места. И вот целый год Швейцер вместе со своим верным Монензали строил новые палаты, новый продуктовый склад, столовую и резервуар для дождевой воды.
   Между тем популярность Ламбарене на берегах Огове росла, и пироги приходили сюда из далеких верховьев реки. Европейские турне Швейцера, рост его известности и расширение дружеских связей укрепили в это время финансовое положение Ламбарене. В больнице было теперь достаточно помещений, в больничной аптеке — значительный запас лекарств.
   Памятуя о недавнем голоде, обеспокоенный недостатком витаминов в пище габонцев, доктор спешил насадить вокруг больницы свои Сады Эдема. Он часто говорил сотрудникам, что скоро у них будет много фруктовых деревьев и кража фруктов перестанет быть преступлением в больничной деревне. Сады Эдема уже давали им плоды манго, папайи и масличной пальмы. Завезенные некогда в Габон из Вест-Индии, плоды эти хорошо принялись в больничном саду. К сожалению, в ламбаренском климате хранить фрукты и создать запас было невозможно.